К книге
ПластыПЛАСТЫ Повесть
25%
ПЛАСТЫ Повесть
3

Село начинается монастырем, воздвигнутым на горе много лет назад. Обугленные купола подпирают небо.

Время изгрызло крепостного вида стены, оставив в них кровавыми ранами трещины, выбоины, проломы, сквозь которые видны кресты сельского кладбища: одни из них давно уже упали, другие накренились, тоже готовые запрокинуться в пахучие травы, разросшиеся буйно по могилам.

Вниз от монастыря сбегают избы — расположились в беспорядке по обе стороны одной улицы. Короткие переулки соединяют посады.

Когда-то здешние места, по словам старика Феоктиста Шихова, заливало море.

— Что море здесь гуляло, истинная правда, — заверяет он слушателей. — Оттого и земля соленая, скупая земля… Дед мой так говорил, а деду свой дед. Чай, мы, Шиховы, глубокого корня…

Феоктист древен. Он сидит на завалинке, загребая пыль длинными ногами в пожелтевших валенках. И сам — длинный, кособокий, иссохший. Пальцы, узловатые и вялые, осторожно трогают сучки на палке, отполированной до лакового блеска. Она его спутница с той поры, как в восемнадцатом году где-то на Украине осколок снаряда распорол Феоктисту бок. Разговорившись, обязательно вспомнит ту ночь:

— Озверели солдаты. Шли напролом. Тут не до меня было. Да и на убитого очень смахивал, кричать даже не мог. А ковыль шумит, и соловьи невдалеке, в леваде, покоя не знают. Воздух — как сусло… Можно сказать, умирал, а вот запомнил все. Значит, стоящий край. Земля там особого сорта. Носом-то в пашню заброшенную уткнулся. Так, веришь ли, хлебом пахло от земли. Сытно так. Вроде бы рукой загребай и прямо в квашню, на дрожжи…

Рядом присел на корточки кладовщик Передбогов, двадцативосьмилетний парень, в штапельной голубой рубахе, расстегнутой до последней пуговицы, в брюках, выпущенных на сапоги, в запачканной мукой фуражке. Из-под ее околышка сосулями свисали пряди желтых волос — ветерок шевелил их, перебирал. Жмурясь, сопя вздернутым толстым носом, кладовщик рассказывал:

— Любавин в район поскакал. Злой, как черт. Надо думать. Снимают — раз, и заменяют кем — два. Этот Игнат под стол пешком ходил, когда Любавин заместителем был у председателя колхоза. Да и свой, деревенский… Обидно Кузьмичу, надо думать…

Узловатые пальцы старика побежали по сучкам:

— Молод он. Моего Мотьки, наверное, лет на семь-восемь постарше. А Мотьке еще надо сопли вытирать, даром что за девками уже блудится…

Слова эти обрадовали кладовщика — захохотал, закрутил головой. А Феоктист задумчиво говорил:

— Не знаю про Игната, а Матвей был крутой мужик. Может, и сын в него. Дай бог. Нужно для колхоза крепкого хозяина, крестьянина. К примеру, такого, чтобы теплый навоз руками из-под коровы взял и не поморщился. Ну да, может, и с Игната толк будет. Может, за землю возьмется, народ приберет к рукам. Таких вот ломовиков, как ты, Ленька, заставит навоз возить, а не бумагу чиркать карандашом.

На круглом лице парня появилась обида. Сказал хмуро:

— Я на месте, дед. Собрание меня заставило, надо думать…

И, отбросив окурок, вразвалочку двинулся по улице вниз, к реке.

Узкая улица натыкается то на колодец, то на угол дома, огибает пруд, затянутый ряской, выбегает на берег, на «пятачок», где по вечерам гуляют бугровские девчата и парни. А дальше, за обрывом, заросшим густо ракитой, река. Смотреть сверху, от избы старика, — река неподвижна, точно небо там, у горизонта, опустилось до самого дна, закрыло путь воде. Она горит от бесконечных капель тающего солнца, и кажется: вот-вот эти капли в дуновении ветра осыплют леса на том берегу, зажгут их, и тогда, как в прошлое лето, жители Бугров будут с тревогой смотреть на мерцающие по вечерам огоньки. Будто это огромные волчьи стаи пробирались сквозь лесные чащи к берегу реки, держа путь на село.

Запах гари нахлынул в те дни.

Пьяный, бродил по селу Никодим Косулин, взмахивая рукой, кричал:

— Вот он, потоп огненный!

А Антип Филатов, когда особенно густо повеяло с того берега гарью, не выдержал — послал двух своих сыновей поливать стены водой, на всякий случай. Высокий и костлявый, задирал голову, покрикивал:

— Под крышу меть, Яшка. Махай ведром-то побойчее! Неровен час, тронет искра эту сухоту, заполыхает. Наживали годами, а улетит враз, как плевок.

Похожий на отца худобой и ростом, с большими грустными глазами и маленьким ртом, Яков, старший сын, отзывался раздраженно:

— Да бросьте вы пугать себя, батя. Какая тут искра, если до села целая река. Посмотрите, на селе одни мы хлопочем. Поди, смеются люди.

Короткими, в буграх мускулов руками легко кидая ведра воды на стены, второй брат, Михаил, кричал ему в ответ:

— А пусть смеются! Мы над своим хлопочем. Может, у тебя кубышка с золотом зарыта? Тогда другое дело. Что тебе дом.

По-кошачьи смежал глаза, двигал выпирающими скулами.

Антип хвалил младшего сына:

— Верно сказал, брат. Коль кубышка зарыта, иди играй тогда в бабки.

Сегодня Антип с сыновьями на пожне. Утром рано прошел мимо окон, вел за собой, как на поводу, Якова с Михаилом. Дома осталась Марья, дочь — рослая, красивая девица с выпуклыми зелеными глазами. Вот она бросила на прясло огорода половики, принялась колотить их палкой. Заметив старика на завалинке, не оставляя своего дела, крикнула:

— Деда!.. А Мотя где? Не спит ли?

— Там же, где и все, на покосе. Ты вот что в такую погоду половиками занялась?

— Полы мыть надо, деда.

Пролепетали колеса телеги в мягкой пыли улицы. Пронесся петух, хлопая крыльями, давясь истошным криком. Перекинув через плечо половики, тропой неторопливо прошла к дому Марья Филатова.

Передбогов брел улицей, искал, кому еще сообщить новость. Услышал под обрывом плеск воды, спустился к реке. Присев по привычке на корточки, пристально смотрел, как полощет белье Катерина Быкова. Стояла она на камне, зеленом от тины, покачивала над водой гибкое тело.

— Только и делов тебе, Ленька, подглядывать, как бабы белье полощут.

Откинулась ловко, перехватив мокрую рубаху, стала выкручивать жгут крепкими руками. Струйки воды падали из-под пальцев, сверкая на солнце маленькими рыбешками. Оглядывая ее стройные, потемневшие от загара ноги, охваченное румянцем лицо, кладовщик сказал:

— Ямочки у тебя очень уж зовущие, Катерина. Особенно та, что на подбородке. И сама ты как бабочка-лимонница в этом платье.

Она засмеялась и бросила в корзину мокрый жгут, выхватила другую рубашку, снова закачала тело, мерно, как маятник.

— А насчет дела моего ты зря. В сенокос какое дело до кладовщика! Ты, гляжу, почему-то полощешь.

Ветер раздвигал Катеринины волосы на затылке, обнажая белую полоску, трепал желтое платье, срывая с ног. На этот раз она ответила сухо:

— Ну, это уже не твоя забота, Леня. Есть у меня муж, он и спросит. А ты лучше иди проверь, все ли мешки на месте. Не поели крысы?

— Муж, это ладно, — хмыкнув носом, произнес насмешливо парень, — а вот может еще спросить известный тебе Игнат Еремеев. Ему тоже надо будет отвечать, как въедет сюда председателем.

Катерина ступила одной ногой в воду, не замечая, как утонул в воде подол платья, смотрела изумленно. Выронив на камень рубаху, спросила тихо, несмело:

— Ты что, верно говоришь или опять зубы скалишь?

* * *

Катерина ушла, а он все сидел. Не выходил из головы разговор с дедом Феоктистом.

«За землю возьмется, мешки кидать, народ к рукам… Ишь ты… Или перестанут люди огурцами торговать, или за клюквой не побегут на Гдовские болота? Погоди-ка…»

Гдовские леса с болотами подступают к селу с востока. Когда темнеет, они представляются высокой черной волной, гребень которой изодран в клочья ураганом. Оттуда осенью плывут туманы — немые вестники клюквы, и тогда в болота, навстречу им, бросая жерди на топкие прогалины, тянутся жители села.

Попробовал остановить как-то «ягодников» эмтээсовский агроном.

Осенним утром в прогоне кружился около женщин. Задыхаясь от простудного кашля, кричал:

— Или не видите, что в полях-то делается? А вы за клюквой…

Его обходили стороной, отмахивались. Некоторые грубили, другие отвечали, смеясь:

— Все равно хлеб в магазине покупать. А на что? Вот на эту клюкву и купим.

Грузный, как валун, председатель колхоза Федор Кузьмич Любавин, узнав об этом случае, равнодушно внушал агроному:

— Это в мэтэсэ все просто. Посмотрел в сводку: ага, «Дружба» худо хлеб убирает. Так, мол, все ясно: или пьянствует Любавин, или же сидит и мух давит за столам. Ловит, давит и в чернильницу бросает… Ан нет. Любавин в гроб собирается лечь, горб надорвал с этим народом. Убедились сами теперь.

Агроном вытирал мокрое лицо платком, подавленный и разговором в прогоне, и признанием председателя:

— Года два после войны дали мало на трудодень, ну и избаловался народ. Промышляет кто клюквой, кто огурчиками, да и картошечка на своих огородах всегда родится на удивление. Словно для них закон написан: женщина в колхозе и на своем огороде, а мужчина на стороне деньги ищет. Вы посмотрите, товарищ агроном, утром, куда пропадают мужики, парни…

Немало на селе таких, что с рассветом рассыпаются по дорогам и тропкам. Антип Филатов с сыновьями на том берегу, в соседнем колхозе, с весны строил скотный двор. Лимонов — востроносый молчаливый мужчина — рубил лес. А то — лепили кирпичи на заводе, дымки из трубы которого можно было видеть в ясный день с горы, от монастыря. Кирпичники возвращались всегда гурьбой.

Приходил на побывку к матери Павел Горшков, или просто Панька, — дюжий парень, с мутными навыкате глазами, бесшабашный гуляка. От весны и до глубокой осени гнал он лес по реке в двадцати верстах ниже села. Тяжелые бревна легли железной силой в мускулах. Искал выход силе своей в драках. Редкий праздник обходился без того, чтобы не пустил в ход литые кулаки, так просто, скуки ради.

Однажды парни из соседнего села изувечили Паньку на загуменниках до полусмерти. Там, в бурьяне, его отыскала мать, маленькая, худенькая старушка. Ползала на коленках, размазывая ладонями по лицу сына липкую кровь, причитала негромко, жаловалась кому-то:

— За что же так-то, господи? За что же?

Очнувшись, может, от ее горючих слез, выплюнув обломки зубов со сгустками крови, Панька пригрозил:

— Ну, попомните мне.

Поднялся, отталкивая мать, похожую на собачонку, вцепившуюся в шкуру вставшего на дыбы медведя…

Иногда бугровцы собирались у дома деда Феоктиста. Чаще приходили сюда те, кто работал на стороне.

Коротали вечера в неторопливых разговорах. Говорили о корове, сломавшей ногу на пастбище, о ценах на огурцы в тундре, о Шурке Костылевой, которая после десятилетки пришла на ферму дояркой.

— Стоило десять лет на нее деньги тратить!

— По чертежам, брат, коровье вымя не вытянешь, оно природой дается да кормом…

Как сами себя, спрашивали:

— Скрести навоз из-под коровы — много ли ума на это надо?

Посмеивались над Панькой, спрятавшим глаз под фиолетовой подушечкой синяка, ругали на чем свет стоит председателя сельпо, обещавшего завезти в магазин драночные гвозди еще весной. Потом брались за приезжего зоотехника.

— Без меня он заявился, — сучил тонкими ногами пыль колхозный быковод старик Никодим Косулин. — Приходил, высматривал. А что ходил, что высматривал? Алевтина передавала: мол, советовал — надо коров чистить каждый день, надо мыть и хвосты. А еще по рациону кормить.

Собеседники бухали в ответ негромким смешком:

— Хо-хо… мыть хвосты… по рациону…

— Где это видано, чтобы коров чистили у нас? Или на выставку в Москву снаряжать? Да когда той же Альке коров чистить, если ей еще надо успеть с молоком на кирпичный завод.

Завидев возвращавшуюся с фермы доярку Анну Костылеву, кричали:

— Эй, Анна, расскажи-ка, когда начнете хвосты коровам чистить да мыть?

Женщина неохотно поворачивала усталое красивое лицо, выискав большими черными глазами говорившего, отзывалась сердито:

— Или дела больше нет, пустомели? Вот бы вас всех заставить чистить скотный двор.

— У нас есть свои дела, — вызывающе бросал ей вслед кирпичник коротыш Семов. Не успокаивался, даже когда в доме Анны хлопала дверь:

— Эх ты… Придумала что, а?

Антип Филатов, дергая его за рукав, урезонивал:

— Да полно. Она свое, ты свое.

Иногда к завалинке подходил Демид Лукосеев. Сунув руки в карманы ватных брюк, покачиваясь на тонких ногах, спрашивал ехидно:

— Опять собралась артель «Длинный рубль»?

Сидящие настораживались, хмурились, заранее зная, что будет говорить дальше этот долговязый человек с коричневым, точно из глины слепленным лицом, с моргающими часто глазами, с жидкими косицами темных волос, спадающих от лысины на затылок и виски.

— А тебе что? — отзывался недовольно тот же Семов, пожимая вислыми плечами. — Или мы на твоей завалинке сидим? Или мешаем? Шагай своей дорогой, Демид Ильич.

— Несправедливо вы, по-моему, живете. Кирпичики валяете там вот, а коровкам травку косите вот здесь.

На завалинке понемногу раздражались, встряхивали головами, искали обидные слова. А тот тянул к ним ладонь, заплывшую мозолями, кричал:

— Ну да… А кто вам есть дает? Хлеб-то режете на столе вот этими мозолями, через них вам в магазине вываливают на прилавок буханки.

— Это ты брось, — обрезал его Филатов, заставляя стершимся до хрипоты голосом умолкать людей. — Буханки вываливаешь не ты, Демид Ильич, а Украина, да вот еще Казахстан, скажем, целинные земли нас будут кормить, а не твои мозоли.

Слова эти вызывали смех. Обиженный Лукосеев, сплюнув, уходил. Забывали о нем тотчас же, уговорившись без слов не вспоминать больше этого беспокойного человека, раздражающего своими попреками. И снова тянулись бесконечные разговоры о соседнем колхозе, где каждый месяц по десятке на «палочку» дают, о пожаре в Быкове, слизнувшем сразу три избы да скотный двор, о водородной бомбе.

Подымалась луна, и, словно в невидимые колодцы, сливалась темнота. Люди затихали, начинали расходиться…

Незаметно кончаются над Буграми летние ночи. Едва успеют лечь, как луна скатывается в болото, клубы белесого тумана ползут по травам, цепляясь за кусты, за деревья, вползают в узкую улицу села; наткнувшись на иглы солнечных лучей, тают. Загораются стекла в избах домов. И тогда по дороге спешит женщина. Короткие тонкие ноги ее семенят, удивительно быстро несут грузное тело. Руки согнуты в локтях, бегут вместе с ногами, и вся она, кажется, торопится догнать кого-то, задыхаясь от бега, стирая крупные капли пота с выпуклого лба, с рыхлых щек. Она — как шар; кто-то гоняет его биллиардным кием то в один, то в другой угол села. Едва забежит в дом — и вот уже у калитки другого, стучит в окно третьего, и опять семенят короткие ноги пыльной улицей. Иногда тишина нарушается ее не столько сердитым, сколько удивленным возгласом:

— Катерина, как же это понимать? Вчера сидела дома, сегодня за старое. Справка из амбулатории где?

Справки нет. Но спрашиваемая отвечает бойко:

— С Игнаткой кто тогда будет сидеть, Анна Федоровна? Сидите вы, а я пойду, пожалуйста.

— А бабушка на что у тебя? — уже кричит бригадир, от злости срывая голос. — Как молоком торговать — быстро находишь, с кем сидеть Игнатке…

Она всплескивает руками о пухлые бедра, распаляется пуще. Каждая из этих женщин пытается доказать свою правоту. В конце концов бригадир не выдерживает, поворачивается и с багровыми пятнами на щеках бежит к дому Любавина. Тот вылезает из-за стола ей навстречу, пряча усмешку в рыжие усы.

— Катерина чудит опять? Ох, и бабенка, ей-богу! Прямо черт в юбке.

— Так надо делать что-то. Не одна ведь Катерина. Каждый день таких набирается — в подоле не унесешь.

И она заранее знает, что будет дальше. Знает, что сейчас председатель вздохнет, махнет рукой, скажет:

— А что с ними сделаешь? Землю резать — добра совсем не жди, да и народ свой как-никак. Жалко. Штрафовать трудоднями — пробовали. По пяткам палкой бить на площади — так, сама понимаешь, это феодализм. А мы с тобой, Анна, к коммунизму идем. На сознание надо нажимать. Слова искать мудрые такие.

— Феодализм… сознание… слова мудрые… У-у-у! — замахивается на кого-то бригадир. Не сказав больше ни слова, вываливается в двери, бежит, на ходу ругая «мягкотелого».

Но иногда Любавин «взрывался». Люди узнавали об этом по тому, как шел он селом, загребая пыль сапогами, как кусал усы, поглядывая исподлобья.

— Ну, — смеялись за его спиной, — полетел Федор Кузьмич. Сейчас зашумит.

И Любавин шумел, грозил. Испуганный виновник, схватив в охапку фуфайку, выкатывался на улицу. Этого было достаточно для того, чтобы добрело снова лицо председателя. Вся злость у него сгорала. Неторопливо возвращался в контору, садился за стол, перекидываясь словами с посетителями, перебирая бумажки на столе, присланные из района.

Как-то секретарь райкома Свиридов в дружеской беседе упрекнул его:

— Благодушно живешь ты, Федор Кузьмич. По принципу: чем богаты, тем и рады. По молоку вот вы в головной колонне записаны, а с полеводством с хвоста даже сползаете, запустили землю до безобразия. Пленум партии давно прошел, а ты все еще раскачиваешься.

Любавин ответил спокойно:

— Народ веры в землю не имеет. Говорят, зазря копошимся. Не родит, мол, про́клятая кем-то.

Свиридов спросил быстро:

— А ты сам веришь?

Председатель ответил не сразу, тая улыбку в усах:

— Так ведь я председатель, Николай Александрович. Значит, должен верить.

Любил говорить Любавин: «Ругают — молчи. За умного сойдешь».

Когда колхоз хвалили за какое-нибудь мероприятие, он почему-то всегда узнавал первым. Тогда, встречая на дороге или в конторе колхозников, спрашивал горделиво:

— Слыхал, про нас в газете написали? То-то, брат, получается, что в гору идем, на́ люди.

Считал свою работу трудной, верил, что на его месте другой и с «семью пядями во лбу» вряд ли лучше бы соображал.

В тот осенний день, когда агроном упрекнул его за женщин, ушедших на клюкву, Любавин вскипел все же. Взяв за ворот плаща, притянул к себе его хлипкое тело:

— А ты садись за меня. Вот я тебе сейчас из кармана печать выну и отдам. Садись и правь, а я буду смотреть.

И, глядя в растерянное лицо агронома, замолчавшего сразу, засмеялся негромко и как-то невесело.

* * *

С пожни Филатовы вернулись вслед за стадом. В хлевах уже пели подойники, звучали ленивые окрики женщин. Пестрый телок выскочил из прогона, завзлягивал к реке, волоча за собой клин. Козленком поскакал вдогонку белоголовый мальчуган, сын Демида Лукосеева — Петька. Крутил хворостиной:

— Мишка, ну-ка достану — будет тогда тебе!

У калиток кое-где стояли девчата, о чем-то перешептывались, посмеивались. В озими за околицей таяла песня.

— Все поет, — покосился Антип на шагающего рядом Якова. — Ну, как заводная. Утром бежит на ферму — поет, днем — поет, вот и вечером тоже. Артистка, одно слово.

Слова отца обидели Якова — задержал шаг, хмуря белесые брови, кусая пухлые, запекшиеся от жары губы.

«Девка у него эта на уме, да комсомол, да библиотека», — подумал огорченно Антип.

Около дома, приставив косу к стене, не оглядываясь, посоветовал:

— Опять метишь встречать к ферме? Поменьше бы ты крутился около нее, Яков. Коль женишься, попомни: богатства не наживешь, а тесноты прибавишь в доме нашем.

Михаил засмеялся, нырнул в сени, зазвякал косой о гвоздь. Яков со свистом втянул воздух в ноздри, повернувшись резко, пошел к воротам. В избе бабахнула дверь, заныла тягуче, заставив Антипа подумать: «Новую надо вешать, а доски где взять?»

Он поднялся в избу, спросил, глядя за печь, где звенел ухват о чугунки:

— Демьян все там, на лесопилке, работает?

Вышла жена в испачканном мукой фартуке, багровая от жара. Удивленно посмотрев на мужа, спросила в свою очередь:

— Это зачем тебе Демьян понадобился? Или ты про Демида?

— Совсем глухая стала, — буркнул Антип.

— Ну конечно, — грохнув ухватом, закричала жена. Вытерла мокрые руки о фартук, присела на скамье. — И глухая стала, и кривая. Вчера тоже обозвал как-то, забыла даже… В общем, дурой какой-то.

— Ладно, брось ты это, — оборвал ее Филатов. Налив стакан молока, выпил залпом. Заговорил низким голосом:

— Поедешь завтра на станцию — мигни ему: мол, денька через два-три завернет Антип за досками для колхоза. Так пусть отберет получше несколько штук для меня да отложит их в сторонку куда-нибудь. Захватим заодно. А с ним в долгу не останемся.

— Антип! — воскликнула удивленно Агафья. — Выходит, воровать собрался доски! Ты что это придумал на старости?

— Ладно тебе, не впервой, чай… Знаем, что надо делать. Раз плохо лежит, можно взять. Учить надо ротозеев.

Немного погодя, вытирая лицо мохнатым полотенцем, позвал жену, снова загромыхавшую ухватом:

— Добром-то ведь не отпускают для личного хозяйства сразу, ждать приходится. Да и денег сколько надо! А мы заодно. И шито-крыто. Не ахти какой убыток выйдет для государства.

Слышал его еще Мишка, нарезая на столе хлеб. За стенкой в чулане тихо напевала Марья, постукивая вальком. Похоже было, залетела туда птица, ищет теперь выход на волю, не находит и все стукает клювом о стенки.

Узкие, угольной черноты глаза Филатова смотрели на жену недовольно, как бы спрашивая: «Да и стоит ли ей все это говорить?»

— А коль привезем доски, никшни. Не знаю, да и все. А то брякнешь по глухоте своей себе на голову.

Ужинали без Якова, в молчании. Лишь когда Марья, колыхнув грудью, поставила на стол самовар, стреляющий в потолок белыми струйками пара, Антип сказал потеплевшим голосом:

— Ну, Агафья, делянку и эту закончили. Надо будет попросить у колхоза еще одну. Половину сена всяко себе отвезем, сообразим как-нибудь. Верно, Мишка? Это не про нас закон писан насчет пятой части.

Мишка кивнул кудлатой головой, промычал невнятно, обжигаясь чаем, — спешил на улицу. За окном уже пела гармонь, слышались голоса парней, визг девчат. Провожая их, по двору носился кобель, захлебываясь тягучим воем. Цепь, натягиваясь упруго, гудела в стене.

Покосившись подозрительно на окно, Агафья задвигала темными губами:

— По весне сено дороже будет. Был сегодня из района какой-то, предупреждал: дескать, мокрядь к концу лета ожидается. Так что с сеном должно быть худо.

— Ну что ж… — Антип перевернул стакан, вытер рукавом потное лицо, жидкие черные волосы с зализами на висках: — Тогда весной сено за золото пошло бы. Глядишь, справили бы Марье пальто, а Мишке сапоги хромовые. Да и Якову надо что-то из одежды, пусть щеголяет.

Потом он сидел на скамье под иконой, согнув над коленями спину, взглядывая изредка на мелькающие перед глазами руки Марьи, — мыла посуду. Мягкое, горячее бедро дочери касалось его колен, и невольно он опять перебрал их, всех своих детей.

Вспомнились синие глаза Якова, поморщился, сказал жене, шаркавшей голиком пол:

— Чем Яшка недоволен, не додумаюсь. Воротит нос от нашего дома.

— Ложись-ка спать…

Агафья бросила голик в угол, вздохнула.

Антип все сидел, пуская клубы дыма в колени. Он думал уже о завтрашнем дне, о том, как придет в контору, подсядет к Любавину, пожелав ему для начала доброго здоровья. Любавин сощурит рыжие глаза, спросит: «Опять с просьбой, Антип Семенович?» Он скажет ему, зачем пришел, подмигнет, как всегда, а Федор знает, что это значит.

— Марья пусть завтра с утречка сбегает за водкой в магазин, — наказал Антип, прислушиваясь к мягким беспокойным шагам жены. — Да не поглядывай в окно. Заполночь придет твой Яшка.

Агафья вышла во двор, с кем-то стала перекликаться через забор. Вернулась торопливо, заставив Антипа разогнуть спину с чувством набежавшей сразу тревоги.

— Вот тебе и на! — почти выкрикнула Агафья. — Болтали не зря, выходит. Сняли Любавина, а ставят, слышишь, Еремеева Игната, это соседа-то нашего…

Антип дернулся даже:

— Ты что… спятила?..

— Куда уж там пятиться…

Жена присела на скамью, молитвенно, сложив на коленях руки, обиженно выпятив нижнюю губу.

Выплюнув окурок себе под ноги, Антип выругался:

— Несут его черти куда-то. Ни кола, ни двора. Что он потерял в Буграх?

Видя растерянное лицо Агафьи, взял себя в руки, согнулся снова, равнодушным голосом сказал:

— А тебя-то что развезло, расстроилась с чего? Пусть… Холку живо намылит себе этот парень.

Но тревога росла, заставив рвануть ворот рубахи. Поднялся, спустился в сад. Трава поседела от росы, жгла босые ноги, когда он, осторожно придерживаясь за стволы яблонь, вишен, шел к реке. Шел, сам не зная зачем, точно кто-то вел за руку. Испуганная шорохом шагов, выпорхнула из куста крыжовника птица, камнем упала за забор. Оттуда донесся знакомый девичий голос:

— Ну-ка, Мотька, не очень-то. Или потерял что под юбкой?

В ответ негромко и смущенно засмеялся парень, заговорил тихо. Антип даже приподнялся на цыпочках, чтобы лучше слышать.

— Нечаянно это я, Марья. Ты не сердись.

Хрустнул сучок под ногой кого-то из них, и снова сказала Марья насмешливо:

— Водишь ты меня зачем-то по кустам, Мотька. Или я маленькая, глупая? Идем-ка в село.

Застыло. Кажется, и вода перестала журчать. Ничто не мешает теперь думать Филатову:

«Трепку надо дать Марье. Чтобы не давала водить себя по кустам».

Река встретила его ласковым плеском волн. Они падали к босым ногам, таяли, выпитые хрупкой галькой, и снова набегали. Присев на корточки, он поймал одну из них, прижал к груди, охлаждая ноющее сердце.

На востоке Гдовские болота окунулись в темно-синий омут, леса стояли безмолвные, готовясь немного погодя принять в свои мохнатые колючие руки матовый диск луны.

Невеселые думы кружились в голове Филатова. Ругнул Агафью:

— Надо было к ночи Еремеевым будоражить.

Представился вдруг этот высокий парень с жесткими складками в уголках рта, с холодными серыми глазами. Смотрят они всегда пристально, щупают, заставляя невольно отводить глаза. Приедет, пойдет селом, сунув руки в карманы. А может прийти и к нему, к Филатову. Оглядит сараи с сеном, хлев, в котором, кроме коровы, пара боровов да дюжина ягнят, да телок, да рой кур, скажет:

«Много у тебя добра накопилось, Антип Семенович. Как-то просто не по-пролетарски».

Так вот четверть века назад говорил его отец — Матвей Еремеев. Стоял перед амбаром, сунув руки в карманы, лихорадочно поблескивающими глазами оглядывая филатовское добро:

— Бедняком тебя не назовешь, кулаком — тоже: не успел выбиться в кулаки. А середнячок пухлый, середнячок с мошной, не пролетарская эта мошна, сознайся-ка сам, хозяин. Так что придется изъять у тебя и хлеб, и и амбар, и плугов пару, да и лошадку сведем на колхозную конюшню, поскольку землю отберем и на лошади делать нечего будет…

Филатов, тогда только что принявший из рук умершего отца хозяйство, скрипя зубами, почерневший от злобы, свел и лошадь, и хлеб отвез, и ключи от амбаров отдал в руки Матвея, а тот опустил их в глубокие карманы прожженной в полах солдатской шинели.

— Я что, — рассказывал Филатов людям, — я как и все… Буду жить колхозником. Понимаю, что надо жить одной трудовой семьей, потому и добра не жалею…

— Ничего, — бормотал сейчас Антип. — Жаль, Павка Салов помер в лагерях. Ну да другого науськаем. Тоже ковырнет…

Звон уключин оборвал мысли. Оглянулся, увидел лодку, выплывающую из-за косы. Парень и девушка сидели в ней, прижавшись друг к другу. Весла скользили по воде, и лодка вяло поворачивалась то одним, то другим бортом к берегу.

Антип торопливо пошел в сад. Здесь никто не тревожил. Сидел под яблоней, пока не заныли от холода ноги. Звук шагов спугнул кобеля. Тот тявкнул сонно и умолк. Тихо визгнула задвижка калитки, а закрывая ее, Антип как-то машинально глянул через дорогу на освещенное окно дома Костылевых. Увидел за занавеской большую тень — она покачивалась, клонила лохматую голову.

— Смотри-ка, — будто к кому-то обращаясь, воскликнул Антип. — Да это же Николай Костылев! Вот те и вторая новость к ночи…

* * *

— Дел без меня, смотрю, много набежало. Вон как половицы ходят, и крыша в хлеву, поди, течет. И сруб у колодца погнил — заметил сразу.

Стул поскрипывал под тяжестью его крепко сбитого тела, руки, сжатые в кулаки, лежали на столе. Смотрел он почему-то на сапоги, запыленные, с оторванной подошвой на одном из них. Казалось Анне — сейчас он скажет: «Надо бы чинить, слышь».

Колеблющийся свет лампы лизал лицо Николая, все такое же красивое, лишь осунувшееся, с пожолклыми щеками. Тень бродила по стене, оклеенной серыми обоями, задевала часы, фотокарточки, налепленные на картон в рамке. Парни в косоворотках, девушки с застывшими улыбками, старухи в черном, напоминающие монахинь, седобородые старики смотрели немо, слушали.

— Ты же передавал, что не приедешь больше, — проговорила Анна, провела ладонью по щеке, словно снимая клейкое невидимое тенето. Он засмеялся тихо. Было похоже, что ему не хватает воздуха — всхлипывал, в горле что-то булькало. Спрятав смех в набухших разом складках над переносицей, спросил угрюмо:

— Обрадовалась, значит? Ну, а я соскучился по тебе. Ишь ты, как все это получилось. Там, в лесу, я вспоминал тебя, хоть и писем не писал, — это верно. Бывало, лежишь ночью, на улице вьюга воет, сердце вырывает из груди, а перед глазами село и река. Посмотрел — вроде еще шире стала: мысок был за домом Демида, а теперь не видать, под воду, значит, ушел.

Вскинул голову резко, будто почудились ему в тихом скрипе половиц чьи-то осторожные шаги, попросил требовательно:

— Чем рассматривать — дала бы пожрать. Чай, все же муж еще.

Накладывая в чашку оставшийся с вечера крупеник, она видела на себе его глаза.

«Зачем он вернулся?» Едва не спросила, сдержалась, прикусила губу. «Выходит, все по-старому будет».

Он закашлялся вдруг долго и надсадно. Стреляющие звуки пугали языки пламени в лампе, которые метались из стороны в сторону, пытаясь вырваться из стеклянного плена. Успокоившись, снова тянулись вверх, в узкое горлышко, прижимались к потолку зыбким желтым кругом. Встав, Николай подошел к рукомойнику, отхаркался.

— Зазяб я, как ехал неделю тому назад в грузовике, — пробормотал, вытирая платком губы. — Чертова погода была — дождь, ветер, да и ноги промокли к тому же. Перемогаюсь вот.

Налив в кашу молоко, придвинув сметану и холодную курицу, Анна снова отошла к печи, смотрела на мужа так же безмолвно, в раздумье. Тот хлебнул одну ложку, поморщился, заставив ее подумать: «Пересолила разве или просто отвык от деревенской еды?»

— Согреться надо сначала, — вынув из чемодана бутылку, сказал Николай, на этот раз улыбнулся приветливо. — Давай стаканы, Анна. Выпьем за встречу, ведь три года не виделись.

Она покачала головой, быстро поглаживая за спиной шершавую стенку печи.

— Не будешь! — буркнул он недовольно, подвигав бровями. — А могла бы ради такой встречи.

Ловким ударом о дно бутылки выбил пробку, опрокинул горлышко над стаканом. Выпив залпом, придвинул тарелку. Теперь слышался звон ложки, шумное чавканье.

Что-то проговорила во сне Шура. Подумалось, что она проснулась, лежит с открытыми глазами на лавке, прислушиваясь к звону ложки, изнуряющему скрипу стула, спрашивая сама себя: «Кто же это может быть?»

Заглянув в комнату, Анна увидела лицо дочери. Залитое лунным светом, оно было похоже на гипсовую маску, губы двигались. Одна нога свесилась с лавки.

«Милая ты моя, — про себя сказала Анна, — только заснула, а уж скоро опять вставать».

Она бережно положила ногу дочери на лавку, постояла, чутко прислушиваясь к звукам за спиной. С хрустом раздирая курицу, Николай заговорил громко:

— Живете вы сытно. Молоко, сметана, курица. Отвык я от всего этого в лесу. Одно там — борщ да гуляш.

Она вернулась, думая все о своем, сказала:

— Это на праздник двух кур забили… остатки…

— На ферме все работаешь? — спросил он, внимательно разглядывал ее. — Скотиной, слышу, пахнет все так же в избе.

— Где же еще.

— Ну ничего. Я вот устроюсь лесником, перестанешь работать. Зайду завтра в лесхоз. Не откажут, по старой памяти. И с Любавиным потолкую.

— Это зачем же? — испугалась Анна. — Мне работа не в тягость. Да и Шуре надо помогать, тоже ведь на скотном работает, дояркой, рядом со мной.

— За собой, значит, потащила. Я думал, она в институт поступит, врачом или там инженером чтобы.

— Доярки тоже нужны, — возразила Анна, с трудом разлепляя губы. — Она сама пошла на ферму, Шурка-то. Ну и пусть работает, если душа лежит к этому делу. — Помолчав, добавила: — А Любавина снимают. Игнат Еремеев председателем встанет.

— Это за что же? — быстро спросил Николай, и в голосе его она уловила тревогу.

— За столом от утра до вечера сидеть да бумажки перебирать ума много не надо, — заметила, желая одного, чтобы муж перестал спрашивать. Он точно догадался о ее желании.

«Боится разговора. Отчего только эта молодуха в лесу выгнала его? Вроде, такой же. Или зарабатывать стал мало?»

И опять он понял, о чем она думает. Заставило понять ее суровое лицо, руки, нервно перебиравшие фартук. Сказал, не глядя:

— Наговорили, наверное, тебе много. Только, знаешь, говорить можно.

— Павел Ухов с тобой жил, — вяло подбирая слова, напомнила Анна. — Вот он и рассказывал. Мужик Павел справедливый, прямой и на тебя не в обиде. Что ему за нужда напраслину возводить.

«Зачем это я говорю? — подумала. — Еще начнет сейчас ломать стулья, бить посуду по старой памяти».

— Если насчет той бабы, — проговорил скучающе Николай, — что же… Пусть было, по пьяной лавочке…

Усмехнулся, раздвинул ноги, разглядывая пол. Она больше не говорила, только смотрела застывшими глазами в окно, в небо, заплывающее бледной синевой рассвета. Услышала его раздраженный голос:

— Так постелешь или нет? Или опять напомнить, что дом мой…

Уснул он сразу. Сказалась усталость от дальней дороги. Но спал беспокойно, то и дело вскрикивал, царапал печь пальцами свесившейся руки. Что-то заставляло ее смотреть на эти толстые темные пальцы, из-под которых с тихим шорохом сыпалась на пол известка. Поймала себя на мысли, что ищет в памяти далекое и больное. Чтобы забыться, встала, загасив лампу, ушла в комнату, прилегла на кровать. Ворочалась с боку на бок, несколько раз подходила к окну, глядя на Гдовские болота. Звезды над ними горели особенно ярко, иногда срывались, прожигали синее покрывало неба. Сколько раз видела Анна эти падающие звезды и всякий раз задавала себе вопрос: «А куда они падают, какие они?»

В хлеву закричал петух, гулко стукнулась рогами о стенку корова, завизжал поросенок под полом. На лавке завозилась Шура, улыбнулась чему-то. Она ответила ей такой же мягкой улыбкой. «Свадьба не за горами. Да ладно. Яков хороший, тихий, любить будет, пальцем не тронет». И тогда снова увидела тяжелые пальцы, царапающие известку. Этими пальцами ударил ее Николай по лицу на третий день после свадьбы. Просто не пошла за вином в магазин, отказалась, не думая, что произойдет дальше. Вскинул ладонь, играючи ударил по губам.

За что он бил ее? Или она навязалась ему в жены, или не он это ходил за ней по пятам, подстерегая на каждом углу, краснел, как видел…

Еще одна звезда сорвалась, канула в леса. Там, в глубине, загорелась, выжгла кипучими языками пламени темноту; испуганные, выбежали к лугам хороводы березок, сосен. Река выплыла из серого тумана огромной рыбой, чешуя ее поблескивала.

«Явился-то он зачем?»

Ей захотелось пройти в кухню, ударить чем-то тяжелым по этим пальцам так, чтобы он завыл спросонок. Она бы сказала: «А каково мне было, или не помнишь? Одевайся и уходи… или не сыта по горло?»

Анна и впрямь шагнула в кухню. Половица скрипнула под ногами, и тогда она привалилась к косяку, подумала: «Верно говорил он, что надо пол перебирать. Кто возьмется за это дело? Если просить Антипа Филатова, так в теленка обойдется, не меньше. И хлев течет, не забыл. После дождя — как болото под скотиной. И о колодце вспомнил…»

Проснулась Шура. Мягко ступая босыми ногами, вышла в кухню. Уставилась удивленно на сапоги красными, опухшими от сна глазами.

— Отец это… спит на печи, — пояснила Анна, клоня голову, чтобы не встретить взгляда дочери. Знала, что и в ее глазах появится испуг. — Беги на ферму, я тоже скоро приду.

* * *

Смотреть издали — тополь пророс сквозь крышу скотного двора. Однако дерево от постройки отделяет пруд с позеленевшей водой, с приплюснутыми берегами, измятыми повсюду копытами коров. В жаркие летние дни он и вовсе пересыхает; вязкий, с гнилостным запахом, ил на дне чавкает звучно, когда, возвращаясь с пастбища, коровы спускаются сюда. Тогда пастух, сухопарый и нескладный Никита Журов, кричит:

— Но, стервы, за грязью полезли!

Взмахнет бичом, звонким выстрелом заставит коров шарахнуться.

Зимой бывает, что из пруда черпают доярки воду. Это когда «загуляет» водовоз, тот же Никита Журов, хохол, родом откуда-то с Полтавщины, неведомо какими путями забредший в Бугры, да так и осевший здесь, видно, навсегда. На скотный двор он приходит раньше всех. Сидит в молокоприемной, щурит бесцветные глаза на доярок, снующих мимо; скажет иногда слово или два, чаще всего ненужный совет, и опять помалкивает.

Шуру подмывает иногда расспросить пастуха о его жизни. Только кажется ей, что у этого человека не было детства, что он от рождения такой — незаметный, с невеселым смехом.

Поднявшись в гору, она увидела Никиту около кормокухни, дремлющего в бурьяне на разостланном плаще.

Кормокухня небольшая, с поникшей крышей, почерневшая от гари. Давно бы надо переложить дымоход, да не хватает рук, как объясняет всегда Любавин.

— У вас только кормокухня на уме! Разорваться, что ли, плотникам?

Всякий раз, затопив печь и купаясь в клубах едкого дыма, доярки ругаются: — Его бы сюда хоть на денек!

«Верно, — думает Шура, еще издали заметив, как выползают из щелей синие змейки дыма, — тогда бы нашел мигом плотников».

Она как-то невольно замедлила шаги и даже оглянулась. Солнце поднималось над Буграми, лудило стекла изб. Улицей спускалась предрассветная дымка, а с другой стороны, из лесов, стекали в реку белые клубы — отражения облаков.

«Хорошо было бы вёдро, — подумала рассеянно Шура. — Сено убирать надо».

— Эй, Шурка, размечталась, — позвал громко Никита. На его голос из кормокухни вышла Тоня Лохина, телятница, маленькая девушка с пухлыми щеками. Вытирая глаза, крикнула насмешливо:

— Есть ей о ком мечтать!

Запела, переступая с ноги на ногу, как приплясывая:

…Мы на лодочке катались,

Золотистой, золотой…

— Видела, как вы вчера на лодочке катались, — сообщила горделиво, причмокнув, точно спрятала за щеку кусок сахару. А Никита присел, охватив колени руками:

— Оттого она, оказывается, последняя бежит. Смотри-ка, Санька, из-за тебя с матерью придется мне сегодня ждать. Ох, нажалуюсь я тогда Любавину.

Из кормокухни с бадьей в руке, лениво переступая красными, как настеганными крапивой, ногами, вышла еще одна доярка, Алевтина Зайцева. Сказала, обращаясь к пастуху:

— Пустое место теперь твой Любавин. Был да вышел весь.

— Это как же так понимать? — задорно спросил Никита, вскинув тяжелый подбородок.

— Как хочешь, так и понимай. Новый будет. Говорят, Игнат Еремеев…

Никита присвистнул, с озабоченным лицом стал встряхивать плащ, бормоча при этом:

— Что ж, ему разонравился, выходит, город?

Подхватив ведро, Шура пошла на ферму. Слышался за спиной негромкий голос Алевтины:

— По нам так все равно. Пусть. Не на две семьи хоть, а то мотался бы, как ботало коровье. Куда такого?

«Правильно, — мысленно согласилась Шура. — Куда такого».

В помещении было тихо, стоял прохладный полусумрак. Доски пола гнулись, пропуская в щели темную воду. В углу старик Косулин, спрятав под козырек фуражки желтое личико, чистил быка Помпея. Огромное животное вздыхало шумно, стукало копытами о пол, фыркало, а быковод просил сердито:

— Что, леший… Или я тебе добра не желаю.

Услышав шаги, оглянулся.

— Это ты, Шурка? — спросил зачем-то, хотя Шура прошла в двух шагах. Глядя, как удобно устраивается доярка на скамейке около коровы, полюбопытствовал: — Папаню твоего видел вчера. На гумно поздно ходил за травой для телка, а он луговиной к дому шагал с чемоданчиком. Как встретили гостя?..

Старик хихикнул, жарко задышал над ухом. Подумав, что сейчас он ткнется ей в щеку острым подбородком, осыпанным редкими и жесткими волосками, Шура отодвинулась, сказала сердито:

— Ваше-то какое дело? Чистите лучше Помпея.

Старик крякнул, отошел. Опять начал с хрустом сдирать с ляжек быка навозную коросту. Ворчал потихоньку себе под нос:

— Вся в матку, ершистая. Спросить даже нельзя.

Струйки молока, перегоняя одна другую, упруго бились в дно подойника, потом, пробивая пушистую пену, всплескивали под ней. Было грустно, и эту грусть не смывали воспоминания о вчерашнем вечере, набегающие то и дело, заставляющие улыбаться, облизывать нацелованные губы. Слышался голос матери, и вся она стояла перед ней, смущенная, жалкая, точно за минуту до прихода Шуры в кухню совершила нехороший поступок.

«Зачем так-то жить, в страхе?» — подумала девушка, вытягивая из коровьих сосков последние струйки молока.

Пришла мать. Торопливо сунулась за коров с лопатой, толкая их молча. В другом углу заговорила Алевтина, посмеиваясь:

— Так и не женился, говорят, Еремеев. Может, вроде Кошкина из «Восхода». Перво-наперво примется девок щупать. Нащупается — за водку возьмется.

У дверей засмеялась Тоня Лохина. Мать проговорила негромко и раздраженно:

— Бросила бы ты каркать, Алевтина. Не все же Кошкину вровень. Разве мало у нас в районе умных председателей?

Алевтина послушно замолчала. Присев под корову, засновала руками.

Наполнив два подойника, Шура понесла их к молокоприемной. Не дойдя, услышала голос заведующей фермой Аглаи Багровой:

— Да вот доим коров, как видишь.

Подняв голову, увидела мужчину в сером плаще, без фуражки. От ветерка, залетающего в открытую дверь, черные с фиолетовым отливом волосы рассыпались на лбу. Стоял он, прислонившись плечом к столбу, курил папиросу. Обернулся, сбросив с лица тень, и теперь Шура быстро увидела тяжелые скулы, нос с горбинкой, большие серые глаза.

«Да ведь это и есть Игнат Еремеев!»

Опустила голову, ставя подойник на пол возле ног Аглаи, подумала: «Почему он так смотрит?»

— Похоже, что дочка Костылевых? — услышала над собой веселый голос. — Глаза такие же, как у Анны, — угли, а не глаза. Только вот почему ты в один подойник от разных коров доишь?

Снова вскинув голову, она не увидела на его лице ожидаемой улыбки. Пожала смущенно плечами, ответила:

— Так уж заведено.

Аглая спросила досадливо:

— Да ты кто такой хоть? А то пришел, расспрашивает. Из мэтэсэ, что ли?

— Документы у него спросить, — закричала Алевтина. Засмеявшись, прибавила: — Может, это какой опасный человек. Премию тогда тебе, Аглая, дадут за него. Только это, милая, и будет новый председатель, товарищ Еремеев Игнат Матвеевич.

Она поднялась, пошла, глазами шаря его крепкую фигуру.

— А ты все такая же зубастая. Только вот о премии рано заговорила.

Выливая молоко в бидон, Алевтина спросила сердито, может, потому, что не увидела в глазах Еремеева знакомого ей мужского любопытства:

— Это почему же? Или, думаешь, нам некуда премию положить? Мол, сундуков нет?

— Нашлепки есть, посмотри, как медали, на боках у коровы. Вся в навозе до ушей…

Он присел на чурбак, предупреждая раздражение Алевтины, сказал, уже виновато улыбнувшись: — Мыть надо коров, вот что, доярки. Мыть и чистить.

Растерявшись, никто не ответил ему. Лишь Алевтина спросила:

— Выходит, ты за Любавина и будешь?

— Коль выберете, значит, за Любавина.

Подошла Анна Костылева, вытирая руки о передник.

— Это хорошо, Игнат, что навестил на утре. Вон Любавин за последние два года ни разу не побывал у нас перед зорькой.

Незаметно они сгрудились около него, забыв свои дела. Никита сидел, курил, слушал размеренные слова, качал головой. Только раз подал голос, недовольно хмуря брови, торчащие пучками:

— Это верно, что нельзя стоять колхозу на месте, что шагать и шагать вперед. Да ведь с того же и Любавин начинал, и Кружков. Был у нас такой, присланный из района, — не то инструктор какой-то физкультурный, не то агент по заготовкам, даже и не знаю. За год свернулся. Только и делов, что успел нос красный нажить на колхозном добре. И опять Любавина посадили…

Женщины засмеялись негромко, словно пробудившись, заговорили разом:

— Пообещать — не пуд поднять.

— Любавин, тот расписками живет. Не раз брал сено голодной скотине у колхозников, а взамен — бумажку. Что хочешь, то и делай с этой бумажкой: хоть на стену вешай вместо грамоты или в сундуке пересыпь нафталином, чтобы моль не пожрала.

— Нос у него чуткий, — засмеялся Никита. — Откуда дунет сивухой, туда и ноги несут.

— Спрашиваешь, как живем? — заговорила Анна, глядя в сторону, прислушиваясь к далеким звукам из села: там гремел железный рельс, вызывая людей, скрипели колеса телег. — Живем мы неплохо. На столе все есть, что надо. Да только из своих огородов. Вот с одежкой плоховато. Шурке никак модное пальто не справлю. Телка кормлю до осени на эту обновку.

— Ладно, мама, — отозвалась смущенно Шура.

Алевтина, зевнув скучающе, поднялась, пошла обратно, гремя подойником.

За ней ушла и Шура.

— Выгнал бы телят, — разозлившись почему-то, вдруг закричала Аглая на пастуха. — Что сидишь, рот открыл!

Оставшись одна с Еремеевым, Анна сказала:

— Молод ты для этой должности, Игнат. Ведь еще и тридцати, наверное, нет. А с нашим народом ох какие зубы надо иметь, потому как избаловался он, работает кое-как.

Глянув ему в лицо, она увидела в серых глазах задумчивость, поняла ее по-своему:

— А только духом не падай, коль трудно будет на первых порах.

Он не ответил. Попрощавшись, перекинув через плечо котомку, ушел, плотно прикрыв дверь. Доярки тотчас же бросили работу, точно визг ржавых петель послужил сигналом, высыпали на улицу, глядя ему вслед.

Солнце уже поднялось над селом, зажгло ржаное поле. Свернув на тропинку, Игнат раскинул руки, ловя в ладони колосья; отдельные срывал, трушил на ходу.

— Хлеба́ смотрит, — сказал Никита, застегивая пуговицы плаща. — А хлеба у нас жидкие, скушные хлеба.

— Строгий он какой-то, — заметила Тоня.

Алевтина засмеялась:

— Может, он меня в жены возьмет, как оглядится. Оба мы возраста одного, оба холостые, чем не пара. Два сапога-то.

— Только о тебе у него и дум. Затем и в колхоз пришел, — отозвалась Аглая, положив руки на бедра.

Алевтина обиделась, замахала руками, осыпая Багрову обидными словами. Около них заходил пастух, покрикивая:

— Эх, опять у вас шабаш, бабы. Ну, дня нет, чтобы не костерили друг друга.

Предыдущая главаГлава 3 из 12Следующая глава