К книге
Салтыков-ЩедринГлава 5 Лицей
43%
Глава 5 Лицей
12

Неизвестный художник. Царскосельский (позднее – Александровский) лицей. XIX век

Карл Шрейнцер. Портрет Федора Григорьевича Гольтгоера, директора лицея. 1848

Михаил Салтыков-Щедрин. 1850-е

3 мая 1838 года Михаил Салтыков и Иван Павлов прибыли в Царское Село, были устроены на ночлег и на другой день представлялись директору лицея генералу Ф.Г. Гольтгоеру. Затем прибывшим дали несколько дней на подготовку к вступительным экзаменам в лицей. Их Салтыков сдал настолько успешно, что по полученным баллам его могли зачислить сразу во второй класс. Но этого сделано не было – из-за его юного возраста: ученикам второго класса должно было быть не менее 14 с половиной лет, а Михаилу Салтыкову не было и тринадцати. Через несколько дней, 21 июня, получив от директора лицея результаты вступительных экзаменов, великий князь Михаил Павлович «повелеть соизволил» бывших воспитанников Московского дворянского института Ивана Павлова и Михаила Салтыкова принять в лицей, причем Павлова (благодаря его более старшему возрасту!) определили во второй класс, а Салтыкова – в первый. После этого Михаил Салтыков отправился на короткие летние каникулы в родной Спас-Угол, а в августе уже вернулся обратно в Царское Село, где ему теперь предстояло жить и учиться до 1844 года.

Сам лицей был расположен в одном из красивейших пригородов Санкт-Петербурга – Царском Селе, летней императорской резиденции, во флигеле Екатерининского дворца. Салтыков не раз с гордостью вспоминал, что в этот лицей, в это самое здание, в 1811 году был привезен другой москвич, тогда почти его ровесник, – юный Пушкин, который занимался в тех же классах, ходил по этим же аллеям и по берегам чистых зеркальных прудов, писал здесь свои ранние стихи и устраивал забавы, за которые его неоднократно наказывали. И сейчас в столице, в Москве и в других городах и сельских усадьбах ходили переписанные от руки, неразрешенные, полные слез и боли яростные лермонтовские строки – «На смерть поэта».

Но А.С. Пушкин учился на самом первом легендарном курсе, при императоре Александре I, а в момент поступления Михаила Салтыкова порядки изменились. О том, как изменился лицей с пушкинских времен при новом императоре, рассказано в записках директора «старого», пушкинского лицея, Егора Антоновича Энгельгардта: «Спальни в верхнем коридоре уничтожаются; там будет большая общая казарма, в коей кровати будут стоять открыто, одна возле другой; наши древние лакированные рукомойники – вон; вместо них два огромных медных самовара с кранами для общего омовения; комоды – прочь, а платье – в общем арсенале и пр., и пр. Может быть, это все гораздо лучше прежнего, но прежнее было, право, хорошо. Жаль, что бедный лицей должен так изменить всю свою физиономию; за оною неизбежно последует и перемена нравственная. Уже от домовых отпусков уничтожится эта прекрасная связь наших лицейских, для коих в продолжение шести лет весь мир заключался в стенах лицея и которые в продолжение шести лет были неразлучными товарищами; оттого между ними неразрушимая связь, дружба, оттого привязанность к лицею. Кадеты, оставя с радостью корпус, не знают уже более ни его, ни тамошных товарищей…» Были отняты прежние отдельные, для каждого лицеиста, комнаты, отменялись «отпуски» в праздники в Санкт-Петербург по домам, усиливался и так настырный контроль за времяпровождением учащихся, проводились обыски их личных вещей. Вводились суровые наказания за малейшие провинности.

Новым директором лицея, назначенным в 1824 году, стал генерал-майор (впоследствии произведенный в генерал-лейтенанты) Федор Григорьевич Гольтгоер. До этого он занимал пост директора кадетского корпуса, так называемого Дворянского полка. Гольтгоер был казенный служака и плохой педагог, принесший в лицей (который должен был готовить элиту империи, в том числе – интеллектуальную) обычаи и порядки этого специального военного учебного заведения. В лицее наводили порядок самыми жестокими способами: от применения телесных наказаний до угрозы отчисления и дальнейшей солдатчины (Николай I любил отдавать нелояльных с его точки зрения студентов в солдаты для их дальнейшего перевоспитания). По словам Егора Антоновича Энгельгардта, Гольтгоер о воспитании имел столько же понятия, как и о кавалерийском маневре. Спустя десятилетия один из бывших лицеистов написал воспоминания о лицее и о самом Гольтгоере: «Мы мало знали его: всегда холодный и строгий, он нисколько не сближался с воспитанниками», которые поэтому «не питали к нему особого расположения, а только боялись его и подчас подсмеивались над его не совсем чистым русским выговором и незнакомством с проходимым в лицее курсом наук. Генерал был силен только в арифметике, но этого нам казалось мало…»

Но помимо начальственного гнета, с которым он сталкивался и в институте, Михаилу Салтыкову пришлось столкнуться с презрительным отношением многих товарищей. И дело было не только в нем самом (хотя его характер и манеры совсем не были идеальными), а в том, что рядом учились подростки из богатых и знатных семей, которые презирали Салтыкова и ему подобных как непородистого бедняка, «казеннокоштного» воспитанника, который им не ровня. Эти «детишки», «своекоштные» аристократы, постоянно и нарочно щеголяли своим дорогим бельем и мундирами от лучших портных, в том числе пошитыми за границей, престижными блестящими «выездами» с великолепными породистыми лошадьми, обедами и тайными кутежами (что было строжайше запрещено!) в лучших ресторанах и кондитерских во время «отпусков» в столицу, кругом великосветских знакомств и теми неявными привилегиями, которыми они пользовались у начальства, которое на праздники получало подарки от их родителей и к тому же не хотело иметь с представителями этих родов конфликты из-за шалостей их детей. Таких привилегий у Салтыкова и ему подобных «бедняков» не было.

Сам писатель не раз в своих произведениях вспоминал свое «низшее положение». Например, в «Господах ташкентцах» он так писал о неявных лицейских порядках: «Увы!.. в «заведении» уже есть «свои» аристократы и «свои» плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую дорогу жизни». В другом своем произведении – незаконченном сатирическом романе «В больнице для умалишенных» – унылая действительность лицеиста-«плебея» показана в кошмарном сновидении героя: «Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению «заведения». То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы… Как ловко сидели на них ««собственные» мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!.. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съеденье дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк… я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, чем других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» – говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же по временам воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!»

Такова была трагическая память о юности, на которую пришлось столько невзгод и переживаний. Михаил Салтыков не хотел пресмыкаться перед чванливыми отпрысками, которые лично не представляли собой ничего ни особенного, ни путного. Но дерзко ответить им он тоже не мог: при любом конфликте, скандале, каким бы он правым ни был, все равно его бы сделали виноватым, исключили, и он бы не мог нигде дальше учиться и не мог поступить на государственную службу. Это было бы страшнейшим шоком для его родных.

Какой же выход из создавшегося положения выбрал Салтыков? Он не конфликтовал, старался уединяться, по возможности скрываться куда-нибудь в незаметный угол с книжкой в руках, или вдохновленно сочинял там стихотворения. Этим он занимался еще Московском дворянском институте, но тогда это были наивные юношеские попытки, в основном – подражательные. Ведь, по словам выпускника этого учебного заведения Н.В. Сушкова, и учителя, и воспитанники «кропали стихи или громоздили высокопарную прозу», с которой, по сложившейся традиции, выступали на торжественных мероприятиях.

А вот в лицее к литературе относились более серьезно: здесь уже десятилетия существовала неофициальная негласная традиция поисков на каждом очередном курсе «наследника» Пушкина, продолжателя его литературных традиций. Но при этом в лицее поддерживалась суровая дисциплина, свойственная скорее военным заведениям, и поэтому большая часть произведений, написанных лицеистами, имела этакий «официальный дух».

Михаил Салтыков не просто писал стихи и не только мечтал, но уже с первого класса, «в годы детской незрелости», по его же словам, занялся «усиленною стихотворною деятельностью» и хотел стать поэтическим наследником Пушкина, что Михаилу поначалу даже казалось возможным. Первое его стихотворение, «Лира», было опубликовано в 1841 году в журнале «Библиотека для чтения» (№ 3), когда Михаилу исполнилось пятнадцать лет. И он с гордостью, которая не была понята, написал об этом матери. «Лира» была обращена к «бряцающему на лире» Державину и «любезному сыну Феба» Пушкину, и в этом стихотворении, как потом отмечал сам Салтыков, еще сохранялись какие-то отзвуки московских «дмитриевских» настроений.

Вскоре, в декабре 1843 года, узнав от знакомых о новом лицейском поэте, издатель основанного Пушкиным журнала «Современник» П.А. Плетнев приехал в лицей и, лично познакомившись с Салтыковым, выбрал еще несколько его стихотворений для публикации в своем журнале. Как гордился Михаил, когда целых восемь его стихотворений в своем журнале (журнале, начало изданию которого положил сам Пушкин!) было напечатано Плетневым!

Сам Михаил не просто любил творчество великого поэта Пушкина, но и, учась в лицее, постоянно подражал кумиру во всем, причем как в хорошем, так и в плохом. Михаил Салтыков отлично учился, был прилежен и вежлив с учителями и начальством, не хамил им, писал стихи и уже печатался, хорошо декламировал стихи, активно участвовал в разных лицейских театральных постановках, причем преимущественно – в главных ролях. Но при этом Михаил Салтыков вовсе не старался подружиться со сверстниками, бывал жадноват (что вполне объяснимо и отчасти оправданно), дерзил незнатным и небогатым соученикам, не был отзывчивым, втихую поигрывал в карты и даже курил табак! И кстати, по существовавшей в лицее неформальной традиции, он даже удостоился своеобразного титула «продолжателя Пушкина», что льстило его тщеславию. Но, как оказалось, настоящим продолжателем великого поэта ему не быть.

Это Михаил Салтыков понял сам и, уже покинув лицей, не стал продолжать свои поэтические «эксперименты», а вернее будет сказать – питать надежды, что из него получится великий поэт. Как писал спустя годы сам Салтыков, трезво оценивая свое поэтическое прошлое: «Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше «пустое и жалкое поколение»; на манер второго – писал послания «К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами». Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом <весьма посредственные поэты того времени>, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и во что бы то ни стало выполняя ее». За эту свою страсть к стихотворству, как и за чтение недозволенных книжек, претерпевал Салтыков «многие гонения, так что должен был укрывать свои стихотворные детища в сапоге, дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям».

В чем же была слабость его стихотворений, которые можно прочесть в салтыковских собраниях сочинений, но уже по большей части забытых еще при жизни Салтыкова? Которые он сам, кстати, и не хотел отдельно перепечатывать. Как он сам сознавал (и тогдашние литературные критики, которых было немного, с ним были согласны), это были лишь юношеские подражательные стихотворения, в которых отразились чувства одиночества, ненужности, своей бесполезности. В те годы подобные стихи печатались в «Библиотеке для чтения», «Современнике» и других журналах.

Это было время отсутствия великих поэтов – на смену погибшим Пушкину и Лермонтову не появилось никого. К тому же и резко сузилось число поэтических тем, которые можно было считать дозволенными к печати. Николаевская цензура во всем искала зловещий подтекст и злоумышления против верховной власти и царствующего порядка.

Почему же стихи Салтыкова тогда печатали? В них были искры настоящего таланта, правда, не поэтического, и не было – по меркам тех смутных лет – навязчивой графомании, излишнего самодовольства. Да, это было описание вполне искренних чувств слегка еще романтического юноши.

Эти душевные метания смутны, болезненно-самоуглубленны.

Как скучно мне! Без жизни, без движенья

Лежат поля, снег хлопьями летит;

Безмолвно всё; лишь грустно в отдаленье

Песнь запоздалая звучит.

Мне тяжело. Уныло потухает

Холодный день за дальнею горой.

Что душу мне волнует и смущает?

Мне грустно: болен я душой!

Я здесь один; тяжелое томленье

Сжимает грудь; ряды нестройных дум

Меня теснят; молчит воображенье,

Изнемогает слабый ум!

Спустя десятилетия подобные настроения отражал в своих стихотворениях вспыхнувший яркой поэтической звездой и вскоре сгоревший от болезни Семен Надсон, ставший кумиром уже следующего поколения молодежи, выросшей при новом императоре, Александре II, попытавшемся хоть частично исправить ошибки отцовского правления.

Но в 1840-х годах, на фоне всевластия Третьего отделения, повсеместной цензуры и изгнания передовых преподавателей из учебных заведений, боязни сказать в компании лишнее слово, которое может быть воспринято как критика властей, что вызовет неизбежные беды, множество людей, особенно молодых, находились в состоянии тоскливо-болезненного одиночества. Поскольку всякая политическая (да и социальная) деятельность была под запретом, эмоции тех, кого сейчас бы именовали интеллигентами (люди, почитывающие книги и журналы), часто находили свое выражение в привычно-романтических, неоригинальных формах, образах и мотивах, в не слишком оригинальных поэтических строках, литературных фантазиях на темы уже прославленных поэтов-романтиков, которые, как казалось, уже преодолели рамки унылой повседневности: Байрона, Лермонтова, Гюго, Гейне.Как вспоминал сам Салтыков-Щедрин спустя двадцатилетие: «Я еще маленький был, как надрывался от злобы и умиления, читая Гейне». Другим поэтом, которому подражал совсем юный Салтыков, был Лермонтов, как казалось, презиравший все условности.

Мы жить спешим. Без цели, без значенья

Жизнь тянется, проходит день за днем —

Куда, к чему? не знаем мы о том.

Вся наша жизнь есть смутный ряд сомненья,

Мы в тяжкий сон живем погружены.

Как скучно всё: младенческие грезы

Какой-то тайной грустию полны,

И шутка как-то сказана сквозь слезы!

В лицее много читали, но все книги и журналы подвергались предварительной цензуре лицейского учителя российской словесности Флегонта Гроздова, который к тому же не был большим сторонником романтизма, подозревая в нем присутствие «чего-то недозволенного». Как вспоминал сам писатель, особенным вниманием пользовались журналы, которые «читались с жадностью, но в особенности сильно было влияние «Отечественных записок», и в них критики Белинского…».

В лицее преподавателем словесности был Чучело – такое прозвище воспитанники придумали профессору русской и латинской словесности Петру Егоровичу Георгиевскому, которого жена (и лицеисты были об этом в курсе!) ласково называла Пепка.

Так как читал он свой курс очень занудливо и тоскливо, преподаваемую им словесность лицеисты с сарказмом называли «Пепкиным свинством». Свою книгу, по которой он и читал свой курс, Георгиевский назвал с безыскусной выразительностью «Руководство к изучению русской словесности, содержащее в себе основные начала Изящных Искусств, теорию Красноречия, Пиитику и краткую Историю Литературы». В ней упоминался Державин, а вот последующим поэтам, в том числе Пушкину и Лермонтову, места уже не было. В 1842 году вышло второе издание этой книги, неприветственную рецензию на которое написал Виссарион Белинский, отметивший, что ее «Сочинителю все мнения равны, ибо он не взял себе в толк ни одного из них».

Другой лицейской преподавательской антизвездой был профессор юридических наук Петербургского университета Яков Иванович Баршев, считавшийся известным ученым. Но одно дело считаться, а другое дело – быть. И о его так называемых лекциях Салтыков так вспоминал спустя годы: «Когда я был в школе, то в нашем уголовном законодательстве еще весьма часто упоминалось слово «кнут»… Орудие это несомненно существовало, и, следовательно, профессор уголовного права должен был так или иначе встретиться с ним на кафедре. И что же! выискался профессор <это и был Баршев>, который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им в виду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так, что как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых высшая идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление… Но прошло немного времени, курс уголовщины не был еще закончен, как вдруг, перед самыми экзаменами, кнут отрешили и заменили треххвостною плетью… Я помню, что нас, молодых школяров, чрезвычайно интересовало, как-то вывернется старый буквоед из этой неожиданности. Прольет ли он слезу на могиле кнута или надругается над этой могилой и воткнет в нее осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию сквернословил он перед нами, как скорбела высшая идея правды и справедливости, когда она осуществлялась в форме кнута, и как ликует она теперь, когда, с соизволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме треххвостной плети…»

Среди тех, чьи лекции вызывали неподдельный интерес слушателей и запомнились Михаилу Салтыкову с благодарностью, были профессор всеобщей и российской истории Иван Петрович Шульгин и профессор статистики и политической экономии Игнатий Акинфиевич Ивановский, чей предмет стал любимым для многих лицеистов. Как вспоминал спустя годы один из них, Н. Яхонтов: «Он приходил к нам с пустыми руками, но с богатым запасом знания и энергии; начинал обыкновенно тихим голосом, но с каждым словом воодушевлялся все более и более, вскакивал с кафедры, расхаживал по аудитории или подходил в упор к нашим конторкам и как будто исключительно обращался то к одному, то к другому из нас. Все в нем увлекало нас, возбуждало наше внимание: и живая пылкая речь, и интерес содержания лекции, и даже оригинальные модуляции его голоса».

Впрочем, сам Салтыков в «Господах ташкентцах» саркастически описывал, что случилось с Порфишей Велентьевым, когда он перешел в старший курс «заведения»: «совершилось нечто чудесное, но чудо было вполне достойно той науки, которая его произвела. Наука эта называлась «политической экономией» и преподавалась воспитанникам заведения как венец тех знаний, с которыми они должны были явиться в свет. После первых же лекций Порфиша вдруг почувствовал себя свежим и бодрым… Мир чудес, к которому он так страстно стремился, но который до сих пор представлялся его мысли смутно и беспорядочно, вдруг приобрел необыкновенную выпуклость, почти осязаемость. Прежде его выручали фантастические видения в форме волшебниц, волшебников, кладов, неразменных червонцев – теперь ему подавала руку сама наука; прежде процесс созидания зависел от случайностей, которые могли прийти и не прийти на помощь, смотря по тем ресурсам, которые представляла большая или меньшая напряженность воображения, теперь – перед ним были всегда готовые и вполне солидные кунштюки, которые, вдобавок, носили название политико-экономических законов». В «заведении», то есть в лицее, продолжает Салтыков, «преподавалась политическая экономия коротенькая. Законы, управляющие миром промышленности и труда, излагались в виде отдельных разбросанных групп… Вот, милостивые государи, «спрос»; вот – «предложение»; вот – «кредит» и т. д. Той подкладки, сквозь которую слышался бы трепет действительной, конкретной жизни, с ее ликованиями и воплями, с ее сытостью и голодом, с ее излюбленными и обойденными, – не было и в помине. Откуда явились и утвердились в жизни все эти хитросплетения, которым присвоивалось название законов? правильно ли присвоено это название или неправильно? насколько они могут удовлетворять требованиям справедливости, присущей природе человека? – все это оставалось без разъяснения».

Среди лицейских знакомцев Салтыкова нужно упомянуть лицеиста выпускного класса Михаила Буташевича-Петрашевского, окончившего лицей в декабре 1839 года.

Поначалу их сблизило то, что они сочиняли (и тут можно добавить слово «бойко») романтические стихи, в которых подробно описывались постоянно охватывавшие их чувства одиночества, своей ненужности в этом большом и равнодушном мире. Позже Петрашевский увлекся идеями преобразования мира, с восторгом читал сочинения Фурье и даже рассчитывал реализовать их на отечественной почве, что являлось утопической и нереальной идеей.

Петрашевский успешно окончил лицей в 1839 году, но с тех пор не раз там бывал, а Салтыков, в свою очередь, приезжая в Санкт-Петербург по праздникам, не раз заходил к нему в гости. Помимо этого, в столице Салтыков не раз бывал в гостях в доме приятеля Белинского Михаила Александровича Языкова, где собирался неформальный кружок писателей и часто бывал сам Белинский, который, как описывали очевидцы, имел привычку, разговаривая, расхаживать по комнате, заложив руки в карманы. Салтыков увлеченно читал «Отечественные записки» и в первую очередь – работы самого Белинского, выступавшего с новыми идеями и завуалированной критикой прежних. Но в лицее такое обсуждать было нельзя – это было закрытое, да к тому же еще в это время «военно-учебное» заведение, со своей блестящей славой, но при этом – тусклым настоящим.

Потом в лицее начались преобразования: в декабре 1843 года Царскосельский лицей, будучи переименован в Александровский, согласно распоряжению государя, переехал из своего славного известного здания с прилегающими к нему живописными садами и прудами в подгородной царской резиденции и стал располагаться в самой столице, на Каменном острове, в бывшем здании Александровского сиротского дома. При этом лицей был официально переведен из ведомства военного в ведомство гражданское. И занятия в новом здании начались сразу же после рождественских каникул.

Так в январе 1844 года лицеист Салтыков стал петербургским жителем и проучился в столице в лицее завершающие полгода.

Почему Салтыков не окончил лицей как лучший воспитанник? Ведь соученики называли его «умником» и считали сообразительным малым, хотя и некомпанейским человеком. Но лицей так и не стал ему вторым родным домом, «альта матер», учиться здесь было скучно, и поэтому во время пребывания в лицее Салтыков не отличался особым усердием в изучении «кратких» лицейских наук, как и примерным поведением. Он считал себя поэтом, но поэтическое творчество, не поощрявшееся казенными наставниками, требовавшими дисциплины и беспрекословного послушания, не было в программе обучения главным. И Салтыков не только «умствовал», но и позволял себе вольности, в том числе – в повседневной жизни, выраженные в не полном соблюдении униформы – незастегнутые пуговицы мундира, стихи, спрятанные в сапоге, и подобные мелочи, которые тем не менее постоянно фиксировались внимательными казенными церберами и записывались в их кондуит, который потом предоставлялся начальству, и оно делало соответствующие выводы.

Предыдущая главаГлава 12 из 28Следующая глава