Блондинка остановила почти у дома, я кинула «спасибо», забросила рюкзак на плечо и хлопнула дверью с силой. Представляю, как пишу ей отзыв в приложении: «У нее есть все: кондиционер, салон с новенькими чехлами, отличные навыки экстремального вождения, душистая висюлька – все, кроме эмпатии».
До дома пять минут. Иду мимо лебедей из шин, пальм из пластиковых бутылок, заросших палисадников, стухших от дождей мягких игрушек, одиноких стариков в окнах, наркоманского притона с запахом йода, высохшего пруда и сгоревшего дома, который лет десять стоит с заколоченными окнами как памятник пожару. Все эти пейзажи – хроника распада для меня.
Восемнадцать лет я жила в грустных картинках Димы Маркова. Он любил своих героев, понимал и жалел, хотел все исправить, делал что мог. А мне после школы хотелось только уехать. Тогда я считала, что так жить и ничего не менять – личный выбор местных. «Мне и здесь хорошо», – говорила бабушка. Мечты у нее были скромные: зубы вставить, коз завести. Из-за ее трудной жизни в том числе мне хватило решимости уехать подальше от уличных туалетов, щелей в школьном полу, огородов с картошкой, круговорота долгов и колючей безнадеги.
Сейчас, по прошествии лет, их выбор мне казался скорее вынужденным, чем добровольным. Когда у тебя в городе закрылся последний кинотеатр «Комсомолец», а из развлечений остались только алкомаркеты, то отчаяться и спиться легко. Но что я могла? Должно ли мне быть стыдно, что я не хотела так жить?
Захожу во двор. Ключ, как обычно, спрятан без хитрости: под ковриком. Родители на работе, я не предупреждала, что приеду. Пришлось бы объяснять повод, отвечать на вопросы: как? когда? что случилось? Я все еще писала сообщения в чат с Деном и ждала ответа. Что им сказала бы? После похорон легче не станет, но вдруг яснее?.. Вечером увидимся, расскажу как смогу.
Мою волосы под душевой лейкой, одеваюсь по погоде и вызываю такси до кладбища. Пока жду, гуглю свои симптомы – заторможенность, расфокус, безразличие – и ставлю себе интернет-диагноз: шок – первая стадия проживания горя. Ее еще называют душевной анестезией, похожа на защитную реакцию, чтобы не дать психике поехать. Шок сдерживает боль, включает оцепенение. Странно, я была на похоронах дважды, но никогда не видела растерянных людей. Все с пониманием дела промакивали глаза платками, говорили о человеке в прошедшем времени. Подыгрывали?
Сажусь в такси, водителем оказывается старый папин друг. «Замужем? жених есть?» – стандартные вопросы, когда тебе за двадцать.
– Дядь Жень, вы только пока папе не говорите, что я здесь и куда еду, хорошо? Вечером ему все сама расскажу.
Водитель наконец сращивает конечную точку и мою черную футболку, доезжаем до кладбища в тишине.
Сбор назначили у кирпичной церкви с двориком, огороженным низким каменным забором, внутри к нему примыкает маленький дом. Тут живет священник с семьей. Ограждение размечало границы: здесь – территория мертвых, тут – для живых. Держимся группами, не смешиваемся, мирно соседствуем.
Возле церкви полукругом стояли человек семь, всем за сорок, молчали, но не рассыпались. Никого не узнаю из них, наверное, дальняя родня, которую не зовут на родительские собрания. Поодаль замечаю Егора. Мы не виделись год, но он все тот же: волосы лукового цвета, костлявые пальцы с сигаретой, стоит один. Мы учились вместе. До восьмого класса он был придурком: не справлялся с гормонами, врывался в женский туалет и шлепал девчонок по задницам. Я много раз отхватывала, до жгучего горения, скроена была удачно. Потом у него появилась девушка и приняла удар на себя. Ей мы обязаны спасением наших жоп и чести.
После того как Егор перестал быть придурком, мы стали дружить втроем – Ден, он и я, а в девятом классе организовали «орден нищенствующих вандалов»: оммаж к ленинградскому сообществу, но только без амбиций и талантов.
Мы сбрасывались на баллончики с краской и изрисовывали асфальт перед муниципальными зданиями. Егор умел взламывать личные страницы ВК, и мы читали переписку местных чиновников. Самые обличающие цитаты мы выписывали крупными буквами под их окнами и так мстили за окружающую убогость.
Сейчас это казалось мелким хулиганством, а не политической акцией: у наших петроглифов не было ни целей, ни требований. Но мы чувствовали себя значимее и полезнее. Наверное, тогда и появилась тяга к риску: нас могли поймать и осудить – взлом, вандализм, оскорбление чести и достоинства, – но мы продолжали.
Но у всего есть предел. После того как перед библиотекой появилось «Будем крутить блядей на вертеле» метровыми буквами с подписью автора цитаты, Егору подожгли коврик на крыльце перед домом. Огонь быстро залили, дома оказалась бабушка с чутким нюхом, но мы сильно испугались и поставили себе зарубочку «больше никаких протестов», углубились в ченнелинг, апокалипсис, аномалии и в другую бездоказательную, но безопасную чушь. Сначала бесконечно возмущались, как люди могут быть такими идиотами, а потом прониклись к верящим. Поняли, что любые попытки убедить кого-то в бредовости их идей – это еще одна форма цинизма. Убеждения, пусть и кривые, помогали людям как-то вывозить жизнь. Что может быть хуже неопределенности? Что может быть скучнее одиночества во Вселенной? Как можно найти смысл в жизни, если все заканчивается темнотой? Короче, до самого выпуска мы втроем были командой первоклассных фриков, а потом вдвоем с Деном переехали. Егор остался. Общение затухло. Ничего личного, но двести км решают.
Я молча подхожу к Егору. Он спрашивает: «Как ты?» Я не отвечаю, зависнув, а потом спохватываюсь, извиняюсь и обнимаю его. Егор рассказывает мне, что накануне смерти Ден снял новую квартиру, поджег себя вместе с ней, и его считают самоубийцей.
Я лезу в телефон, листаю переписку.
– Что, остаетесь на связи? – спрашивает Егор без иронии.
Я прикидываю в голове, кому он может рассказать и какие последствия. А потом вспоминаю, как я сама много знаю про Егора, и отвечаю с иронией:
– Да, на астральной.
Слежу за лицом Егора: расправлено, ничего не вздыбилось, не сжалось, не сузилось. Егор все еще мутант, и тут двести км бессильны.
Подъезжает черная газель, паркуется за воротами, недалеко от нас. Спереди, рядом с водителем Эдик – брат Дена, его голос объявил мне о смерти.
Из машины выходят родители Дена: его мама в черном платье, в черной косынке, высокая, сухая, черные волосы торчат спереди челкой и вытягиваются по спине расплетенной косой. Среди мам нашего класса она казалась мне самой красивой: вот мы стоим первым рядком, еще щекастые гномы, а вторым – мамы, мы их закрываем до груди, среди них самая высокая – тетя Лена, тоненькая, как балерина, будто ее только для любования придумали.
Даже сейчас, когда неуместно быть красивой, она такой остается. Под печатью горя и нетронутых сном ночей. Угловатые скулы, губы и глаза с яркой обводкой, острый нос. Как бы не ляпнуть «Хорошо выглядите». Я вспоминаю ее старую просьбу на выпускном: «Оля, пригляди, пожалуйста, за Денисом, он у нас долбоеб». Есть ли у просьб срок давности? Можно меня оправдать по его истечении? «Теть Лен, получается, недоглядела?» – мысленно обращаюсь я к ней.
Она идет ровно, держится хорошо, командует разгрузкой гроба. Трое крепких ритуальщиков вытаскивают красную коробку с бархатными воланами. Я ставлю диагноз – шок, первая стадия. Но не как у меня, с оторопью и растерянностью, а с деятельным активизмом. Когда не останется дел, навалится вся правда, тогда можно вырвать на себе все волосы, а пока – логистика, организация, суета, на этом держится.
Рядом безучастно стоит отец. Пытаюсь додумать природу его отстраненности: наверное, он думает сейчас: «Ей это жизненно необходимо, поэтому не лезу, не мешаюсь, подставляю руки, когда падает».
К маме Дена подходит кто-то из тех, кому за сорок, она ловит взгляд, немая пауза, какая-то невербальная перекличка, будто он у нее спрашивает: «Как это могло случиться?», и на нее наваливается весь ужас – в гробу ее сын.
Химическая реакция молниеносная – сыпется вся собранность мелкой крошкой, мать выгибается в спине буквой «г» (ее подхватывает муж), красивое лицо искажается, горло выпускает страшный полурык-полувой, что-то древнее и звериное. Хочу ударить себя кулаками по ушам и оглохнуть. Я отворачиваюсь, боюсь поймать ее взгляд, напомнить об обещании. Впервые чувствую слезы на щеках, но они как будто не изнутри, а льются водой с крыши, стекают по лицу без облегчения и боли.
Красный гроб несут к вырытой могиле. Не заметила ее, хотя она совсем недалеко от церкви, рядом с ней – низкие насыпи, готовые сровняться с землей, и надгробия с овальными портретами: они не черно-белые, а песочные. Никто не улыбается, никто не дожил до семидесяти, у них с Деном общая фамилия.
Полукруг расцепляется (отныне каждый сам за себя в этой семейной драме), его покинувшие медленно и по одному подходят к могиле. Почему так мало людей? Никто больше не любил? Потом вспоминаю про самоубийство и додумываю: смерть с примесью позора, не от болезни, чтобы можно было отвечать «угас за месяц», а сбой в воле, акт слабости. Уже никто с гордостью не скажет: «У нас в семье самоубийц не было, все до последнего ножками стучали». Будто существует смерть благородная – от неизлечимой болезни, и стыдная – от собственных рук. Хотя кто подтвердил, что это он сам себя?
В церковь заходит толпа в черном, четверо из них несут черный лакированный гроб. Складываю одно с другим: Дена отпевать не будут. С какой-то дальней полки ума достаю пыльное знание: самоубийство – тяжкий грех. Я бы поспорила. Навредить другому – грех, а распоряжаться собой – право.
В шуточном сценарии похорон Дена был тверк («обязательно пригласите Егора, он тащится от жоп») и прожарка («наговорите про меня гадостей напоследок, Оля, не подведи»). Открываю диалог, пишу:
Ден, твои похороны – полное говно. Еще эти пошлые бархатные воланы, как на гробу у Сталина. Тухлую вечеринку может исправить только твое воскрешение. Сойдет за прожарку?
Гроб закрыт, внутри – изуродованное тело. Я дважды видела мертвых, и про каждого из них нельзя было сказать «лежал как живой». Они теряли привычные черты, раздувались, синели, как ни старались ритуальные визажисты. Ни одного из них мне не хотелось поцеловать в лоб, в них не было никакого сходства с прежними живыми. Их тела вызывали брезгливость, как бы я их ни любила до смерти.
В фильмах, когда умирает чей-то любимый человек, покинутый продолжает держать его за руку и прижимать к себе. Это мне не казалось противным. Видимо, дело не в самой смерти, а в неприязни к изувеченности. Лежали бы мертвые в гробу, как Белоснежка в своем саркофаге: румяные, свежие, без следов разложения, можно было бы и в лоб, и в губы целовать.
Я боялась, что если не увижу труп, то всю жизнь буду ждать возвращения Дена. Буду ходить в наш бар и сидеть одиночкой до полуночи, накидываться с барменом, а на вопрос «Ты одна?» крутить головой: «Кое-кого жду».
Гроб поставили рядом с ямой, крышка запечатана, чтобы ненароком не показать степень ожогов. Заглянуть – никак. Как мне еще убедить мозг, что его больше нет? Рядом крест с овальной фотографией Дена, тоже в сепии. Похоже на селфи. Ден на ней серьезный, как и все в этом ограждении.
Я буравлю взглядом дату смерти – семь ноль семь двадцать три. Цифра какая-то подстроенная, подгаданная, неестественная. В такие обычно женятся и намечают кесарево. Если бы Ден действительно задумал себя убить, он бы выбирал случайную, будто бусинки просыпались на пол, что-то вроде восемь одиннадцать двадцать три. Прибавлю это доказательство к предыдущему – «потому что я чувствую, что он живой», подпишу эту коробочку «не вскрывать».
Гроб спускают на веревках в низину. Нет ведущих и главных, нет никого, кто скажет: «А сейчас мы организованно берем горсть земли из той кучи и кидаем». В сценарии похорон Дена была прописана тамада, у которой все тосты в пошлых стишках. Представила, что внутри этого застойного воздуха, материнского воя и немоты гостей появилась такая веселушка, – и в животе стянулся узел. Так нельзя. Ден, мы с тобой ничего не знали о смерти.
Держусь тех, кто постарше: они опытные, знающие, не двух, не трех уже похоронили. Егор ловит мой взгляд, пожимает плечами, я улыбаюсь от растерянности. Уголки его губ дрогнули в ответной улыбке и тут же расправились, пока никто не видел. Первой подходит мама Дена, сзади ее страхует отец. Замечаю белые, покрытые инеем проволочки на спине среди черных волос. Можно поседеть за три дня?
Она зачерпывает землю из кучи, так много, сколько вмещает кулак, пальцы расходятся, черная крупа сыпется мужу на ботинки. Рука не поднимается, не слушается, своевольничает. Кулак становится ладонью, и освобожденная земля летит под ноги. Мать смотрит на свои запачканные серые туфли, голова висит, словно отрубленная. Эта беспомощность ее добивает, беда прессуется к беде: землю обронила и сына не сберегла. Муж берет ее за плечи, мягко отворачивает от могилы и выводит за ограду, как маленькую. Она выглядит рассеянной и безумной. Вблизи ее лицо кажется бледным, хрупким и зернистым, будто состоит из соли. По нему волнами текут струйки, она плачет уже без изгиба и воя.
К тете Лене подходит незнакомец, у него глаза серые, в мутной оболочке, как у мертвой рыбы. Он обнимает мать так, как могут только родные, она упирается ему в плечо лбом, впитывает силы и новым залпом выпускает крик в рубашку. Откуда-то появляется табуретка, пузырьки, вонь корвалола и нашатыря. Ее обступают. Толпа поглощает ее, съедает с головой.