К книге
Зимний склепI. Речное русло
50%
I. Речное русло
3

Генераторы заливали храм светом. Сцена чудовищного разорения. Тела лежали на виду, конечности торчали под кошмарными углами. Все цари были обезглавлены, каждая величественная шея рассечена пилами с алмазным напылением, и горделивые торсы расчленены при помощи цепных пил, цепочек просверленных отверстий и проволоки. Широкие каменные лбы были укреплены стальными полосами и сцементированы эпоксидной смолой. Эйвери наблюдал, как люди исчезают в складке царского уха, теряют туфлю в фараоновой ноздре, засыпают в тени оттопыренной губы.

Рабочие трудились по восемь часов, три смены в сутки. Вечерами Эйвери сидел на палубе жилой баржи и заново пересчитывал растущее напряжение в оставшемся камне, оценивал разумность каждого распила, слабые места и новые напряжения по мере того, как храм исчезал, тонна за тонной.

Даже из своей постели на реке он видел отрубленные головы, безруких и безногих царедворцев, все сложенное и тщательно пронумерованное под светом прожекторов, в ожидании транспортировки. Тысяча сорок два песчаниковых блока, наименьший из них весом в двадцать тонн. Чудный каменный потолок, где птицы кружили среди звезд, лежал разобранным, под открытым небом, под настоящими звездами, под настоящей чернотой за пределами света прожекторов, такой густой, что казалось, она вот-вот разойдется, словно мокрая бумага. Для начала рабочие набросились на прилегающую скалу, сотни тысяч кубометров были тщательно размечены, надписаны и убраны пневматикой. А впереди – искусственные горы.

Чтобы избавиться от грохота техники, Эйвери приваливался головой к корпусу баржи и слушал реку, что струилась мимо их постели. Он представлял себе подхваченное темным ветром размеренное дыхание стеклодувов в городе за пятьсот километров к северу, возгласы водоносов и продавцов прохладительных напитков, пронзительные крики зимородков в бурунах древних пальм, и каждый звук растворялся в воздухе пустыни, никогда не стираясь полностью.

Нилу уже перехватили глотку в Садд-эль-Аали, его величественное течение и прежде отводили в сторону, чтобы увеличить производство хлопка в дельте, на потребу немыслимо далеким ланкаширским фабрикам.

Эйвери знал, что река, перекрытая плотиной, – уже не та, что прежде. И берега не те, и вода не та.

И пусть лучи восхода будут падать на великий храм все под тем же углом и все то же солнце станет заглядывать в святилище на рассвете, Эйвери понимал, что как только последний из камней храма будет выпилен и перенесен на шестьдесят метров выше, и каждый блок встанет на свое место, и каждый шов будет затерт песком, чтобы между блоками не осталось ни единого крошечного промежутка, который мог бы выдать, где они были рассечены, и каждое царственное лицо будет опущено на свое место, – само совершенство иллюзии, именно само совершенство и станет предательством.

Если человеку удастся внушить, будто бы он стоит на прежнем месте, к этому времени затопленном водами плотины, стало быть, все в этом храме обернется обманкой.

И когда наконец – спустя четыре с половиной года непосильного труда, после болезни, вызванной то ли непереносимой жарой и холодом, то ли непрерывным страхом ошибиться в расчетах, – когда он предстал наконец перед министрами культуры, и пятьюдесятью послами, и своими коллегами-инженерами, и тысяча семьюстами рабочими, завороженно взирающими на собственное свершение, он боялся сорваться – не от восторга, не от изнеможения, а от стыда.

Только жена понимала его: понимала, что святость каким-то образом развеялась под их бурами, была выкачана вместе с грунтовыми водами и вскоре будет раздавлена громадными бетонными куполами. Что к тому времени, как Абу-Симбел наконец будет возведен заново, он перестанет быть храмом.

Река катилась, медлительная и живая, катилась через пески, голубая жилка на бледном предплечье, ползущая от запястья к локтю. Рабочий стол Эйвери стоял на палубе; когда ему случалось заработаться допоздна, Джин просыпалась и приходила к нему. Он вставал, и она не разжимала рук, повисая на собственных объятиях.

– Посчитай меня! – говорила она.

Сумеречный свет сеялся мелким порошком, золотой пылью, оседающей на поверхность Нила. Эйвери доставал из деревянного ящичка краски, увесистые лепешечки акварели, и его жена укладывалась на все еще горячую палубу. Он церемонно расстегивал и спускал с плеч хлопчатобумажную блузку, каждый раз обращая внимание, как меняется цвет ее кожи: песчаник, терракота, охра… Промельк потаенных белых полосок под лямками, бледные овалы, точно сырость под камнями, нетронутая солнцем. Потаенная бледность, которой он коснется позже, в темноте. Потом Джин закатывала рукава и поворачивалась на бок, к нему спиной, в бархатном свете. В свете темноты, скорее вечернем, чем дневном.

Эйвери нагибался за борт, зачерпывал чашкой воды из реки, ставил рядом с собой водяной кружок. Выбирал краску и ждал, пока она вберется в мягкий волос кисточки, пропитанный речной водой. И бережно выпускал ее во всей полноте на сильную спину Джин. Иногда он рисовал ту сцену, что раскинулась перед ними: речные берега, разрушительную работу, которая не останавливалась ни на миг, растущую груду каменной физиогномики. Иногда рисовал по памяти Чилтернские холмы, пока слабеющая жара не начинала пахнуть маминым лавандовым мылом. Он рисовал начиная с детства, пока снова не становился взрослым. И тогда, уже почти закончив, он снова опускал чашку в реку и, набрав чистой воды, проводил мокрой кисточкой по полям, по деревьям, пока пейзаж не размывался, растекаясь по ее коже. Часть краски забивалась в поры и оставалась там, пока Джин не искупается, и египетская река принимала последние остатки Бэкингемшира в свои стирающие объятия. Разумеется, Джин никогда не видела его пейзажей и, слепая, вольна была воображать любые картины, какие ее душе угодно. Он привык думать о томности жены в этот сумеречный час – каждый вечер в течение тех месяцев 1964 года – как о своего рода свадебном подарке; и она, в свою очередь, чувствовала себя открытой под его кистью, как если бы он прослеживал некое течение у нее под кожей. В этот сумеречный час оба они дарили друг другу потаенный пейзаж. В обоих раскрывалась новая укромность. Каждый вечер в тот первый год их брака Эйвери размышлял о Бэкингемшире, о запахе матери, о пропасти времени, отделяющей тот сырой буковый лес от этой пустыни, о точках напряжения, трещинах и упругости, о карте давлений будущих бетонных куполов и о тяжкой смертной красоте своей жены, чье тело он лишь начинал познавать. Он думал о фараоне Рамзесе, чье тело выше колен недавно исчезло и теперь лежало разбросанным на песке, сложенным отдельно от конечностей его супруги и дочерей. Должно было пройти еще несколько месяцев, прежде чем они воссоединятся – семья, что не разлучалась три тысячи двести с лишним лет.

Он думал, что лишь любовь учит человека его смерти, что в одиночестве любви мы учимся тонуть.

Когда Эйвери лежал рядом с женой, ожидая прихода сна, слушая реку, казалось, будто весь большой Нил стал им постелью. Каждую ночь он плыл сюда из Александрии, сквозь дельту с ее финиковыми пальмами, мимо одиноких лодочек-дахабие с поникшими парусами, вытащенных на песчаные берега. Каждую ночь на сон грядущий, чтобы избавиться от дневных уравнений и графиков, он мысленно совершал это путешествие. Иногда, если Джин не спала, он проговаривал это путешествие вслух, пока не почувствует, как она уплывает в то полусонное состояние, когда человек думает, будто еще не спит, но уже ничего не слышит. Однако же Эйвери по-прежнему нашептывал ей, расцвечивая путешествие сотнями подробностей, в благодарность за тяжесть бедра, лежащего поперек его ноги. И чувствовал, что река слышит каждое слово, вплетает в себя каждый вздох, пока не наполнится сном, вобравшая последние вздохи царей и тяжкое дыхание тружеников от трехтысячелетней давности и по сей день. Он говорил с рекой, он слушал реку, рука его лежала на жене в том месте, где их ребенку предстояло в один прекрасный день разверзнуть ее, там, где его губы уже так часто говорили с нею, как будто бы он мог вобрать в себя имя ребенка ртом из ее тела. Ребекка, Клеопатра, Сара и все женщины пустыни, что знали цену воде.

Пока он разрисовывал ей спину, Джин вспоминала тот первый раз – тогда, в кинотеатре в Моррисберге, – когда они сидели рядом в темноте. Эйвери не прикасался к ней нигде, кроме запястья, в том месте, куда сходятся мелкие венки. Она чувствовала, как давление расползается вдоль руки, хотя его пальцы по-прежнему касались лишь одного дюйма кожи, и тогда она решила. Потом, в ярко освещенном фойе, она была выставлена на всеобщее обозрение в незримом раздрае: он исподтишка запустил ей под одежду тлеющий фитиль. Тогда она впервые узнала, как это бывает, когда кто-то пронизал тебя до костей за один вечер, и что любовь не копится мало-помалу, как капля на кончике ветки, что любовь – это вообще не тот момент, когда ты приносишь всю свою жизнь кому-то другому, – нет, скорее это когда оставляешь позади все, что было. До этого момента.

В тот самый вечер, в этот вечер, когда он коснулся в темноте всего одного дюйма ее тела, – как просто Эйвери смирился с этим фактом: что они очутились на пороге счастья длиною в жизнь и тем самым неизбежной грусти. Так, будто когда-то, давным-давно, внутри у него что-то обломилось, и вот теперь наконец он обнаружил этот опасный осколок, что блуждал у него в организме, время от времени причиняя боль. Как будто теперь он мог сказать об этой боли: «А, так это была ты».

* * *

Эйвери часто терялся в дебрях математики, которой храм определяет свое пространство, пытаясь поверить ею не более не менее как святость. Выстроить план, где небеса сходятся с землей. Джин возражала, что эта встреча, скорее всего, происходит под открытым небом и истинный план, где божественная вертикаль вонзается в этот мир, – не что иное, как человек прямоходящий. Но для Эйвери человеческое тело и формирование пространства – человеческое исчисление пространства, способного принимать духов, – были совершенно разные вещи.

– Но ведь мы и свое внутреннее пространство формируем тоже! – возражала Джин. – Мы только и делаем, что ломаем голову и раскидываем мозгами. И если мы во что-то верим, думаю, это потому, что мы сами так решили.

– Да, конечно, – отвечал Эйвери, – но ведь тело – это данность. Мы появляемся на свет… готовыми к употреблению. Храм был первой в мире силовой установкой. Подумать только, сколько формул пришлось изобрести, сколько трудов пришлось приложить тысячам людей, чтобы сдвинуть с места гору, чтобы иссекать и передвигать камень, тонна за тонной, зачастую на сотни километров, на место с конкретными координатами – и все это в попытке уловить духов.

«Чтобы придать определенность пространству…» – продолжил было Эйвери – и запнулся. Нет. Не затем, чтобы придать форму пространству, а затем, чтобы придать форму… пустоте.

Тут Джин растрогалась и взяла мужа за руку. С палубы дома-баржи они наблюдали, как рабочие исчезают в недавно сваренной стальной трубе, идущей от ног Рамзеса во внутренние помещения большого храма. Труба проложила себе путь сквозь пять тысяч самосвалов песку, привезенного из пустыни затем, чтобы защитить фасады и подпереть сбоку склон. Сто лет тому назад первооткрывателю Абу-Симбела, Джованни Бельцони, потребовалось много дней, чтобы дорыться до храма сквозь наросшие кругом барханы; и вот теперь Эйвери и его люди погребли храм заново.

– Ты как будто человек, увиденный вдалеке, – сказала Джин, – кажется, будто он остановился, чтобы завязать шнурки, а он преклонил колени, чтобы помолиться.

– Но прежде чем нам придет в голову преклонить колени, нужно, чтобы шнурок развязался, – сказал Эйвери.

* * *

В стране Бурунди, к северу от Бужумбуры, бьет из земли небольшой ручеек: Касумо. Ручеек этот сливается с прочими – Мукасеньи, Лувиронза, Рувуву, – образуя Кагеру, которая, в свою очередь, впадает в озеро Виктория. Этот верхний приток Кагеры – один исток Нила. Второй же его исток – река Руинди, которая несет ледниковые воды с великого хребта Рувензори – Лунных гор. Из джунглей внизу снежные пики казались солью, застывшим лунным светом, туманом. Никто и не думал о снеге в экваториальных джунглях, таких густых и пышных, что они источают чары гигантизма.

Почву там рыхлят земляные черви длиной в метр, белый вереск колышется в десяти метрах над головой. Цветы более трех метров высотой услаждают солнце, и аромат их сливается с благоуханием гвоздики из-за моря, с Занзибара. Трава вымахивает в человеческий рост, слой мха вырастает толщиной в древесный ствол. Бамбук взмывает в небеса точно в ускоренном воспроизведении: по пятьдесят сантиметров в сутки.

Там водится горная горилла – животное, которое способно одной рукой оторвать голову человеку, но при этом боится воды и ни за что не перейдет реку.

Экваториальные снега – этот замерзший лунный свет, эта соль, этот туман – тают и мчатся прочь, повинуясь земному тяготению, через шесть тысяч четыреста с лишним километров джунглей, болот и пустынь; они заставляют Нил разливаться и окрашивают его выжженные берега ярко-зеленым. Снега, что текут сквозь ландшафт, настолько раскаленный, что он вытягивает наружу человеческие сны, и они мерцают в воздухе миражами; такой раскаленный, что не дает человеку даже секундной передышки от его собственной тени или пота; такой раскаленный, что песку мерещится, будто он становится стеклом; такой раскаленный, что люди там умирают. Земли настолько засушливые, что за весь год осадков наберется едва-едва на четыре чайные ложки.

Пустыня оставляет всякого, кто ляжет. Едва только тело зароют в песок, ветер, словно память, принимается его откапывать. И потому бедуины и прочие племена пустыни своих женщин стараются хоронить поглубже, из целомудрия.

Быть может, это одна из причин громадности пустынных гробниц, чистого веса и объема камней, что приволокли и свалили грудой – очень тщательно и умело свалили, однако все равно это груда камней, – там, где погребали царей.

В пустыне мы пребываем недвижными, а земля движется под нами.

* * *

По ночам температура падала до нуля, и рабочие начинали свой день с того, что собирались вокруг костров. Но уже с утра любое, даже малейшее, усилие обходилось недешево. Никто не был потным, потому что любая влага испарялась мгновенно. Люди прятали голову в любую тень, какую только могли отыскать, прятались за деревянными ящиками, за грузовиками. С завистью смотрели на другой берег Нила, на тень купола и финиковых пальм, акаций, тамарисков и сикаморов. Их лица жаждали северного ветра.

Каждое утро со своей баржи Джин провожала взглядом Эйвери, исчезающего в толпе. Вокруг лица цвета сырой земли; и Эйвери, бледный как песок. Вскоре она поднимется на плато, где был разбит сад, орошаемый теми же трубами, из которых поступала вода в плавательный бассейн в лагере, и продолжит свои уроки о плодах пустыни, которые давала ей жена одного из каирских инженеров, весьма любезный источник информации, – она рассказывала обо всем: от рецептов до растительных лекарств и косметики. Жена инженера приходила в сад в элегантном белом платье-рубашке, в белых босоножках, и ее волосы были тщательно уложены на шпильках под белой соломенной шляпкой. Она распоряжалась Джин, которая с удовольствием погружалась по локоть и по колено в работу.

Весь день камень храма вбирал в себя солнечный свет; любой просвет между каменных блоков дышал жаром, как глинобитная печь. А потом, каждый вечер, камень мало-помалу остывал. Гости приходили полюбоваться Абу-Симбелом на рассвете. Но Джин знала, что подлинное чудо храма раскрывается лишь в вечерних сумерках, когда на краткий час между светом и тьмою великие колоссы оживают, каменные губы и конечности остывают ровно до температуры человеческого тела.

* * *

В один прекрасный день, триста тысяч лет тому назад, один из наших предков-гоминид на берегу озера Берехат-Рам наклонился и подобрал кусок вулканической скалы, очертания которого случайно напоминали женщину. Потом при помощи другого камня он углубил естественно возникшие борозды между «головой» и «шеей», между «рукой» и «торсом». Это самый ранний образчик камня, ставшего плотью.

В Британии времен палеолита некий охотник изготавливал кремневый топор, стараясь не повредить идеально сохранившегося ископаемого двустворчатого моллюска, вросшего в камень. От охотника, изготовлявшего первые орудия (впервые обнаружившего, что материал можно расколоть и получить острый край), и до расщепления атома – крохотный промежуток времени по меркам эволюции, всего каких-нибудь два с половиной миллиона лет. Но быть может, достаточно долго, чтобы задуматься о важности сохранения красивого моллюска в камне.

* * *

Эйвери знал, что история народов – история не только земель, но и вод. Нубия, что вместе с Нилом перетекала через границу Египта в Судан, была страной без рубежей, без валюты и без правительства, и тем не менее это древняя страна. К востоку и западу простиралась Сахара. На юге, за городом Вади-Хальфа, лежала безжизненная пустыня Атмур. На протяжении веков армии приходили по реке за нубийским золотом, ладаном и эбеновым деревом. Они приходили и возводили свои крепости и гробницы, свои мечети и церкви в плодородном лоне Нила. Когда не хватает камня, это вернейший знак завоевания, так же как дерево – знак воды. Первые христиане жили среди фараоновых руин и строили свои церкви в фараоновых храмах. Потом, в восьмом веке, вверх по реке в Нубию явился ислам, и там, где прежде стояли церкви, поднялись мечети. И все же завоевание никогда не давалось легко, даже по реке. Печально знаменитые второй, третий и четвертый пороги Нила – а внутри порогов еще пороги: Кагбар, Даль, Тангур, Семна и Батн-эль-Хаджар, «каменное брюхо» – отпугивали незваных гостей. От Дары до Асуана караваны в сотню верблюдов пересекали пески, поскрипывая и позвякивая увесистыми мешками смолы из лесов Бахр-эль-Газаля, везя слоновую кость, страусовые перья и диких зверей. Они проходили через сухие ущелья и горы и наконец останавливались в оазисе Салима, прежде чем выйти к Нилу к югу от Вади-Хальфы, а потом отправиться вдоль западного берега реки на север, в Египет. Иные полагают, что нубийцы происходят из Сомали или же что они явились из Азии, перейдя Красное море, через порт Кусейр. На протяжении веков арабские и турецкие захватчики брали в жены нубийских женщин, и племена двадцати восьми разных родов селились вместе в деревнях, раскиданных вдоль Нила.

Поскольку полоса плодородной от природы, насыщенной илом почвы вдоль берега реки была всего несколько метров в ширину, нубийцы на протяжении тысячелетий использовали свои «эскалаи». Эскалай, как объяснял Эйвери Джин, светя фонариком на рисунок из дневника, который лежал раскрытым у него под боком на их речной постели, – это такой большой пустынный механизм. В действие его приводит запряжка быков. Бесчисленные поколения скота вытаптывали на песке круги, ковш за ковшом поднимая реку наверх, на поля, засеянные нутом и ячменем.

Пахотной земли было крайне мало, и при передаче наделов по наследству отдельные «фадданы» столько раз дробились на части на протяжении поколений, что, когда дело дошло до выплаты компенсаций во время строительства плотины, очумевшим чиновникам пришлось иметь дело с долями вплоть до половины квадратного метра. Наделы были такими крохотными, а права владения столь запутанными – все официально зарегистрированные землевладельцы скончались несколько сот лет тому назад, – что всякие надежды на то, что удастся обойтись обычными компенсациями, пришлось оставить. Выручил нубийский метод: совладение внутри общинной экономики.

В Нубии несколько семей распределяют между собой плоды одной пальмы, и уход за этим деревом также является их общей ответственностью. Одна корова принадлежит четверым хозяевам, каждому по ноге, и эти доли можно продавать и перепродавать. Животное можно взять напрокат. Тот, кто кормит и содержит корову, имеет право на ее молоко и телят. Каждый владелец обязан обеспечивать животное пищей и укрытием, когда оно работает на его эскалае. Разделение – но не разобщение, в противном случае это буквально убило бы все предприятие.

До того как в 1960-е годы началось строительство Высотной Асуанской плотины, была построена другая плотина, поменьше, которую еще дважды надстраивали, десять, потом двадцать лет спустя, и в итоге деревни нижней Нубии, плодородные острова и финиковые рощи оказались затоплены. Каждый раз жители деревень переселялись повыше и отстраивались заново. И так началась трудовая миграция нубийских мужчин: в Каир, в Хартум, в Лондон. Женщины в своих длинных черных гаргарах из неплотной ткани, волочащихся по песку, чтобы заметать следы, взяли на себя труд собирать урожаи и продавать их на рынке. Они опыляли финиковые пальмы, заботились о семейной собственности, ухаживали за скотом. Мужчины возвращались из города, чтобы жениться, побывать на похоронах, истребовать свою долю урожая. В 1964-м некоторые вернулись, чтобы присоединиться к семьям, когда при помощи сотен тысяч тонн цемента и стали и миллионов заклепок в пустыне строилось озеро. Нубия в своей целости: сто двадцать тысяч крестьян, их дома, земли, кропотливо возделываемые древние рощи и многие сотни археологических памятников – исчезла. Даже река может утонуть; и река тоже исчезла в водах озера Насер, река нубийцев, их родной Нил, который протекал сквозь каждый из ритуалов их повседневной жизни, который направлял их философскую мысль, который благословлял рождение каждого нубийского младенца на протяжении более пяти тысяч лет.

В недели, что предшествовали вынужденному переселению, мужчины, вернувшиеся из своего трудового изгнания, шли по деревням к своим домам, которых не видели лет двадцать, сорок, пятьдесят. И женщина, внезапно помолодев и так же внезапно постаревшая вновь, смотрела в лицо мужу, которого она едва и видела с тех пор, как была еще девушкой, и дети, люди средних лет, впервые в жизни видели отцов. На протяжении более чем трехсот километров река вбирала такие возгласы и молчания, потрясение не от смерти, но от жизни, когда мужчины, живые призраки, возвращались, чтобы в последний раз увидеть места, где они родились.

* * *

Рабочие в Абу-Симбеле разбивались на небольшие землячества: итальянские камнерезы, marmisti, что за двадцать шагов чуяли любой огрех в камне; инженеры, египетские и европейские; повара и механики; рабочие, египетские и нубийские; и все их жены и дети. Эйвери ходил по площадке и видел сотню проблем и сотню уникальных решений. Видел хитроумные приспособления, изготовленные рабочими, которые не могли ждать три месяца, пока привезут из Европы заказанные запчасти. С глубоким удовлетворением, унаследованным от отца, он смотрел на все эти проволочки и пружинки, позаимствованные от других машин, пересаженные на новое место наподобие донорского органа.

Когда Эйвери впервые увидел технику «Букирус», рассевшуюся в пустыне под боком Абу-Симбела: все эти насосы, холодильные установки, генераторы, – у него прямо сердце заныло: именно эти машины его отец любил больше всего. Уильям Эшер очень много вложил в надежность техники «Растон-Букирус»: в их знаменитые экскаваторы и прочие машины для сжатия, вентиляции, откачки, подъема, нагрева, остужения, освещения… Он питал мальчишескую любовь к тяжелой технике, и «букирусы» обожал больше всех, за машины, родившиеся во Вторую мировую: сверхмалые подводные лодки, взрывозащищенные локомотивы, минные тральщики, десантные баржи, патрульные катера, танки «Матильда 400» и «Кавалер 220», бронетранспортеры и тоннелепроходческую машину, заказанную Уинстоном Черчиллем и построенную по его личному техзаданию: коробку с шестифутовым стальным плугом впереди и конвейером сзади, рассчитанную на рытье траншей со скоростью до трех миль в час.

– Когда отец работал на фирму «Сэр Хэлкроу и компания», – рассказывал Эйвери Джин, – они строили большие плотины в Шотландии. А во время войны с ними консультировались по проекту «прыгающих бомб», и еще они рыли тоннели под Лондоном для почты и расширяли Уайтхолл по запросу Черчилля. Отца отправили в Северный Уэльс, чтобы оценить шиферный карьер на горе Манод – достаточно ли он прочен, чтобы укрыть там картины из Национальной галереи. Там-то он и узнал, что валлийский шифер называется по-разному в зависимости от размера: «леди», пошире и поуже, «герцогини» и «малые герцогини», «императрицы», «маркизы» и широкие «графини». Ему очень нравились всякие термины: стропило, притолока, прогон, лежень, штифт, подошва, ригель, архитрав, запор…

– Это могли бы быть названия растений, – заметила Джин. – Лежень душистый, ригель колючий, архитрав рассеченный…

– На первую работу, в пятнадцать лет, отец устроился в «Пневмопочту Лэмсона», – продолжал Эйвери. – И мы с ним, сколько я себя помню, всегда обожали пневмопочту: до того остроумное, практичное и необъяснимо забавное изобретение! Нам так нравилась мысль о том, что вот берут письмо, написанное от руки изящным почерком, может, даже любовную записку, запихивают в капсулу и запускают эту капсулу в трубу, где она мчится под давлением сжатого воздуха со скоростью тридцать пять миль в час или всасывается вакуумом на противоположном конце, все равно как жидкость через соломинку. Отец считал, что это самая несправедливо забытая технология века, и мы с ним постоянно придумывали, как еще можно было бы использовать эту систему пневмопроводов. Это была такая игра, которую он затеял в письмах во время войны, и потом мы уже никогда не переставали в нее играть. Он рисовал карты Лондона, сплошь оплетенного сотнями миль подземных пневмопроводов: маленькие составы капсул-вагонов для перевозки пассажиров; доставка продуктов из магазинов на дом, прямиком в кухонный ледник; цветы, прилетающие из цветочной лавки в вазу на рояле; доставка медикаментов в больницы и санатории; пневматические школьные автобусы, пневматические аттракционы, пневматические духовые оркестры… Отец был превосходный чертежник, – рассказывал Эйвери. – Я никогда не видел, чтобы кто-то чертил механизмы, как он. Бывало, прямо за ужином отодвинет тарелку и давай у меня на глазах набрасывать внутреннее устройство какой-нибудь машины четкими тонкими линиями. И бумага вдруг оживала, и каждая деталь обретала свое место в движущемся, работающем устройстве… Как раз благодаря черчению-то мои родители и познакомились. Моя мама сидела напротив него в поезде. На его костлявых коленях лежал раскрытый планшет, и мама похвалила его работу.

Эйвери сел, выпрямившись, на их кровати в трюме баржи и привалился к Джин, как будто они сидят в купе.

– «Спасибо, – ответил папа. – Но только, к вашему сведению, это вовсе не кровеносная система, а вакуумный насос высокого давления. Хотя, пожалуй, – вежливо добавил папа, – если перевернуть вверх ногами, и в самом деле похоже на сердце». И он развернул чертеж и посмотрел на него. «Да, вижу», – сказал он. «Теперь и я вижу, – сказала моя мама. И добавила: – Как красиво!» – «Да, – сказал папа, – что может быть красивее грамотно спроектированной машины?» Мама рассказывала, что тут он посмотрел на нее внимательней, вгляделся в лицо… «Ну это да, – сказала мама, – но я имела в виду скорее сам чертеж, вот этот нажим и скольжение карандаша…» – «А-а! – сказал папа и покраснел. – Спасибо».

– Постой, постой! – воскликнула Джин; вот эта беззаботная болтовня перед сном была для нее одной из самых больших и неожиданных радостей брака. – Что, твой папа покраснел в самом деле?

– О да! – ответил Эйвери. – Краснел папа чисто автоматически.

* * *

Джин обнаружила, что финиковая пальма дает два плода: не только сами финики, но еще и тень. Их выращивают по всей Нубии, но в Аргине и Дибейре, в Ашкейте и Дегхейме финиковые пальмы растут вдоль берегов так часто, что самого Нила за ними и не видно. И тень там зеленая, и ветер превращает все дерево в огромное опахало. Даже южный ветер залетает туда, чтобы поостыть среди крон.

Пальма бартамоуда дает самые сладкие плоды, мешочки, лопающиеся от темного сока, пухлая мякоть с крохотной косточкой, которую язык находит на ощупь, точно женскую сережку, когда рот наполняется сладостью. Финики гондейла намного крупнее всех прочих, но куда менее сладкие, в самый раз для сиропа. Баракави почти совсем не сладкие, поэтому их можно лопать горстями. А гау – тонкий слой мякоти, еле прикрывающий массивную косточку, – идеально подходят для уксуса и джина «араки».

В районе Вади-Хальфа больше половины пальмовых деревьев были как раз гау, огромные «хуры», древние рощи, разросшиеся вокруг дерева-прародительницы, воспроизводящиеся на протяжении поколений. Когда наступало время опыления, нубийцы взбирались наверх, сжимая коленями изящный ствол, и срезали мужской цветок еще не распустившимся. Потом бутоны стирали в порошок и рассыпали его по бумажным кулечкам. И когда, один за другим, распускались женские цветки, верхолаз снова взбирался наверх, набив за пазуху эти кулечки с пыльцой, и рассыпал их над раскрывшимися цветами. Из цветков, оставшихся неопыленными, вырастали крохотные финички, «рыбки», «сис», которые шли на корм животным.

Когда Джин с Эйвери только приехали в Египет, финики были еще зелеными, но вскоре пальмы были уже увешаны гроздьями тяжелых желто-алых плодов. К августу плоды потемнели и сморщились от спелости, а потом стали еще темнее. И когда наконец плоды принялись сохнуть прямо на ветках, тут-то их и начали поспешно убирать: в это время они становятся слаще всего. Мужчины взбирались наверх, взмахивали серпами, и гроздья фиников падали вниз, где женщины и дети собирали плоды в мешки и корзины. Гроздь за гроздью валились на землю, мешок за мешком уносили в деревню и рассыпали вялиться.

Долю владения финиковой пальмой можно было продать, заложить, передать как свадебный дар или приданое. В пищу шли не только плоды, но и сердцевина поваленных стволов, «гольголь». Плоды продавались на рынке, из них делали джем и алкогольные напитки, пекли лепешки, готовили специальную кашу для рожениц. Из листьев плели канаты для водяного колеса, «сагийя», веревки, из которых делали коврики и корзины; их использовали как губки для мытья, на корм скоту и на топливо. Из черенков вязали метелки. Из ветвей делали балки, мебель и сундуки, гробы и могильные знаки. И когда поезд, увозящий последних жителей Нубии, покидал Вади-Хальфу перед самым затоплением, локомотив его был украшен пальмовыми ветвями с тех самых финиковых пальм, которым предстояло вот-вот уйти под воду. Казалось, будто целый лес вырос из-под земли и прокладывает себе путь сквозь пустыню, если бы не стенания локомотивного гудка, звук несомненно человеческий.

* * *

Какую часть земли составляет плоть?

Нет, не метафорически. Сколько всего людей было «предано земле»? С каких пор можно начинать считать мертвых: с появления Homo erectus, с Homo habilis или только с Homo sapiens? С самых ранних погребений, насчет которых мы можем быть уверены, с богатой могилы в Сунгире или сорокатысячелетней давности места упокоения мужчины Мунго в Новом Южном Уэльсе? Чтобы ответить на этот вопрос, потребуется помощь антропологов, палеопатологов, палеонтологов, биологов, эпидемиологов, географов… Насколько многочисленны были эти ранние популяции и когда именно начался отсчет поколений? Может быть, начать считать с эпохи последнего оледенения – хотя о людях того времени известно очень мало – или же с кроманьонцев, периода, от которого до нас дошла уйма археологических данных, хотя, конечно, никакой статистики. Или, может, чисто ради статистической «надежности» стоит начать считать умерших на два века назад, когда впервые стали вести последовательную перепись населения?

Если поставить это как вопрос, проблема чересчур расплывчата; быть может, стоит оставить это утверждением: часть земли составляет плоть.

* * *

Много-много дней люди великого фараона Рамзеса поднимались вверх по реке, миновали пенистую теснину Второго Порога, где каждый корабельщик возносит благодарность за благополучный исход. И после, на тихой воде, где столь немногие бывали прежде них, когда их парус рассекал небо подобно лезвию солнечных часов, внезапно увидели они высокие утесы Абу-Симбела, и это заставило их повернуть к берегу. Там они ждали до восхода, и в это время, следуя направлению солнечного луча, они начертали на скале линию белой краской, отметив таким образом место разреза, то место, где они отворят скалу, чтобы открыть путь солнцу.

Эти люди построили два храма: колоссальный храм Рамзеса и другой, поменьше, в честь Нефертари, его жены. Они задумали грандиозные пропорции храма, его расписные святилища и коридоры, уставленные изваяниями, и четырех колоссов на фасаде, где каждый Рамзес весил более тысячи двухсот тонн и сидя, с руками на коленях, был более двадцати метров в высоту. Внутреннее святилище храма уходило на шестьдесят метров вглубь скалы. И в середине октября и в середине февраля они направили солнце таким образом, чтобы оно пронизывало весь храм вплоть до этого самого дальнего зала, озаряя лики богов.

И как и инженеры Рамзеса тридцатью веками ранее, так и инженеры президента Насера провели на берегах Нила белую линию, отмечая то место, где построен будет его монумент: Высотная Асуанская плотина. Египетские советники серьезно возражали против этого проекта и предлагали лучше проложить каналы, которые свяжут африканские озера с резервуаром в Вади-Раджане – уже существующим природным водоемом. Однако Насера отговорить не удалось. В октябре 1958-го, после того как Британия отказалась от участия в строительстве плотины в возмездие за суэцкий конфликт, Насер подписал соглашение с Советским Союзом, который должен был предоставить проект, кадры и технику.

С того момента, как Советы пригнали свои экскаваторы в пустыню в Асуане, сама земля восстала. Острый гранит пустыни рвал советские покрышки на ленты, буры и зубья ковшей тупились и стачивались, моторы их самосвалов не тянули на крутых склонах, а всего за один день в реке советские шины на хлопчатобумажной основе сгнивали напрочь. И даже большой экскаватор Уланшева – гордость советских инженеров, – ковш которого вмещал шесть тонн и который мог за две минуты наполнить двадцатипятитонный самосвал, то и дело ломался, и каждый раз приходилось ждать привоза запчастей из Советского Союза; пока наконец египтяне, потерпев поражение в битве с рекой, которая так долго была их союзником, не были вынуждены заказать из Британии технику «Букирус» и шины «Данлоп».

Каждый день в каждое из двенадцати отверстий запихивали двадцатитонный заряд динамита, точно гвоздику в кусок мяса, и взрывали его в три часа ночи. Отзвуки взрыва разносились на тысячи километров. И каждый день на закате, в тот момент, когда ненавистное солнце скрывалось за холмом, армия рабочих – тысяча восемьсот советских специалистов и тридцать четыре тысячи египтян – выходила на стройплощадку, чтобы продолжить прорубать водоотводный канал. Берега реки кишели орущими людьми, грохочущими машинами, визжащими бурами и экскаваторами, вгрызающимися в почву. И только Нил был нем.

На церемонии в честь первого перекрытия Нила Насер стоял на краю плотины, точно капитан корабля, и рядом Хрущев, адмирал. Нажали на кнопку – и затопление началось. Рабочие цеплялись за крутой рукотворный обрыв, муравьи, ползущие на борт океанского лайнера, скользящие и срывающиеся в реку.

Плотине предстояло оставить травму столь глубокую и долгую, что земля не оправится от нее никогда. Вода должна была собраться в кровавый волдырь озера. Ране предстояло загнить, распространяя заразу: шистомоз, малярию, – а в новых городах должны были воцариться современное одиночество и всевозможное разложение. И рыбам предстояло умирать от жажды – быстрее, чем кто-либо ожидал.

За сотни тысяч лет до того, как Насер распорядился о строительстве высотной плотины, до того, как Рамзес повелел высечь в Абу-Симбеле свои подобия, эти утесы над Нилом, в сердце Нубии, почитались священными. На каменной вершине высоко над рекой было высечено иное подобие: одинокий доисторический отпечаток человеческой ступни. И озеру Насер предстояло смыть эту святую землю.

* * *

По вечерам, в эти первые месяцы в Египте, Эйвери и Джин часто сидели вместе в холмах над лагерем, глядя вниз, на сцену деятельности, смысл которой был для Джин пока что неочевиден. И если бы пустыня вдруг погрузилась во тьму, казалось ей, то и все присутствующие люди тотчас бы испарились, словно непрестанное движение в лагере приводилось в действие самими генераторами, люди же служили им, а не наоборот.

Для спасения храмов Абу-Симбела от подступающих вод Высотной Асуанской плотины предлагали немало вариантов. То, что спасти Абу-Симбел необходимо, понимали все – особенно среди разрушений, причиненных войной.

Французы предлагали построить еще одну плотину, из камня и песка, чтобы оградить храмы от водохранилища, которое образуется вокруг них, – но подобное сооружение потребовало бы непрерывной откачки, к тому же постоянно сохранялась бы опасность просачивания. Итальянцы рекомендовали отделить храмы от скалы и целиком приподнять на титанических домкратах, рассчитанных на вес в триста тысяч тонн. Американцы советовали поставить храмы на два понтона и перевезти их на более высокое место. Британцы и поляки считали, что храмы лучше оставить там, где они есть, и оборудовать вокруг них большую подводную галерею для обозрения, построенную из бетона и снабженную лифтами.

Но наконец, когда ходить вокруг да около стало уже некогда, было решено, в качестве крайней меры, разобрать Абу-Симбел на отдельные блоки и возвести заново на шестьдесят метров выше. Предполагалось, что каждый третий блок разрушится.

Запустили международную кампанию по сбору средств. По всему миру дети разбивали свои копилки, и школы собирали мешки мелочи ради спасения Абу-Симбела и прочих памятников Нубии. Когда в ЮНЕСКО вскрывали конверты, монеты всех стран мира раскатывались по столам и падали на пол. Одна женщина из Бордо целый год не ужинала, надеясь, что зато ее внуки когда-нибудь своими глазами смогут увидеть эти спасенные храмы. Один филателист продал свою коллекцию марок. Школьники отдавали деньги, заработанные разноской газет, мытьем собак и уборкой снега. Университеты организовывали экспедиции и отправляли в пустыню сотни археологов, инженеров и фотографов.

Когда Джин с Эйвери приехали в Абу-Симбел в марте шестьдесят четвертого, для проведения вибрографических испытаний, которые должны были позволить более избирательно определить ломкость камня и методы распилки, первый этап уже шел вовсю: строительство гигантской перемычки и ее сложной дренажной системы – 380 000 кубометров камня и песка и 2800 тонн стальной шпунтовой стенки, – чтобы Рамзес не замочил ног. Отводные тоннели и глубокие каналы понизили уровень воды, чтобы река не нашла путь в мягкий песчаник храмов. Перемычка была спроектирована и построена в короткие сроки – как нельзя более вовремя. В ноябре Эйвери уже наблюдал, как вода лижет края преграды. Нетрудно было представить, как колоссы тают в воде, один палец ноги за другим, как вода медленно растворяет мускулистые голени и бедра и как фараон с бесстрастным мужеством наблюдает, как Нил, его Нил, вбирает его в себя.

Поселка тогда еще не было, перемычку строили в спешке, и рабочие ютились в палатках и на баржах, тысячи людей в хлипких, сооруженных на скорую руку жилищах. Хотя нубийцы на протяжении многих тысяч лет совсем неплохо существовали в этой пустыне благодаря накопленному опыту, иностранцы в Абу-Симбеле пользовались европейским оснащением, собранным с бору по сосенке, и условия, в которых они жили, нельзя было назвать иначе как первобытными. Однако, когда перемычка была достроена, рядом стремительно вырос поселок: жилье на три тысячи человек, конторские помещения, мечеть, полицейский участок, два магазина, теннисный корт, плавательный бассейн… Поселок наемных специалистов, поселок для местного начальства, деревня для рабочих. Были построены две гавани для речных барж, на которых прибывали припасы, и взлетная полоса для доставки почты и специалистов. Технику и продукты доставляли по воде, вверх по Нилу от самого Асуана, либо же джипами и караванами верблюдов через пустыню. Были вырыты гравийный и песчаный карьеры, проложено десять километров шоссе, исключительно для транспортировки храмовых блоков – единственная мощеная дорога на тысячи километров.

Лагерь был живым существом, рожденным от противоположностей: реки и пустыни, времени людей и геологического времени. Там царило такое вавилонское смешение народов, что школу на сорок шесть детей открывать даже и не пытались: почти все говорили на разных языках.

Каждый распил, каждый из тысяч распилов, необходимых для того, чтобы отделить храм от скалы, нужно было рассчитать заранее и включить в общий план работ, в текучую паутину сил, постоянно меняющуюся по мере того, как исчезал утес. Лица статуй надлежало сохранить нетронутыми, насколько это возможно, резьбу не разделять там, где она особенно хрупка. Следовало принять в расчет также вибрации, создаваемые режущим инструментом и грузовиками при транспортировке. Потолки святилища, которые на протяжении поколений оставались целыми и невредимыми благодаря основополагающему принципу арки, предстояло медленно распилить на кусочки и сложить штабелями, нарушив тем самым эффект арочного свода. Горизонтальное давление усилится, следовательно, потребуются стальные леса с подпорками, чтобы распределить давление. Эйвери работал с Даубом Арбабом, каирским инженером, который каждое утро сходил со своей баржи в безупречно отутюженной голубой рубашке с коротким рукавом и чьи руки – с блестящими ногтями и тонкими пальцами, – казалось, были скроены так же безупречно. С Даубом было легко, и на Эйвери производили большое впечатление как его элегантные рубашки, так и энтузиазм, с каким Дауб их пачкал. Дауб никогда не боялся замарать руки, был постоянно готов плюхнуться на колени, куда-то вскарабкаться, что-то донести, протиснуться в узкий проход, чтобы проверить датчики. И каждый день они вместе, стремясь опередить меняющиеся обстоятельства, проверяли крепления и отслеживали распилы скалы, призванные снять давление. Любой промах или неверный расчет изменившихся сил – и катастрофа!

Эйвери наблюдал, как люди вгрызаются в камень. Все ближе и ближе, на какие-то восемь миллиметров от волос на голове Рамзеса. Рабочие стискивали зубы, затаив дыхание. Стальные леса удерживали залы изнутри, пока стены храмов распиливали на двадцатитонные блоки. Титанические колонны, подобные каменным деревьям, пустынные дровосеки разделяли на чурбаки по тридцать тонн каждый.

Поскольку подъемным механизмам было запрещено касаться скульптурного фасада, в каждом из блоков сверху сверлили отверстия, и рым-болты вмуровывали внутрь. В блоки вгоняли стальные стержни и скрепляли эпоксидной смолой (специального состава, рассчитанной на высокие температуры) трещины в желтом крупнозернистом песчанике. Медленно переносили блоки кранами на песчаную подложку в кузовах грузовиков и везли наверх, на плато. На площадке для хранения блоки снабжались стальными анкерными стержнями, и их поверхность обрабатывали смолой для защиты от влаги. А тем временем готовили новое место. Был вырыт фундамент, выстроены опорные конструкции для фасадов, которые следовало установить на место и заделать в бетон. А потом над ними предстояло построить бетонные купола, над каждым храмом свой, которые должны были держать на себе вес возведенного над ними утеса.

Самая тонкая работа, внутри залов, была возложена на итальянских marmisti, непревзойденных знатоков всех тонкостей работы по камню. Им одним доверили взрезать расписные потолки – важно было, чтобы блоки встали на место с точностью до шести миллиметров, – то была максимально допустимая небрежность. Итальянцы работали с какой-то отчаянной беззаботностью – то, что по-итальянски называется scavezzacollo, инстинкт настолько отточенный, что возможность ошибки точно вычислялась, принималась в расчет – и сбрасывалась со счетов. Обвязав голову платком, чтобы пот не стекал в глаза, мастера оглаживали поверхность камня, точно любовники, считывая на ощупь каждую трещинку, а потом вонзали в камень зубья пилы.

* * *

Джованни Бельцони разглядывал макушку головы Рамзеса: несколько сантиметров скульптуры, выступающих из-под груд нанесенного песка. Он видел, что расчистить проход будет все равно что «выкопать яму в воде».

Джованни Баттиста Бельцони родился в Падуе в 1778 году и был сыном цирюльника. Поскольку он вымахал ростом больше шести футов шести дюймов и способен был поднять на себе двадцать два человека, в юности он работал в цирке под именем Патагонского Самсона. Но, помимо этого, Бельцони также был инженером-гидравликом, археологом-любителем и неутомимым путешественником. Они с женой Сарой все двадцать лет своего брака блуждали по пустыне в поисках сокровищ.

В три часа дня 16 июля 1817 года Бельцони поднялся на бархан в Абу-Симбеле, стащил рубашку и принялся рыть песок голыми руками. Он вставал до рассвета, работал при свете фонарей, и до девяти утра, когда солнце начинало печь совсем уж убийственно; потом делал перерыв на шесть часов и снова работал до ночи. Бельцони копал шестнадцать дней. Ночной холод подгонял его. Неизбывный холод песка, ветра и тьмы; честолюбие, крах, отчаяние.

И вот наконец там, куда едва добивал свет фонаря, рука провалилась в пустоту, и узкий лаз, только-только пролезть человеку, открылся под карнизом храма.

На миг Бельцони застыл неподвижно – ему показалось было, что рука, ушедшая в пустоту, уже не привязана к его телу. Но тут что-то изменилось в ночи, сама пустыня изменилась, он чувствовал, он слышал это: древний воздух внутри храма, стенающий новым открывшимся зевом. Бельцони понимал, что надо бы обождать до рассвета, но он не мог. Он медленно вынул руку из проема (как тот мальчик, затыкавший дыру в дамбе) и ощутил могучую силу, что вырвалась на волю, как если бы открылась громадная печь с пылающей внутри святостью и жар веры излился вовне. Непривычная, пугающая сила. Позднее Бельцони вспоминал, что говорил ему исследователь Иоганн Буркхардт: «Мы так давно забыли, что такое близость к беспредельному». Ему показалось, будто черный жар прожег его насквозь, оставя рану, куда теперь задувал ледяной ветер пустыни, – и в самом деле, немного придя в себя, он осознал, что ветер, дующий из храма, нестерпимо горяч, горячей, чем в бане, такой жаркий, что пот стекал у него по руке на блокнот, и Бельцони вынужден был прекратить зарисовки. Но теперь он понимал, что придется ждать до утра. Когда он выбирался из ямы, его овеяло ночным ветром – и пот в мгновение ока застыл на коже.

Он присел на корточки на песке и стал смотреть в сторону реки, которая сделалась уже почти видима, – из-за края холмов вот-вот должно было показаться солнце. Был рассвет 1 августа 1817 года.

Скоро, скоро солнце должно было озарить огромный расписной зал Абу-Симбела впервые за более чем тысячу лет.

В маленькой дыре у него за спиной оглушительно ревела тишина.

* * *

Однажды в пустыне появился слепой. Его черная кожа гладко обтягивала кости, и, каким бы старым он ни казался, на самом деле он, наверно, был еще старше. Он носил европейские штаны и рубашку, но не говорил ни на одном из европейских языков, лишь шептал на арабском, словно боялся быть разбуженным звуками собственного голоса.

По просьбе слепого рабочие осторожно провели его вдоль очертаний мощных голеней Рамзеса к могучим коленям царя, каждое размером с валун. Старик не желал, чтобы его таскали, и старательно заучил дорогу на память. После нескольких подъемов и спусков он запомнил путь наизусть, и с тех пор его пускали забираться на колено Рамзеса без посторонней помощи. Его слепые глаза смотрели так твердо и заинтересованно, что незнающий человек мог предположить, что старик то ли высматривает что-то в реке, то ли сидит на страже. Все иностранные специалисты страшно нервничали, видя, как слепой сидит на такой высоте, но рабочие после первого дня уже не обращали на него внимания.

Слепой завораживал камнерезов. Marmisti смотрели, как его пальцы с профессиональной уверенностью нащупывают ориентиры на камне. Они видели, что он ни разу не споткнулся, что он двигается медленно, но четко и сосредоточенно. Если он двигался, значит знал, что делает. Когда Джин впервые увидела его на коленях Рамзеса, она ахнула. Как неподвижно он сидел, какое точеное было у него лицо! Он выглядел ожившим Гором, богом с птичьей головой. Однажды ночью она увидела его: его рубашка сияла белизной и он пел. Грохотала техника; певца было не слышно, его рот открывался беззвучно. Но Джин поняла, что слепец поет, потому что он зажмурил глаза.

* * *

У каждой реки – свой особый рецепт воды, свои химические тонкости. Ил, испражнения животных, краска с бортов, почва, принесенная на коже, одежде и перьях, человеческие плевки, человеческие волосы… Глядя на Нил, который поначалу поразил Эйвери тем, какой же он маленький – великая река казалась ему тонкой, словно женская рука, бесспорно женственной, – Эйвери больно было воображать себе силу, с которой он вскоре будет скован, его грядущую покорность. Каждый год на протяжении тысячелетий великая река разбухала от вод Эфиопии и дарила пустыне свое могучее плодородие. И вот теперь этому древнему циклу внезапно будет положен конец. Придет конец и вековым празднованиям ежегодного разлива, неотделимым от богов, цивилизации и возрождения, изобилия, что придавало смысл самому вращению Земли.

А вместо всего этого будет огромный резервуар, который изменит лицо Земли, – озеро «величиной с Англию», – такой большой, что оценка скорости испарения окажется серьезным просчетом. В воздух испарится столько воды, что этого хватило бы на орошение более двух миллионов акров пахотных земель. Драгоценный ил, насыщенный питательными веществами, который делал почвы пойменных земель такими богатыми, станет пропадать впустую, бесполезный, запертый за плотиной. Вместо него международные корпорации примутся впаривать химические удобрения, и стоимость этих удобрений – лишенных всех микроэлементов, что присутствовали в иле, – очень скоро взлетит до миллиардов долларов в год. Без наносов, приносимых разливами, пахотные земли вниз по течению быстро подвергнутся эрозии, а рисовые поля в северной дельте – засолению. По всему средиземноморскому бассейну популяции рыбы – зависящие от силикатов и фосфатов ежегодных разливов – сделаются малочисленнее, а вскоре и вовсе вымрут. Взрыв популяции насекомых повлечет за собой взрыв популяции скорпионов. Изменившаяся экология породит вредоносные микроорганизмы, которые станут процветать в новой, влажной среде, и привлечет новых вредителей: хлопковую совку, и гигантскую моль, и стеблевого точильщика, которые станут уничтожать те самые посевы, ради которых и строилась плотина. Насекомые станут разносить и мучительные заболевания, заразные не хуже чумы, такие как бильгарциоз, вызываемый паразитом, что откладывает свои яйца почти во все органы человеческого тела, включая печень, легкие и мозг.

Ил, как и речная вода, также обладал своими уникальными тонкостями, химической мудростью, что оттачивалась тысячелетиями. Для Джин нильский ил был подобен живой плоти, он содержал в себе не только историю, но и наследственность. Как вымирающий вид, если он исчезнет – такого на земле уже больше не будет.

На новом местоположении храма, в отрыве от экологии берега, на котором он стоял изначально, тоже будут последствия – своего рода отмщение. Пустыня и река всегда оберегали храмы, но теперь их божественной защите придет конец. На новой высоте начнется жесткая эрозия из-за песчаных бурь, придется сеять газоны, чтобы вытеснить песок, газоны, в свою очередь, привлекут библейское нашествие жаб, которые, в свою очередь, вызовут нашествие змей, которые, в свою очередь, отнюдь не привлекут туристов…

Более пятисот официальных гостей должны были присутствовать на открытии возведенных заново храмов. Должны были произноситься пафосные речи. «Любое цивилизованное правительство думает в первую очередь о благе народа… Высотную плотину необходимо было построить, не считаясь с последствиями… Сейчас не самый подходящий момент для того, чтобы вспоминать все акции и реакции, которые породила международная кампания…»

Подделка – лучшая маскировка. Копия, которая была создана в память оригинала, достигает противоположного эффекта: она позволяет забыть о том, что оригинал существовал. Какой-то журналистишка в толпе вскричал: «Но ведь он выглядит точь-в-точь как старый! Ребята, куда вы подевали сорок миллионов баксов?»

И никто ни словом не упомянул о нубийцах, которые вынуждены были бросить свои древние дома и свою реку, о двадцати семи поселках и деревнях, что ушли под воду нового озера: Абри, Кош-Дакки, Укма, Семна, Сарас-Шобока, Гемайи, Вади-Хальфа, Ашкейт, Дабароса, Кватта, Калобша, Дабуд, Фарас…

«…Фарранс-Пойнт, – мысленно продолжал Эйвери, – Аултсвилль, Мэпл-Гроув, Пристань Диккенсона, пол-Моррисберга, Уэльс, Миль-Рош, Мулинет, Вудлендс, Шик-Айленд…»

* * *

Эйвери стоял на берегу реки Святого Лаврентия, близ Аултсвилля, Канада, и ждал появления «Букирус Эри 45» – «Джентльмена», – гигантского экскаватора, который доставляли водой на место строительства будущей плотины Святого Лаврентия с угольных разработок в Кентукки. Вокруг красовалась целая выставка, способная угодить даже самому пламенному любителю техники: девять земснарядов, восемьдесят пять грейдеров, сто сорок канавокопателей и экскаваторов, полторы тысячи тракторов и самосвалов.

Такие моменты его отец любил больше всего: возможность окинуть взглядом сразу все свое механическое воинство, готовое не только захватить высоту, но и сровнять ее с землей или преобразить до неузнаваемости, смотря по обстоятельствам. Уильям Эшер знал, что это не просто битва грубой силы между техникой и природой, но испытание воли, двух разумов, противостоящих друг другу, требующее и добросовестности, и смекалки.

Эйвери разглядывал глину Святого Лаврентия у себя под ногами. Он почти мгновенно понял, что зимой она затвердеет, точно камень, а летом заставит застревать даже самые большие колеса. Хотя сейчас, в тот день в марте 1957 года, она и выглядела такой послушной, он верно догадался, что строительство морского пути может запросто сделаться одной из самых коварных земляных работ на континенте. Эйвери наняли за его собственные заслуги, но работать ему предстояло под началом отца. Однако Уильям Эшер умер прежде, чем успели срубить первое дерево. С тех пор как Эйвери окончил школу, он всегда работал с отцом. И вот теперь он смотрел на последние моменты существования прежнего пейзажа – это всегда был их общий ритуал, – а отцовской руки на плече не лежало.

Вдоль лесистых берегов Святого Лаврентия существовало множество городков и деревушек, основанных лоялистами Объединенной Империи – поселенцами из бывших солдат батальона «Королевские йоркцы». Следом пришли немецкие, голландские, шотландские поселенцы. Потом некий турист по имени Чарльз Диккенс, путешествовавший пароходом и почтовой каретой, описал реку, что «кипела и как-то странно клокотала»[1] близ Пристани Диккенсона, и потрясающее зрелище лесосплава. «Огромный плот, на котором стояло штук тридцать или сорок деревянных домиков и столько же, если не больше, мачт, что делало его похожим на плавучую улицу…»

А прежде туда прибыли морские охотники: баскские, бретонские, английские китобои. И в 1534 году – Жак Картье, охотник, заваливший самую завидную добычу – целый континент – благодаря тому, что догадался, что в каноэ из коры можно подняться вверх по реке и пронзить самое сердце здешних земель.

Крупные торговые воротилы ворчали, неспособные покинуть порты на Атлантике и захватить Великие озера со своими большими кораблями, ломящимися от товаров. Два досадных препятствия преграждали им путь: второй в мире по величине водопад, Ниагара, и Лонг-Солт, Длинные Пороги.

Шум Длинных Порогов был оглушителен. Он выхватывал слова из воздуха и уносил с собой все подряд. На протяжении трех миль в воздухе висел густой туман, и даже на расстоянии все было пропитано брызгами. Белая вода неслась сквозь тесное ущелье, с перепадом высоты в тридцать футов.

В середине девятнадцатого века были прорыты каналы в обход теснины, однако они были слишком мелкими для больших грузовых судов. Так уж устроен мир – Эйвери не мог бы назвать точный момент, когда это перестало быть вечной истиной, когда эти старые каналы оказались лишь первым наброском будущей плотины, не важно, сколько поколений лежало между ними. Постройка морского пути, плотины, которая соединила бы канадский и американский берега, обсуждалась неоднократно, на протяжении десятилетий, пока наконец в 1954 году не родился проект «Морской путь и электростанция на реке Святого Лаврентия». Электростанция будет вырабатывать энергию для обеих стран, а между ними разольется озеро длиной в сотню миль.

Ради этого буйный Лонг-Солт требовалось осушить полностью. В течение года, пока расширяли каналы, археологам предстояло изучать кладбище кораблей, где за века сила течения спаяла воедино пушечные ядра, мачты и стальные листы в камень «подвала». Разделить их можно было разве что взрывом.

В течение некоторого времени Эйвери сидел на берегу реки, в виду могучих машин, и размышлял о буйстве воды, о ликовании этой мощи. Теперь оно было уже знакомо ему, это чувство в самом начале, которое он сознательно фиксировал как частично основанное на жалости к себе; первые признаки медленной, постепенно застывающей печали.

Когда береговая линия будет затоплена, Аултсвилль, Фарранс-Пойнт, Миль-Рош, Мэпл-Гроув, Уэльс, Мулинет, Пристань Диккенсона, Санта-Крус и Вудлендс сделаются «городами-призраками». Когда-то Эйвери относился к этому выражению пренебрежительно и лишь теперь оценил его невольную справедливость. Тысячи людей останутся без крыши над головой, как будто бы по недосмотру. Бывших местных жителей сгребут и переселят на новое место, распределив между двумя новопостроенными городами, № 1 и № 2, которые в конце концов получат названия Лонг-Солт и Инглсайд. Городок Ирокез предстояло отстроить заново, на милю дальше от берега, сохранив прежнее название, так что официально «городом-призраком» он не считался, хотя и у него ничего не должно было остаться прежнего, кроме названия. Вдобавок должно было затопить остров Кройла, остров Барнхарт и Шик. На северной окраине города Моррисберг вскоре должно было начаться строительство, в результате которого половина самого Моррисберга уйдет под воду. Первые народы, потомки сибирских охотников, которые двадцать тысяч лет тому назад прошли по перемычке суши, соединявшей Америку с Азией и для которых эти берега сделались домом с тех пор, как растаял гигантский ледник, лишились своих берегов и островов, и тяжелые металлы от промышленных предприятий вдоль морского пути принялись отравлять рыбу, которой они питались, и их скот, пасущийся на острове Корнуолл. Нерестилища тоже будут уничтожены. Лосось пойдет вверх по течению, одержимый неукротимым стремлением, – и обнаружит, что путь перекрыт бетонной стеной.

«Гидроэлектрическая комиссия Онтарио» предложила перенести дома из деревень в город № 1 или № 2. Дома снимал с фундаментов титанический «Переместитель зданий Хартсхорна». Эта махина могла поднять своей стальной вилкой здание весом сто пятьдесят тонн, точно кусок пирога, не обронив ни крошки. Двое мужчин, стоя на плечах друг друга, вписывались в диаметр ее колеса. Эта машина могла двигаться со скоростью шесть миль в час при полной загрузке. Возглавлял работы по строительству морского пути изобретатель и изготовитель «Переместителя» Уильям Дж. Хартсхорн собственной персоной. Эйвери наблюдал, как две стальные руки обхватывают дом, как снизу под него подводится рама и как его поднимают гидравлическим подъемником. Всего таким образом был перевезен пятьсот тридцать один дом, по два дома в день.

«Можете оставить посуду в шкафу! – бахвалился мистер Хартсхорн. – Ни одна вещица не сдвинется и на дюйм!» Даже ложечка, которую он напоказ уравновесил на краю тарелки, так и осталась на весу, когда первый дом установили на место и отворили дверь, разве что слегка колыхалась. Но в тот же вечер домохозяйка, которой принадлежала та ложечка, так распереживалась оттого, что ей сделалось страшно в собственной кухне, за много миль от места, где она завтракала еще утром, что она уронила и разбила чайник, которым так дорожила, – мамин чайник веджвудского фарфора, принадлежавший ее семье на протяжении четырех поколений: попросту не донесла от буфета до стола.

В 1921 году председатель «Гидроэлектрической комиссии» сэр Адам Бек, говоря о грядущем затоплении деревень вдоль Святого Лаврентия и эвакуации их жителей, называл это «фактором сентиментальности». И вот теперь комиссия водворилась в помещении бумажной фабрики, а ее региональное отделение расположилось в здании чулочной фабрики в Моррисберге. Неподалеку от того места, где стоял Эйвери, собирались установить для публики подзорные трубы, в которые можно будет рассмотреть всю стройку, и организовывать автобусные экскурсии для миллионов туристов. Намеревались также нанять историка, который должен будет заняться «сбором и сохранением исторических сведений» из населенных пунктов, которые вот-вот будут уничтожены. Количество тех, кто сидит на пособии по безработице, в этих краях вырастет вдвое. Эйвери знал, что среди местных уже ходят слухи, будто на перемещении могил платят десять долларов в час.

* * *

Когда Джин была маленькой, ее отец, Джон Шоу, учитель французского в частной английской школе в Монреале, каждую субботу садился на поезд под названием «Мокасин» и ехал в Аултсвилль заниматься с детьми богатого владельца зернохранилища. И когда Джин спускалась вниз утром в воскресенье, на кухонном столе ждал пакет со сладкими булочками, темными и лоснящимися от масла, с загадочной витиеватой надписью «Пекарня Маркелла». А когда мама умерла, молчаливая Джин стала ездить с папой. Они сидели в поезде, держась за руки всю дорогу, и папа научился доставать книжку из кармана и перелистывать страницы одной рукой, пока Джин спала у него на плече. После смерти жены Джон Шоу принялся читать книги, которые она любила, которые лежали на ее стороне кровати. Заучивал наизусть строчки, которые она подчеркнула, стихи Джона Мейсфилда, которые она декламировала, держа на руках хохочущую малютку Джин, расхаживая туда-сюда по кухонному линолеуму:

Когда грузовозы сквозь мартовский бурный Ла-Манш

Идут, в прокопченные трубы дымя деловито,

Везут они рельсы стальные,

И уголь, и черный металл,

И чушки свинцовые, и жестяные корыта[2].

Или Эдну Сент-Винсент Миллей, когда Джин не желала спать ночью и мама таскала ее на руках, закутав в одеялко:

О мир, как мне к груди тебя тесней прижать…

Давно я знала все его величье,

Не знала только одного:

Стремленья моего,

Что грудь теснит и тянет вширь – боюсь, о Боже,

Чтобы твой мир своею красотой меня вконец не уничтожил,

Грозит на волю вырваться душа…

Деревни вдоль Святого Лаврентия питали железная дорога и река. Это придавало им силу, которую Джин не вполне могла объяснить, хотя в душе каким-то образом ее признавала: две истории, что встретились на полпути. Девятилетняя Джин теперь понимала, каково это – умирать от жажды любви. И на нее, изголодавшуюся, сильно повлияло то, что она видела: старуха у реки, которая все доставала и перебирала несколько страниц, что лежали у нее в сумочке, проверяя, не потерялись ли они, и сумочка всякий раз защелкивалась с тем же звуком, что мамина золотая пудреница; мальчонка, который все тянулся к кисточке на материнском пальто, а кисточка все убегала от него с каждым шагом матери. Как-то раз в универсаме она видела, как женщина протянула Фрэнку Джарвису, продавцу, картошку, чтобы тот ее взвесил на весах; а потом подала продавцу своего младенца, чтобы его тоже взвесили. Женщина заметила, как Джин на нее смотрит. «Ну да, – улыбнулась она, – Джарвис и Шейвер продают младенцев. На вес».

Джин приучилась с нетерпением ждать этих поездок с папой. Летом они после его работы сходили с поезда на других остановках, иногда в Фарранс-Пойнте, где Джон Шоу любил зайти на лесопилку или на мельницу, на чесальную фабрику или в камнерезную мастерскую. Начальник мастерской раньше жил в Нью-Йорке и был каменщиком. Пока Джон Шоу разглядывал выставленные на продажу карнизы и арки, Джин высматривала зверушек с затейливо вырезанным каменным мехом, что прятались в высокой траве или выглядывали из кустов. Они любовались цветниками возле двадцать второго шлюза, за которыми ухаживали его работники. Смотрели, как жаркое марево поднимается над известняковым карьером, и зажимали носы от вони бумажной фабрики в Миль-Роше. На всех остановках: в Аултсвилле, в Фарранс-Пойнте, в Мулинете – повсюду на платформе стояла небольшая толпа, ожидающая доставленные грузы: большие катушки колючей проволоки, запчасти, скот… Вскоре они научились прислушиваться к грохоту мешков с почтой перед самым отправлением и выглядывать наружу, чтобы посмотреть, как большие и грязные брезентовые тюки вылетают на платформу. Они смотрели, как железнодорожники шагают вдоль путей и заправляют маневровые светофоры керосином. Смотрели, как студенты возвращаются домой после недели в колледже в Корнуолле, а деревенские хозяйки – из Монреаля с покупками, неуклюжими бумажными пакетами, которые они держали в охапке или ставили себе под ноги в ожидании кого-то, кто должен их встретить на станции. Джин начала понимать, что для некоторых путешественников в обоих направлениях всегда есть тайна, хотя, когда поезд приближался к городу, ее всегда охватывала печаль, и к тому времени, как они наконец возвращались домой на Хэмптон-авеню, осиротевшая Джин теряла всякое желание глазеть по сторонам.

* * *

По семейным праздникам или когда наступает смена времен года, принося с собой воспоминания, люди уверенно приезжают на лодках к неприметным на вид точкам на водной глади морского пути Святого Лаврентия и вдруг поднимают весла и крутятся на месте, останавливая лодку. Иногда они бросают за борт цветы и оставляют их плыть по течению.

К октябрю, когда вода спадает, посреди молокозавода Аултсвилля снова можно встать на ноги. Можно побродить по колено в воде вдоль аллеи на главной улице, среди деревьев, от которых теперь остались только размокшие пни. В первые годы даже сады вздымались на мелководье, точно паломники, еще не слышавшие о катастрофе.

Когда морской путь был построен, даже мертвых согнали с належанных мест: эксгумировали и перенесли на новые кладбища к северу от реки. Однако ж не все жители деревень готовы были принять предложение гидроэлектрической компании и потревожить своих мертвецов – так что вместо этого перенесено было шесть тысяч надгробий, а безымянные могилы остались на месте.

И еще много лет спустя жители округов Стормонт, Гленгарри и Дандас боялись купаться в реке: река теперь принадлежала покойникам, и многие опасались, как бы тела не всплыли на поверхность. Другие же просто не могли себя заставить войти в воду, где исчезли столь многие и так много, – как если бы и они тоже могли не вернуться.

* * *

Джин с папой сошли в Пристани Диккенсона. И, едва успев выйти со станции, тотчас почувствовали это: сдерживаемую истерику, бесцельные метания. С дороги было видно, что все дома разорены, выпотрошены изнутри, стены частично снесены. На лужайках ганглии проводов торчали наружу из корявых бетонных мозгов. Внутреннее смешалось с наружным в неопрятную волокнистую массу дерева и штукатурки – точно семечки, выскобленные из тыквы. Привычные узоры ковров и обоев вдруг оказались под открытым небом. Осветительные приборы и водопроводные трубы, половые доски, лепные викторианские камины – все это, с их осязаемой интимностью, было свалено кучей на траве, подготовлено к вывозу. Посреди обломков были разложены костры.

Был холодный осенний день, грозился пойти снег. Листья на фоне темного неба светились насыщенными цветами спелых фруктов. Джин с папой присоединились к беспорядочной процессии, тянувшейся через весь городок к дому Джорджины – бабушки – Фойль. Только мужчины, что властно расхаживали туда-сюда по газону и стояли на просторной веранде, идущей вокруг всего дома, решались говорить в полный голос. Никто толком не помнил, как это выглядело, еще слишком во многом предстояло разобраться; некоторые говорили, что это началось постепенно и разгорелось не сразу, другие уверяли, что огонь внезапно взметнулся стеной и полыхнуло таким жаром, что все зеваки вынуждены были отбежать на другую сторону улицы. Толпа собралась огромная; пожалуй, сама Джорджина Фойль была единственной жительницей округа, которая не смотрела, как горит ее дом.

Потом Джин с папой спустились к реке. Но даже и там, где от воды тянуло свежестью, все равно воняло дымом.

Река Святого Лаврентия струилась как обычно. И все же на нее было уже невозможно смотреть как раньше.

Они стояли и смотрели на острова. Пошел снег. Точнее, поначалу казалось, что это снег, – вскоре они поняли, что это падает пепел.

Белые хлопья светились на фоне черного неба. Пепел падал быстрее, чем Джон Шоу успевал его смахивать со своего пальто. Он прижал пальцы к глазам. Джин сунула руку в карман папиного пальто, другой рукой натянула пониже свою вязаную шапочку. Джин было восемнадцать, и она понимала, что папа переживает не только из-за Джорджины Фойль. «Ее дом витает в воздухе», – сказал Джон Шоу. Они по-прежнему не двигались с места, так и стояли у кромки воды.

Гребешки поднятых ветром волн и все оттенки синего и черного так живо подчеркивали осенний холод, что Джин с трудом могла вынести всю эту красоту, и в то же время это зрелище казалось неотделимым от папиной печали и от ощущения его руки.

Потом, когда они пошли обратно к станции, в самом деле повалил снег, тяжелый и сырой, который сразу таял, едва коснувшись земли.

* * *

Джорджина Фойль, которая до сего дня всю жизнь гордилась своими безупречными манерами, изо всех сил лупила ладонью по стенке бульдозера Эйвери. Она начала говорить еще прежде, чем он успел опустить окно.

– Но они ведь могут перенести тело вашего мужа, – сказал Эйвери. – Компания оплатит все расходы.

Она ошеломленно уставилась на него. Как будто сама эта мысль заставила ее замолчать. Потом сказала:

– Если переносить тело, тогда уж и холм тоже. И все окрестные поля переносить. И вид с вершины холма, и деревья, что посажены им, шесть деревьев в честь наших шестерых детей. И солнце тоже перенести, ведь оно садится за этими деревьями. И его мать с отцом, и его младшую сестру – весь округ за нею ухлестывал, но все парни погибли в ту войну, так что она осталась незамужней и лежит рядом с матерью. Они не могут друг без друга, и все эти могилы старые, так что вам придется переносить их вместе с землей, чтобы никого случайно не забыть. Можете вы мне это обещать, а? Знаете ли вы, каково это – тосковать по человеку двадцать лет подряд? Вы, молодой человек, думаете о смерти, как и все молодые. А придется перенести еще и мое обещание, что я буду ходить к нему на могилу, и описать то самое место, о котором я говорила, когда мы только поженились, а он повредил спину и вынужден был три месяца провести в постели – каждую ночь я описывала ему вид с холма над фермой, и это был кусочек счастья для нас обоих в течение сорока лет. Можете ли вы перенести это обещание, а? Можете вы перенести освященную землю? А то свободное место в земле, где я должна навеки упокоиться рядом с ним, – можете? Я о вечном одиночестве говорю! Можете ли вы перенести все это сразу?

Джорджина Фойль смотрела на Эйвери с отвращением и отчаянием. Ее кожа, точно бумага, которую смяли и вновь разгладили, была омыта слезами в сетке морщин, все лицо у нее влажно блестело. Она была такой жилистой и хрупкой, что плотное хлопчатобумажное платье, казалось, парило вокруг нее, не касаясь кожи.

Эйвери отчаянно хотелось протянуть ей руку, но он боялся; не имел он права ее утешать.

Старуха привалилась к бульдозеру и стыдливо разрыдалась, закрываясь локтями, – ее длинные, тонкие косточки теперь отчетливо выпирали на фоне рукавов.

* * *

После того как дома и фермы Стормонта, Гленгарри и Дандаса были разграблены на стройматериалы, а все, что осталось, было снесено огнем и бульдозерами, политики собрались к западу от Корнуолла, в городке Мэпл-Гроув, чтобы символически вонзить в землю свою золотую лопату. Впереди лежало пять лет строительства и сносительства. Предстояло построить три большие плотины и несколько временных перемычек, которые позволили бы производить работы, отводя в сторону сперва одну, потом вторую половину реки, оставляя половину русла осушенной для строительства. От вида обнаженного русла – первобытного, уязвимого, извечно сокрытого от глаз, покрытого водной растительностью, мхами, речной живностью, а теперь иссыхающего на солнце – Джин становилось дурно, и она сама не знала, что делать: смотреть или отвернуться.

Какое пугающее, апокалиптическое ощущение – бродить по обнаженному дну: как будто бы призрак реки клубился под ногами у Эйвери. Он то и дело поглядывал то себе под ноги, то назад, чувствуя, что река Святого Лаврентия может в любой момент хлынуть обратно и мощный поток снесет его с ног. Но вместо этого вокруг царило непривычное молчание. Камни лежали, лишенные смысла; казалось, будто само время и то перестало течь.

Он увидел, как далеко впереди, на берегу, что-то шевельнулось. Он различил женскую фигуру. Он увидел, что она идет и наклоняется, идет и наклоняется, точно птичка, которая то и дело подбирает корм. На женщине были голубые шорты и ситцевая рубашка с коротким рукавом. За спиной у нее болтался парусиновый рюкзачок. Эйвери увидел, как она бережно заворачивает что-то в газетку, надписывает и складывает в мешок. Должно быть, она почувствовала его взгляд, потому что внезапно остановилась, обернулась и уставилась на него. Затем явно что-то решила для себя и побрела дальше, прочь от того места, где стоял Эйвери.

И тут, когда он увидел, как она уходит, его вдруг охватило необъяснимое сожаление и мучительное желание последовать за ней. Он поднялся на берег, подошел поближе и увидел, что она собирает растения.

– Извините, не хотел вас тревожить, – сказал Эйвери. – Мне просто любопытно, что вы делаете.

Женщина подняла на него глаза, удивленная его британским акцентом.

– Это вы сюда приехали из самой Англии, чтобы поглазеть на нашу осушенную реку?

– Я работаю на строительстве плотины, – объяснил Эйвери.

Услышав это, она сунула в свой мешок очередной сверток и пошла прочь.

– Извините, а можно спросить, что вы собираете?

Она уходила все дальше. Эйвери видел тонкие, выгоревшие на солнце волоски у нее на руках и на задней стороне бедер.

– Все, что тут еще растет, – ответила она, пожав плечами. – Всего этого скоро не будет.

– Да, но зачем это все собирать? – спросил Эйвери. – Это же самые обычные травы. Пижма да дербенник, они везде растут.

– Я смотрю, вы немного разбираетесь в ботанике. Но недостаточно. Это не дербенник, это кипрей.

Она остановилась. Он увидел ее решительное, обожженное солнцем лицо.

– Я веду летопись, – с горечью сказала она. – Я собираюсь посадить вот эти конкретные растения, этого конкретного поколения. Хотя, конечно, им никогда не вырасти и не оставить потомство так, как они могли бы, если бы их оставили в покое.

– А-а! – сказал Эйвери. – Да, понимаю.

Она собралась было наклониться снова – но остановилась, она не могла продолжать сейчас, когда он на нее смотрит.

– Мой отец был инженер-строитель, – сказал Эйвери. – Я ездил с ним везде, где он работал, и первое, что я всегда узнавал на новом месте, – это что здесь растет, какие деревья, какие цветы… Наверно, тут было очень красиво…

Она посмотрела на него.

– Я понимаю, мне не следовало так говорить…

– Да нет. Тут правда было очень красиво… месяц назад. – Она опустила глаза. – Мы раньше приезжали сюда с папой, – сказала она.

Она поколебалась, потом спустилась с берега в русло и села, прислонившись всей спиной к валуну. Он спустился следом и тоже сел, в нескольких футах «выше по течению».

– Еще месяц назад мы бы тут так не сидели, – сказал Эйвери.

– Угу, – сказала Джин.

Джин никогда не могла забыть, о чем рассказывал Эйвери тогда, в их первый день на оставленной реке: о Гебридах, где море и небо впадают в безумство от запаха земли; о Чилтернских холмах с их каменными лесами мокрых буков; и о своем отце, Уильяме Эшере, который за несколько месяцев до смерти устроил Эйвери на эту работу на строительстве морского пути, своим помощником. Теперь он работал с другим инженером, другом отца. Даже по этому кратчайшему упоминанию Джин почувствовала, как Эйвери тоскует по отцу. Увидела, как нервно он наматывает и разматывает ремень своего бинокля на лямки рюкзака. И теперь была ее очередь ощутить осязаемую глубину потери, этот страх, что он вот-вот бросит говорить и уйдет прочь.

– А в Моррисберге есть кинотеатр, – сказал наконец Эйвери. – Давайте как-нибудь сходим туда вместе?

Джин посмотрела Эйвери в лицо. Она никогда еще не ходила в кино с мужчиной, если не считать папы. Потом отвела глаза, посмотрела вниз по реке, ощущая, как скуден ее опыт перед бесконечным пространством обнаженной глины.

– Ну давайте, – сказала Джин.

Они вышли из кино в долгий летний вечер – стемнеть еще не успело.

– Можете отвезти меня домой, – разрешила Джин.

– Да, конечно, – сказал Эйвери, чувствуя себя обманутым и брошенным: ну вот, уже уходит… – А вы где живете?

– Отсюда где-то четыре часа езды…

К тому времени, как они добрались до Торонто, было уже за полночь. Поросшая деревьями Кларендон-авеню была пустынна. Теплый ветер трепал листья кленов. Джин отворила кованую дверь старого жилого дома. Над крыльцом висели стеклянные фонари.

– Заходите! – сказала Джин и придержала дверь, чтобы Эйвери мог войти.

Внутри, на потолке вестибюля, мерцали звезды.

– Тут мои мама с папой жили, когда только поженились, – сказала Джин. – Спроектировал все это художник Джеймс Эдуард Херви Макдональд: и знаки зодиака, и узоры на балках, – а его ученик, молодой человек по имени Карл Шефер, взбирался на лестницу и все это рисовал. Шефер работал по ночам, дверь во двор была открыта. Наверно, это было так трогательно: разукрашивать ночное небо сусальным золотом, когда вокруг настоящая ночь… Потом родители переехали в Монреаль, мама еще говорила, что завела сад, потому что у нее больше не было звезд. И почти сразу, как они переехали, ее брат погиб во время ночного вылета. Он в ВВС служил. Папа говорил, что мама всегда думала, будто одно связано с другим, хотя никогда в этом не сознавалась, ей казалось, что это глупо. Их всего двое было в семье, мама и ее брат, и оба они умерли с промежутком в три года.

Эйвери и Джин шли под звездами. Пол вестибюля был выложен мрамором и керамической плиткой; витиеватая каменная арка вела к лифту.

– Это был первый потолок в Канаде, изготовленный из наливного бетона! – с гордостью сообщила Джин. – Краска кислотоустойчивая, с покрытием из яхтного лака. Эти небеса никогда не потрескаются и не потускнеют!

– Даже и в голову не пришло бы, – сказал Эйвери, – что тут, в каменном здании, внутри целое небо!

– Ага, – сказала Джин, – это как будто тайна!

Они несколько часов провели вместе в машине, но вокруг были ночные поля, и между ними дул прохладный летний ветер, влетающий в открытые окна машины. А теперь, в крохотном лифте, они оказались вплотную друг к другу, и им сделалось неловко.

Наверху Джин открыла дверь лунному свету и свету уличных фонарей; она оставила шторы открытыми, и пол гостиной, целиком заставленный растениями, светился, свет отражался от краев сотен банок с растениями и цветами.

– Вот хорошие образцы аборигенных растений, – сказала Джин. И подумала: «Вот она я».

* * *

Из машины Эйвери они вышли на опушке леса. Тропа совсем заросла, оставив проход немногим шире плеч; как же быстро лес забывает нас. Нести было почти нечего: бумажный пакет с продуктами да сумка Джин. Под низкими кронами гремел эхом рев порогов. Между деревьями висел туман, как будто дыхание самой земли. Хижина была на некотором расстоянии от теснины, но даже здесь рев был оглушителен. Когда-то здесь стояло несколько хижин, теперь осталась только одна. Внутри был деревянный стол, три стула, кровать, такая старая, что не имело смысла ее забирать. Печурка. Лесная тень и речная глубина пронизывали собою хижину в течение стольких лет, что тут всегда царила сырость и память о сырости. В тот же день, как Эйвери нашел эту хижину, когда ходил осматривать окрестности теснины, он перенес сюда свои вещи из гостиницы в Моррисберге, купил постельное белье, фонарь, несколько накидок.

Войдя внутрь, Джин просто не поверила, как громко слышится здесь рев порогов – это было как какой-то акустический мираж: тесное пространство с голыми стенами будто бы усиливало грохот. Царящий в хижине холод и запах кедра и дровяного дыма тотчас сделались неотделимы от рева реки. Она подумала, что тут либо придется говорить Эйвери на ухо, либо кричать во все горло, либо проговаривать слова так, чтобы он читал по губам. Когда Джин наклонилась к Эйвери, чтобы заговорить с ним, ее волосы, коснувшиеся его лица, показались ему невыносимо живыми.

– Со временем, – сказал Эйвери, – этот шум становится частью тебя, все равно как шум крови, когда затыкаешь уши.

Эйвери зажег фонари. Развел огонь. Джин разложила продукты. Никакой свежей зелени с собственного огорода Фрэнка Джарвиса не было; и тот факт, что огорода больше не будет и что универсам почти пуст, нервировал ее. Вместо свежих овощей они купили банку томатов, которые приехали на корабле из самой Италии, пачку длинных макарон, баночку базилика и блестящую белую коробку от Маркелла с точно такими же сладкими булочками, какие, бывало, привозил папа, когда Джин была маленькая. Она разложила это все на деревянном столе.

Река так шумела, что они почти не разговаривали; зато остро ощущали каждое движение в тесной комнатушке. Эйвери смотрел, как Джин отодвигает запястьем волосы со лба, моя руки над раковиной. Она видела его неловкость, когда он обводил хижину взглядом и вылавливал следы беспорядка: засохшую мыльную пену у раковины, заскорузлые от грязи брюки, болтающиеся на двери с внутренней стороны.

В хижине почти негде было развернуться; стол стоял в ногах кровати, и только коврик на дощатом полу отделял «кухню» от «спальни». Все было разложено по местам: топор в кожаном чехле стоял возле двери, канистры для воды ждали, когда их наполнят. Узкая полочка с тазиком для мытья, сложенное квадратиком истрепанное полотенце. На полу у кровати – «Съедобные растения», «Удовольствие от руин», «Путешествие на „Кон-Тики“», «Аварии самолетов, вызванные птицами», «Раскопки в пещере реки Нджоро». На подоконниках – обычное собрание всяких камушков и сучков, найденных в реке, но здесь разложенных по форме или по цвету, собранных из-за сходства с чем-то другим: камушек, похожий на животное или на птицу. «Всегда так было, – подумала Джин, – желание подобия, живого в неживом». Вся хижина была обустроена так, как повар мог бы обустроить кухню: все на своем месте, так чтобы пользоваться было удобно. Эйвери остро ощущал, как сильно эта комната выставляет напоказ его привычки.

Джин добавила в томаты масла и базилика, сыпанула соли в кипящую воду. Они поели под шум порогов. За окном был только лес, и в этом тоже была своя магия: то, что могучая река невидима. По мере того как в комнате становилось темнее, шум теснины как будто усиливался. Джин впервые подумала о том, что в этом шуме есть нечто уютное: непрерывная сила воды, что катит по камням, обтачивая каждую трещину и изгиб речного русла.

После ужина, во время которого они почти не разговаривали и после которого пойти было некуда, Эйвери взял Джин за руку, и они легли.

– Если мы ложимся спать, лучше одеться потеплее, – сказал Эйвери и протянул ей шерстяной джемпер и скатанные в комок теплые носки. – По ночам тут очень холодно, иной раз приходится натягивать на себя все, что есть, даже когда печка горит.

Увидев Джин в своей одежде, Эйвери едва не утратил решимость, но все-таки сдержался и молча лег рядом.

От ее волос пахло дымом. И ей тоже, от шерсти его свитера, пахло его телом, керосином, землей.

Свет фонаря, огонь в печи, река, холодная постель, маленькая, сильная рука Джин, замершая под его свитером.

Присвоить ее облик. Изучить, дать имя, удержать все, что он видит в ее лице, и самому тоже стать частью этого выражения лица, частью слуха, который вскоре вберет в себя ее знание о нем. Выучить каждый нюанс, который открывает свежее прошлое, и все, что может стать возможным. Открыть в ее коже возрастные несовпадения: ее детские ручки, запястья и уши, предплечья и ноги молодой женщины, гладкие и крепкие; похоже, каждая часть нашего тела взрослеет по-разному, и это остается надолго. Как это получается, что тело стареет так неравномерно? Смотреть на нее через стол или сейчас, когда ее лицо было рядом, когда его тело вытянулось вдоль ее тела, как меняется ее лицо, когда она прислушивается, как одно выражение лица сменяет другое, все такое же открытое, скрытное, но открытое, так любовь сменяется любовью, подобно легчайшей игре света или воздуха на поверхности воды. Лежа рядом с ней, Эйвери думал, что даже его мысли способны изменить ее лицо.

Много-много времени спустя Джин наконец заговорила:

– Первый раз папа привез меня в Аултсвилль, когда мама умерла. Он сказал, что везет меня послушать «говорящие деревья», чтобы немного меня развеселить… У меня до сих пор нет слов, чтобы описать то глубокое горе. Как будто сам взгляд на мир стал другим; все прекрасное выжгло дотла. Пока мы ехали на поезде, папа ни за что не хотел говорить, что за говорящие деревья такие… Он закончил свои уроки, а потом мы пошли в яблоневый сад возле станции…

Было тепло, розово, сумрачно. Между рядами деревьев падали тени, и вскоре было уже не так просто разглядеть дорогу. Тропа была заткана тенями. Я помню, как держала его за руку, крепко-крепко. Летом он всегда ходил с закатанными рукавами, выше локтей. Я как сейчас чувствую его голую руку. Ветер шевелил серебристые листики – этот неописуемый звук, – и когда мы углубились в сад, я услышала голоса. Я подняла голову – и никого не увидела: разумеется, в сумерках загорелые руки сборщиц терялись среди ветвей, сами были как движущиеся ветви. Голоса были женские, и слова самые обыкновенные. Иногда какое-нибудь одно слово слышалось отчетливей прочих: «суббота», «платье», «обождать», – и именно обыденность этих слов казалась особенно трогательной, я даже ребенком почувствовала, что такая обыденность всегда звучит так, как будто сам ветер обрел голос. «Какие голоса! Сладкие, как яблоки», – сказал папа. Я уверена, что эту фразу он приберегал для меня целый день. А в другой раз он взял меня с собой среди зимы, это было сразу после метели, и снова мы шли по саду, на этот раз в белоснежной темноте. С крыши завода свисали огромные сосульки, почти до земли, как замерзший водопад, метра четыре или пять в длину; это напомнило мне одну картину, гигантского кита в залитом луной океане… И папа мне все это показывал так, как будто это были секреты, как будто они не лежали на виду. И да, правда: мало кто замечал все эти чудеса, на которые обращал внимание мой папа. Мы садились на поезд и ехали обратно в Монреаль уже в темноте, и я засыпала, привалившись к его шерстяному пальто или его прохладной летней руке с закатанным рукавом, переполненная прекрасными тайнами и неисправимым пониманием, что мамы с нами нет. Что она никогда всего этого не увидит. Тогда-то я и поняла, что мы ищем маму.

Дети всегда дают обеты. В тот момент, когда я увидела, как папа сидит на кухне, закутавшись в ее свитер, примерно через месяц после похорон, я поняла, что ни за что его не брошу, что всегда буду заботиться о нем.

Теперь, когда я думаю об этом, вот только теперь я понимаю, что мы жили вполголоса, как будто бы мама унесла с собой весь веселый шум, который мы знали. Когда ее не стало, наш диапазон выражения сузился – до мелочей, до самого существенного. Я так тосковала по ней! Я тосковала по ней каждый миг своей жизни. Я каждое утро вставала, шла в школу, готовила обед на двоих – и все это время не переставала по ней тосковать. Я помню, как в первый раз пришла в школу после ее смерти, все дети знали и сторонились меня – они были слишком маленькие, чтобы сочувствовать, им было страшно. Она оставила небольшой садик, за которым я продолжала ухаживать – ради нее, как будто в один прекрасный день она вернется, и мы станем вместе сидеть в саду, и я ей покажу, как разрослись ее лилии и все новые растения, которые посадила я. Поначалу я боялась что-нибудь менять, когда я выкопала первую ямку, это было прямо событие. А потом садоводство стало для меня призванием. Я вдруг почувствовала, что могу продолжать ее любить, продолжать всем с нею делиться таким образом…

Трудно было учиться простым вещам, вроде того, как правильно одеваться или чего от меня ждут окружающие, наблюдая за одноклассниками, глядя, что они носят и как себя ведут, слушая, о чем они разговаривают. У папы была сестра, намного старше него, она жила в Англии и один раз приехала в гости. Тетя выглядела такой яркой, такой экстравагантной во всех своих привычках, такой свободной и непринужденной! Она носила шелковые платья и бархатные шляпки, и когда она приехала, то подарила мне ярко-красные шерстяные варежки, обшитые полосой из клетчатой шотландки. Я помню, как боялась гулять в школьном дворе в этих варежках. А вдруг кто-нибудь скажет что-нибудь такое, что они мне разонравятся? Я думала, что меня засмеют: такая яркая и красивая вещь не может принадлежать мне, не для моих это рук! Это было неправильно, неловко, демонстрация счастья, которое мне не по чину. Но, разумеется, на них никто и внимания не обратил. И эти варежки были тоже отчасти волшебные: их нельзя было испортить словами. Тетя давно уже уехала к себе, а ее подарок по-прежнему придавал мне храбрости, и мало-помалу я приучилась носить что нравится и быть кем хочу. И опять же, этого как будто никто и не замечал, всем было все равно. Я носила мамины старомодные кардиганы и ее туфли со шнурками, которые она всегда звала «домашними». Каждый год мы праздновали два дня рождения, папин и мой. Мы непременно покупали замысловатый торт, с толстыми шнурами глазури по краям. Я как подумаю об этих тортах, у меня прямо слезы наворачиваются: папа просто не знал, как мне угодить, чем меня порадовать. Он вкладывал всю свою любовь в выбор этого торта, и цвета глазури, и сахарные фигурки – как будто выбирал для нее!

Джин заплакала.

– Все, что имеет отношение к нашей жизни вдвоем, было мучительно прекрасно. Все, что происходило между нами, было пронизано воспоминаниями о маме. Что бы ей понравилось, что бы она подумала. Моя жизнь складывалась вокруг ее отсутствия. Любая радость, каждое окошко, светящееся в ночи сквозь пургу, и сонный аромат летних роз – все цеплялось на факт ее отсутствия. Все в этом мире было тем, что осталось после нее.

Когда я последний год училась в школе, папа предложил переехать в Торонто, чтобы я могла поступить в тамошний университет. Разумеется, о том, чтобы поехать одной, и речи быть не могло. Это было немыслимо для нас обоих. Иногда что-то меняется просто потому, что время пришло, потому что достигнут внутренний момент, по причинам, которых не объяснишь, – сколько бы времени ни ушло на переживание скорби, будь то шесть месяцев, или шесть десятилетий, или, в нашем случае, восемь лет. В теле пробуждается нечто, что прежде дремало. Семена сорго могут пролежать шесть тысяч лет, а потом взять и прорасти! В природе такое случается сплошь и рядом – стоит ли удивляться, что и в человеческой природе тоже? Когда пошли разговоры о переезде, в папе чувствовалась какая-то беззаботность, и мне начало казаться, что для нас обоих это может стать началом новой жизни. Но теперь я думаю, что для него это было, наоборот, способом вернуть что-то утраченное.

Он хотел вернуться на Кларендон-авеню. Мы один раз съездили вместе в Торонто, посмотреть квартиру, и в тот же вечер пошли на концерт в Мэсси-Холл. Виолончельный концерт Элгара, одна из любимых папиных вещей. Когда концерт кончился и мы уже собрались уходить, папа вдруг замялся, а потом взял меня за руку и повел обратно на наши места. «Давай послушаем!» – сказал он. И, сидя в опустевшем зале, я обнаружила, что по-прежнему слышу музыку, точно какой-то отзвук. «Мы с мамой, – сказал папа, – всегда так делали, когда ходили на концерты: дождемся, пока все уйдут, сидим и слушаем». И мы сидели и сидели, пока музыка заново разворачивалась перед нами, пока, наконец, не подошел капельдинер и не сказал, что пора уходить…

Папа умер прежде, чем мы успели переехать. Это бывает так часто – смерть в момент каких-то перемен, – я даже думаю, что для этого должно быть специальное слово. Может, оно даже и существует: измена… разрушение… – не просто инсульт или аневризма… Наш дом в Монреале был уже продан. Мне ничего не оставалось, кроме как продолжать собирать вещи и уезжать одной. Я собрала черенки и семена от всех-всех растений в мамином садике, но тут их просто негде сажать. Так что весь ее сад теперь стоит в горшках и банках на полу у меня в гостиной. Это было два года назад… и теперь я думаю о последних садах на этой реке, и мне их так жалко…

Сквозь густые кроны начал просачиваться рассвет. Джин стали видны очертания их конечностей под одеялами, узкий шов света по периметру окна.

– Моя ботаника, моя любовь и интерес ко всему, что растет, – поначалу это было ради любви к маме, способ ужиться со своей тоской и, быть может, даже своеобразное пожертвование, но постепенно это сделалось чем-то большим, сделалось страстью, и мне захотелось знать все: кто первым начал сажать сады, как растения изображались в истории, прорастали в трещинах культур, в живописи и в символах, как путешествовали семена – пересекали океаны, зацепившись за отворот брюк…

Мне кажется, у каждого из нас в жизни есть всего одна или две философские или политические идеи, которыми мы руководствуемся, всего один или два организующих принципа на протяжении всей нашей жизни, а все остальное уже вытекает из них…

Я помню, как-то раз мы с мамой сидели в нашем садике на Хэмптон-стрит; мы вместе грелись на солнышке – помню ее теплую кожу и запах лосьона, – я, бывало, утыкалась в нее лицом и нюхала ее, как цветок, и ее пышные черные волосы были стянуты широкой белой лентой, и она протянула мне огромный цветок, золотистую лилию, и, помню, я тянусь к ней ручонками… Я маме чуть выше колена, года четыре мне, наверно…

Каждое утро, прежде чем уйти на работу, папа стоял с мамой лицом к лицу, уткнувшись друг в друга лбом. Иногда и я к ним присоединялась, а иногда просто смотрела, доедая вареное яйцо или кашу, зацепившись носками тапочек за ножки стула. И каждое утро папа – так, будто бы он уходил куда-нибудь в порт, чтобы пуститься в далекое плавание, а не на ту сторону улицы, в массивное кирпичное здание частной школы для мальчиков, – с улыбкой, что таила в себе все самое сокровенное, что происходит между мужем и женой, – нежно говорил одно и то же: «Пожелай мне удачи!»

Лес вокруг был лесом из сна. Шум реки окутывал их, оберегал слова Джин, точно договор между ними. Она чувствовала, что нет ей иного места, кроме как рядом с ним, с мужчиной, который способен переделать весь мир по-своему, превратить тьму в этот сумрак, лес в именно этот лес.

– Маму подключили к аппарату искусственного дыхания. Папа написал ей плакат и натянул его над кроватью, поперек этих бесполезных, жидких больничных одеял, от одного поручня к другому. На случай если она очнется, а нас не будет рядом. И еще раз написал то же самое: «Я тебя люблю» – и пришпилил записку к своей рубашке, на случай если вдруг он заснет рядом в кресле… Несколько дней подряд я сидела рядом с мамой и слушала, как этот аппарат дышит за нее. Пока наконец не осознала, что должна делать именно это: дышать за нее. Что значит дышать за другого человека? Принять его и оставить в покое. Войти в него и оставить в покое… хорошее определение прощения, ничем не хуже другого… Ее звали Элизабет, – сказала Джин.

Потом осторожно, чтобы не разбудить Эйвери, приподнялась и стащила с себя обувь.

Джин проснулась вскоре после рассвета. Первые несколько секунд ей казалось, будто она оглохла.

Строители морского пути несколько раз пытались остановить Длинные Пороги. Тридцать пять тонн камня были сброшены в реку, но течение просто разметало эти титанические валуны, как простую гальку. В итоге они построили шестиножку, гигантское насекомое, сваренное из стали, и теперь наконец-то сумели удержать камни на месте.

Оглушительный взрыв молчания.

Джин лежала рядом с Эйвери и не шевелилась. Даже листва на деревьях и та смолкла – тишина казалась настолько абсолютной, как будто все звуки покинули мир.

Эйвери не знал, о чем думает Джин, – он только понимал, что эти глаза, наполненные слезами, прячут в себе какую-то глубокую мысль. И его тронули не только эти слезы, но и сосредоточенность мысли, которая в ней чувствовалась. Он уже знал, что ему не хочется лезть, ковыряться, брать себе то, что ему не принадлежит, и что он готов ждать сколько понадобится, пока она наконец не захочет высказаться сама.

Джин казалось, она готова отдать все на свете, только бы снова услышать этот грохот порогов, гулкий, как биение сердца.

* * *

В каждой истории – свой каталог цифр и чисел. Шесть тысяч человек строили морской путь. Двадцать тысяч акров было затоплено. Двести двадцать пять ферм исчезло под водой. Пятьсот тридцать один дом подвергся переносу. Оставшиеся дома специально сожгли, взорвали или сровняли бульдозерами. Чтобы обеспечить уплотнившееся население, пришлось выстроить девять школ, четырнадцать церквей и четыре торговых центра. Восемнадцать кладбищ, пятнадцать памятников истории, шоссе и железная дорога, линии электропередачи и телефонные линии были перенесены на новые места. Сотни тысяч футов телефонных кабелей и проволочных изгородей были смотаны на гигантские катушки; телеграфные столбы выдрали из земли и увезли на грузовиках.

В ходе расчистки земли под новое озеро пришлось срубить три тысячи шестьсот акров леса и еще одиннадцать тысяч деревьев – «домашних», родных, что росли под боком у людей, возле домов, в деревнях, в том числе более чем пятивековой вяз со стволом диаметром десять футов, что взирал с высоты на сукновальни и мельницы, принесшие процветание городку Мулинет. Тот самый вяз, что пережил строительство всех прежних каналов.

Наняли священника, по двадцать пять долларов в день, который должен был участвовать в эксгумации тел на кладбищах. Две тысячи могил остались на месте, заваленные грудами камней, чтобы покойники не всплыли на поверхность нового озера.

Во всех церквах в последний раз отслужили последнюю службу.

* * *

Тридцать тонн взрывчатки гнездились среди камней перемычки А-1, барьера, благодаря которому северная половина русла реки Святого Лаврентия оставалась сухой. И во вторник 1 июля 1958 года – в День провозглашения Доминиона[3] – тысячи зрителей собрались на берегу под теплым летним дождем. Джин рано утром села на поезд в Торонто и вышла в Фарранс-Пойнте, где ее встретил Эйвери. В толпе у ограждения Джин узнала тех девочек, с которыми занимался ее папа, – теперь они стали уже взрослыми. Вскоре выяснилось, что комарье со всей страны тоже решило поучаствовать в спектакле: комары кишели под зонтиками, пользуясь случаем попировать. Джин стояла среди тех, кто лишился своих домов и своих земель и кому вот-вот предстояло лишиться даже привычного пейзажа. Тысячи людей ждали молча, пряча свое горе, – не из гордости и не от стыда, подумала Джин, а из осторожности, как будто это было последнее, что у них оставалось.

Всякое движение по реке остановилось. Шлюзы на всех прочих плотинах были перекрыты. Все ждали. Один взрыв – и сто квадратных миль плодородных пахотных земель будут затоплены! И поначалу все было именно так, как ожидала толпа; река не стала их разочаровывать. Вода хлынула из взорванной дамбы могучим потоком. Но вскоре наводнение замедлилось, и узкие ручейки грязной воды, змеясь, поползли по сухому руслу. Со скоростью две мили в час вода сочилась к новой плотине, чтобы стать озером Святого Лаврентия.

Потом сама медлительность прибывающей воды сделалась зрелищем.

В течение пяти дней вода все поднималась и поднималась. Река всползала на берега, пробираясь почти неосязаемо, и каждый день все новые земли исчезали под водой. На глазах у фермеров их поля медленно заливались голубым блеском. В оставленных городках мостовая подергивалась рябью. Фундаменты домов и церквей словно бы тонули в воде. Деревья становились все ниже. Деревенские мальчишки забавлялись, добираясь вплавь до осевой линии шоссе.

Джин была не в силах оставаться в стороне. Много дней подряд Эйвери еще до рассвета садился за руль, приезжал в город, где Джин ждала его с завтраком в квартире на Кларендон-авеню, а потом они вместе возвращались к реке.

Жители исчезнувших деревень садились в лодки и подплывали туда, где жили раньше; похоже, никто не мог пересилить это побуждение.

Дрозды улетали за кормом, возвращались – и не находили своих гнезд. Неделями они все кружили и кружили, возвращались и возвращались на прежнее место, как будто надеялись пробурить дыру в пустоте.

Воздух был напитан влагой. Дули сильные августовские ветра, и в любой момент мог пойти дождь. Вдоль реки Святого Лаврентия полопались коробочки молочая, и его шелковистый пух целыми днями реял в воздухе, призрачные волосы, цепляющиеся за ветви и стебли. Пух плавал по воде затопленных полей и стоял между стеблей, точно лед.

Джин сбрасывала сандалии. Она чувствовала под ногами траву в размокшей почве, и пух молочая нежно скользил вокруг икр. И тут ноги коснулось что-то холодное.

Она замерла с отвращением. Теперь она увидела под водой то, чего прежде не замечала, пятна темноты, но не тени, как будто всплывшие комья земли – но то была не земля.

Эйвери услышал визг Джин, и тут он тоже это увидел. Она стремглав прибежала обратно к машине, плюхнулась на сиденье, не закрывая дверцу, и принялась отчаянно вытирать ноги пучками травы. К тому времени, как он подошел, она уже успокоилась и сидела молча, глядя в поле.

– Все в порядке.

Немного погодя Эйвери подошел к воде. Он представил себе подземные ходы, мили и мили узких тоннелей, в которых утонули кроты, сотни кротов. Кроты, с их мощными плечами и перепончатыми лапами, привыкли плавать сквозь землю; точь-в-точь как пловцы в воде, вытесняя лишь тот объем, что занимает их тело. Они слышали каждое движение под землей и над землей. Эйвери представлял себе, как они это поняли: шум воды, неумолимо надвигающейся на них сквозь почву, почву плотную, как хлеб, со множеством костей, гнезд насекомых, спящих семян и разбросанных камней. Когда Эйвери был маленьким, папа ему «взял под опеку» норку: зоопарк «обратился за помощью к публике», чтобы помочь в содержании мелких животных в Лондонском зоопарке во время войны: «полшиллинга в неделю за соню, тридцать шиллингов в неделю за пингвина». Более крупных и опасных животных эвакуировали из-за угрозы бомбежек. Полжизни Эйвери даже не вспоминал об этом. А вот теперь, среди полей, постепенно становящихся озером, под нестихающим жарким ветром, под черными тучами, грозящими дождем, сейчас, когда рядом с ним было опаленное солнцем лицо Джин Шоу… Ее волосы развевались, выбившись из-под хлопчатобумажной косынки. Ее голова, он был уверен, разрывалась от мыслей. Он осознал, что именно это и заставило его посмотреть на поле и подумать о земле так, как он раньше никогда не думал, хотя тысячу раз наблюдал, как роют землю под строительство, и присутствовал на похоронах своего отца. На этой удушливой жаре казалось невозможным, что через каких-нибудь два – два с половиной месяца пропитанная водой трава по краям нового озера превратится в хрупкие, длинные желтые нити, вмерзшие в лед.

Джин стояла на краю поля рядом с Эйвери не в силах шелохнуться. Она вспоминала ту покинутость, какую ощущаешь, стоя над зарываемой могилой, – покинутость оставшейся стоять наверху.

* * *

Эйвери с Джин проезжали мимо церкви, перенесенной на новое место, в Инглсайде. Увидели возле церкви священника и остановились. Джин хотела кое о чем спросить.

– Вопрос освященной земли – он… да, весьма болезненный, – сказал священник. – Церковь, место, где прежде стояла церковь, кладбище и церковные земли не могут быть лишены освящения прежде, чем будут признаны излишними. Церемония деконсекрации весьма печальна и мучительна. Это означает, что в этом месте служить Богу больше не будут.

– Но Богу же ведь можно служить где угодно? – сказал Эйвери.

– А как это место поклонения может стать излишним? – спросила Джин.

Священник посмотрел на них и вздохнул.

– Есть такое понятие: «освященная земля». В этом случае, когда паства переселяется на новое место, церковь должна переселиться вместе с ней. И старое место следует подвергнуть особой процедуре, чтобы его нельзя было осквернить, даже случайно, чуждыми обычаями.

– Но все-таки, – не отставала Джин, – почему же затопленную землю необходимо подвергать этой процедуре? Неужели земля не может оставаться святой, даже когда она затоплена?

Тут в церкви зазвонил телефон. Священник извинился и ушел, и больше не выходил, хотя они довольно долго ждали снаружи.

* * *

В эти первые недели, когда Эйвери приезжал со Святого Лаврентия на Кларендон-авеню, Джин готовила завтрак к его приезду. Ставила столик у открытого окна на кухне и раскладывала на нем не только посуду и приборы, но и книги, цветы, открытки, фотокарточки – все, что приберегала, чтобы показать ему. Этот энтузиазм, эта серьезность, безыскусность этой сцены были так трогательны, что каждый раз, садясь с нею за стол, Эйвери чувствовал, как их связь становится все глубже.

Иногда он приезжал к ней по вечерам и смотрел, как Джин для него готовит. Она возилась на кухне в сумерках до тех пор, пока не становилось уже слишком темно, а ужинали они почти в темноте, слушая, как ветер шумит листвой за окном кухоньки на четвертом этаже. Сидя наедине с Джин, Эйвери впервые в жизни чувствовал себя частью мира, вовлеченным в то самое простое благоденствие, знакомое столь многим и столь удивительное.

Он хотел знать все – и он всерьез имел это в виду. Он хотел знать ее малышкой и школьницей, во что она верила и кого любила, что она носила и что читала – ни одна деталь не казалась слишком мелкой и малозначительной, – так, чтобы, когда он наконец-то прикоснется к ней, его руки владели бы этим знанием.

– Мама вела альбом, – рассказывала Джин, – такие тетради, куда она записывала все, что ей хотелось помнить: стихи, цитаты из книг, слова песен, рецепты (печенье на талой воде, чатни из свеклы с огурцом, рыбный суп с вербеной). А еще в этих желтых тетрадочках попадались загадочные фразы, которые мне ужасно хотелось понять, и в то же время мне так нравилось, что они такие непонятные, именно эта загадочность придавала им ценность в моих глазах. Тетради лежали стопочкой на углу ее письменного стола, всего пятнадцать штук. Записи она датировала лишь изредка, и это я рассматриваю как знак того, что маме хотелось привязать конкретное размышление или отрывочную цитату к какому-то моменту, особенно важному для нее лично, вот к этому «здесь и сейчас», скажем, двадцать второго ноября двадцать шестого года, в три часа дня, когда Китс заставил ее ощутить всю пронзительность бытия, и это каким-то образом отметило ее место в мире, некое тайное событие, о котором я никогда и не узнаю. Однажды, когда мне было тринадцать, папа принес домой блокнот, «вроде тех, в которых мои ученики решают примеры и криво чертят карты мира», и тогда же он отдал мне пачку маминых тетрадок, чтобы они хранились у меня, и авторучку, которую тетя прислала из Англии за несколько месяцев до своей смерти, – умерла она скоропостижно, от болезни легких. Я помню, как написала этой авторучкой в той тетрадке: «Тетя Грейс умерла за океаном». И еще помню, я думала: как странно, что тетя прожила всю свою жизнь и умерла в месте, которого я никогда не видела! Одно из тех обыденных откровений, которые в тринадцать лет переполняют тебя мучительным изумлением и печалью, возбуждением и растерянностью, и так мало-помалу начинаешь понимать, что твое невежество растет с той же скоростью, что и твой опыт…

Все это Джин рассказывала Эйвери в те моменты, что становятся цементом наших дней, невинными воспоминаниями, про которые мы и не подозреваем, что храним их, пока не обретем дар чужой увлеченности. Сидя рядышком на кухне на Кларендон-авеню, болтая, слушая ночное радио, оба они ощущали случайность своего счастья, пугающую тень того, что так легко могло бы никогда не случиться. Эйвери теребил ленточку Джин, которой была заложена его статья о сталях в инженерном журнале, и его терзала мучительная мысль, что когда-нибудь, где-то в отдаленном будущем, быть может, кто-нибудь отыщет эту ленточку в журнале – может, сын, – как один из тех неразгадываемых намеков, что оставила мама Джин, – связав будущее с этим, более никак не отмеченным моментом.

– Кто знает, если бы мама не умерла, помнила бы я все это так отчетливо? – рассуждала Джин. – Ты уже давно забыл голос человека, но ты все еще помнишь, как звучала его радость или печаль. Ощущаешь это всем телом. Я помню, однажды мы с мамой пили чай в нашем садике, я смотрела на нее и впервые думала о ней по-настоящему: вот моя милая мамочка, которая умеет наливать чай в шапочки от желудей и печь пирожные из еловых шишек, которая умеет делать куклам шляпки из кленовых семян и платьица из листьев и цветочков. И которая знает, как правильно вдавливать семена в землю пальцем. Папа говорил, мол, у мамы «зеленые руки», но я-то видела, что руки у нее коричневые, и коленки тоже, и мне так гораздо больше нравилось: что под ногтями у нее грязь, совсем как у меня, земля, которая вдруг подчеркивает все тонкие линии на ладонях. Я как сейчас чувствую ее руку поверх своей, ее палец поверх моего, и семечко, твердое, как пулька или камушек, которое мы вместе вдавливаем в мягкую почву. Она научила меня сажать с расчетом на рост, и форму, и цвет, и запах, как сажать с расчетом на зиму. Она научила меня, что на ворсянку слетаются щеглы. Если посадить нужные цветы, можно превратить весь сад в птичий букет. «Каждый сад – все равно что жилой дом, – говорила мама, – он должен быть устроен так, чтобы можно было войти и лечь… и смотреть, как над тобой колышутся листья, точно занавески в воображаемом окне».

– Давай ляжем вместе, ну пожалуйста! – сказал Эйвери.

Он взял Джин за руку и подвел к узкой кровати, ее девичьей кровати, которую она привезла с собой из Монреаля, и они легли поверх простыней, потому что было жарко.

– Когда мама лежала в больнице, она просила папу принести ей цветов, ее цветов. И когда я увидела, как папа срезает цветы в ее садике, я впервые поняла, насколько серьезно она больна. В тот день папа все слонялся по кухне, варил яйца, варил картошку, жарил и жарил тосты… Он просто не знал, что делать. И готовил то немногое, что умел. Мы молча обедали за нашим красно-белым кухонным столиком, и вся еда была просто ужасная. Мы слушали, как мы жуем и как глотаем. Все выглядело так же, как раньше: квадратные шишковатые баночки для соли и перца с красными пластмассовыми крышечками, кружевная салфеточка под масленкой… Но дом вдруг стал другим, какой-то копией дома, который я знала, и когда мы после обеда повезли маме цветы, я расплакалась. И папа тоже расплакался, и ему пришлось затормозить у обочины.

Эйвери чувствовал, как на рубашку ему капают слезы.

– На свете так много вещей, – тихо сказал он, – в которые мы верим, не видя, так много мест, которые вызывают безотчетное чувство: чьего-то присутствия, чьего-то отсутствия… Иногда требуется время, чтобы это осознать, как ребенку, который вдруг впервые понимает, что улетевший за забор мячик не исчез. Я, бывало, сидел со своей мамой в саду бабушки Эшер в Кембриджшире, и в лицо нам дул сильный ветер с Уральских гор. Ветер всегда невидим, но Уральские горы-то видимы! Однако с чего бы нам верить в Уральские горы, которые невидимы, когда мы сидим в саду в Кембриджшире, и при этом не верить в другие вещи, внутреннее знание о которых не менее отчетливо? Ничто ведь не существует независимо от других вещей. Ни одна молекула, ни одна мысль.

– «В саду должна быть дорожка», говаривала мама, и мама была права. Дорожка, протоптанная по земле, вдавленные в почву булыжники, трава, начинающая прорастать сквозь щели, – сказала Джин, – дорожка, которая возникла сама собой, оттого что по ней все время ходят. То, как на каменных лестницах за века использования образуются выемки в середине ступеней. Только представь: обычные ботинки способны стоптать камень – так же, как некоторые истории прогибаются в середине за века и века пересказывания. Земля помнит, где мы ходили… По вечерам, вместо сказок на ночь, мы с мамой иногда читали каталоги семян. Некоторые из них она выписывала из Англии – просто так, чтобы помечтать, и она шепотом описывала сад для меня. И я представляла его вместе с ней, во всех подробностях: плющ, скамейку под ивой, снежную россыпь первоцветов в теплом весеннем воздухе… Пока не засыпала.

Эйвери погладил Джин по щеке. Нагнулся, снял с нее сандалии и накрыл простыней ее голые ноги.

– Давай я расскажу тебе историю про сад, – сказал Эйвери, – вместо сказки на ночь.

Джин закрыла глаза.

– Когда мой папа был маленьким, – начал Эйвери, – он каждую весну ждал, когда в этот их сад в Кембриджшире вернутся воробьи. К марту нетерпение переполняло его до краев. День за днем он старательно высыпал оставшиеся после чая крошки в заросли плюща. И вот наконец в одно прекрасное утро стена принималась щебетать.

В эти первые месяцы с Джин Эйвери уже воображал, каково это будет – стареть с нею вместе. Не жалеть о том, что ее тело изменилось, но в глубине души помнить обо всем, чем она была прежде. Иногда его муки становились так остры, что Эйвери казалось, будто лишь к старости он сможет вполне овладеть ее юной плотью. Это будет его тайной, изваянной за все ночи, проведенные бок о бок друг с другом.

В той квартире на Кларендон-авеню, когда Эйвери не спалось, Джин шептала ему на ухо, пока он гладил ее по руке. Она перечисляла все туземные растения Онтарио, какие только могла вспомнить: луговик, астра вересковая, астра пурпурная, хьюстония длиннолистная, наперстянка, бутелуа боковая, сильфиум дольчатый – растение-компас, чьи листья всегда смотрят с севера на юг. Споробол, хелоне, зверобой большой, гелениум, крестовник бальзамический, осока лисохвостая, осока зонтичная, сыть зонтичная, схизахириум метельчатый… и тут сон отступил еще дальше, и он начал касаться ее уже не так невинно.

* * *

Жара пустыни не оставляла Джин; воздух, висящий над желтыми песками, был мерцающей жидкостью, осязаемой прозрачностью; уже ранним утром – сорок пять градусов Цельсия в тени. И даже холодными ночами Джин чувствовала, как печет ей кости, несмотря на то что коже было холодно.

Она стояла одетой на палубе жилой баржи и поливала свои волосы водой из ночной реки. На несколько блаженных мгновений холод достиг ее мозга, она ощутила, что ее скелет сделался ледяным, как металл. Но эффект длился лишь до тех пор, пока она была в воде.

В утешение Эйвери рассказывал Джин о термофилах.

– Это одноклеточные бактерии, которые размножаются при высоких температурах – при ста десяти градусах по Цельсию – в гидротермальных источниках, нагреваемых выходами магмы, расплавленного камня. Они с большим удовольствием бултыхаются в ваннах, доведенных до кипения бурлящей лавой, и питаются серной кислотой и расплавленным железом. Они обитают в жерле вулканов и в потоках пара, восходящих со дна океана. Так что, когда тебе жарко, не думай о холоде, об императорских пингвинах, о леднике Мак-Мердо – это не помогает, тебе станет еще жарче. А ты вместо этого думай о термофильных бактериях!

– Да, мне уже легче…

Среди тех немногих книг, что Джин и Эйвери привезли с собой в пустыню (если не считать справочников и руководств), была кулинарная книга Элизабет Дэвид, «Средиземноморская кухня», и «Путешествие на „Кон-Тики“» Тура Хейердала, которое взял с собой Эйвери.

Был некий особый смысл в том, чтобы сидеть в сумерках на горе посреди древнего океана в пустыне, где некогда плавали киты с ногами, и читать о крохотном «Кон-Тики» посреди бескрайнего Тихого океана, «где ближайшей сушей была Луна». Чтобы доказать, что океан, столбовая дорога предсказуемых течений, мог скорее объединять доисторические народы, чем разделять их, Хейердал построил плот, во всем следуя рисункам с петроглифов. Плот Хейердала, двигаясь с большой скоростью, пересек океан за сто дней. Во время бури команда на своем утлом суденышке карабкалась на водяные горы и падала в ущелья, «мы не знали, где находимся: небо было покрыто облаками, а горизонт – сплошным хаосом волн». Эйвери читал вслух, а вокруг краски пустыни пламенели все жарче, все ярче, и воздух становился холоднее. «Когда спускалась ночь и на черном тропическом небе высыпали блестящие звезды, море начинало светиться вперегонки с небесными огоньками, и отдельные сверкающие комки планктона до того напоминали раскаленные угольки, что мы, сидя на корме, совершенно непроизвольно поджимали босые ноги…»[4]

Джин скоро узнала, что бессонница у Эйвери хроническая: не важно, как сильно он устал, в его мозгу по-прежнему продолжали тасоваться и перетасовываться математические вероятности ошибки. Так она принялась ему читать: сперва о плодовых деревьях пустыни – но это оказалось слишком занятным, чтобы его усыпить, – потом о травах и, наконец, из кулинарной книги Элизабет Дэвид, чей безмятежный тон, суливший столько удовольствия, похоже, успокаивал его. «Нет ничего лучше хорошего рецепта, чтобы заставить человека поверить, что в конце концов все будет хорошо, – говорил Эйвери. – Даже фраза „блюдо на четыре порции“ исполнена надежды».

В тесной кабине на борту баржи, где книги валялись в одеялах, Джин читала Эйвери про «капон магро»: «Знаменитый генуэзский салат из морепродуктов, в который входит около двадцати различных ингредиентов, подается в виде великолепного и причудливого сооружения». Она протягивала свои ноги вдоль его ног и уверенно сообщала, что «деревянные мисочки для зелени вместе с сечками можно приобрести в Сохо, у мадам Кадек, Грик-стрит, двадцать семь», так, будто они хоть завтра утром могут взять и сходить в этот магазин перед обедом, так, будто от ближайшего рынка их не отделяют семьсот километров, пустыня и водопады. Эйвери мало-помалу задремывал, пока на ухо ему нашептывали об удивительных возможностях: «Если вам случайно удастся купить одновременно арбуз и ежевику, попробуйте приготовить…» Он слушал описания перцев, скользких от масла. Единственное оливковое масло, с которым ему приходилось иметь дело в детстве, продавалось в аптеке в крохотных коричневых бутылочках (его использовали как очищающее средство, мама ему этим маслом ушки чистила), а продукты были по карточкам, так что мясо, рыба и сливочное масло в тех количествах, о которых рассуждала Элизабет Дэвид, были попросту абсурдом (взять свиную тушу, зажарить целиком на вертеле…). Но за этим абсурдом стоял идеал, а за идеалом – возможность, и да, в том, что каждое из блюд было рассчитано на четыре порции, чувствовалась надежда – даже если эта надежда готовилась из объедков.

И да, конечно, Элизабет Дэвид вышла замуж в Египте.

Лишь через несколько месяцев, с тем запозданием, с каким мы часто реагируем на факты, настолько очевидные, что мы их не замечаем, Джин осознала, что ее верная спутница на кухне была тезкой ее мамы и что, когда она слушала, как Эйвери читает ей в пустыне про то, как фосфоресцирующий планктон прилипает на спины дельфинам, превращая их в «светящиеся облака» и «светящихся призраков», плывущих рядом с плотом настолько тесным строем, что море в темноте становится полностью белым, и о черных скатах с комнату размером, она в то же время слушала про папины чудеса, слушала его тихий голос рядом с собой в поезде «Мокасин», везущем их домой из Аултсвилля.

* * *

Они договорились снова встретиться в Моррисберге; они были знакомы уже четыре месяца. Джин приехала поездом и должна была ждать Эйвери в буфете возле маленькой станции. Эйвери смотрел, как она подходит к буфету в своем просторном свитере, свисающем почти до колен, и с каштановой косой, мотающейся по спине. Он притормозил машину, медленно поехал рядом, опустил окно.

– Я в Монреаль еду, на работу устраиваться, – сказал Эйвери. – Могу подкинуть!

Джин посмотрела на него.

– Я вижу, что ты без вещей, но это ничего, по дороге купим… или можешь в моем походить…

Из-за реки дул сильный ветер, сквозь деревья непрерывно пестрили тени и утреннее осеннее солнце. Голые ноги Джин под хлопчатобумажной юбкой были холодными.

Они ехали примерно час и наконец остановились на обочине. Эйвери достал из машины складной походный столик и установил его на лугу. Столик как будто парил среди высокой травы. Джин достала крепкие кислые зимние яблоки и ежевику, хлеб и сыр, две металлические тарелки и ножик.

Джин смотрела на колышущиеся травы и летящие по небу облака, придерживая рукой волосы. Под ветром на столе неподвижно лежали идеально ровные фрукты.

Потом они ехали в висящий в воздухе свет сумерек, солнце уходило за мили у них за спиной. Джин никак не могла перестать думать о неподвижности яблок и о том, как вокруг них все двигалось.

Натюрморт, застывшая жизнь, принадлежит времени… А застывшая жизнь этого дня, думала Джин, принадлежит только этому дню – она принадлежит нам.

Они продолжали ехать на север в прохладе наступающей ночи.

– Во время войны, – сказал Эйвери, – пока папы не было, я жил в Бэкингемшире с мамой, тетей Бетт и тремя кузенами.

В Лондоне каждый вторник устраивали дневные концерты в пустующей Национальной галерее; сотни людей каждую неделю неизменно приходили в лишенные картин залы, стояли и слушали. Маме хотелось, чтобы мы понимали, как это важно: когда люди сходятся послушать музыку, невзирая на угрозу бомбежек, – поэтому каждый вторник в час дня мои кузены Нина, Оуэн, Том и я расплачивались самодельным шиллингом – картонным кружочком с королевским профилем, нарисованным карандашом с обеих сторон, – за вход в гостиную. И мама с тетей устраивали для нас концерты, которые репетировали всю неделю. Тетя играла на скрипке, мама – на пианино. Когда живая музыка кончалась, мы слушали записи на грампластинках. А потом пили чай в столовой, за столом с чистой белой скатертью, из парадного сервиза и с настоящими серебряными ложечками.

Невзирая на бомбежки – одна бомба упала во дворе галереи и взорвалась только шесть дней спустя, по иронии судьбы, когда у подразделения по обезвреживанию неразорвавшихся бомб был обед, – концерты продолжались на протяжении шести с половиной лет, каждый будний день, всего тысяча шестьсот девяносто восемь концертов. Мама очень гордилась тем, что наших концертов в гостиной было почти столько же.

Когда они ехали вдвоем вдоль края затопленных пейзажей Святого Лаврентия, Эйвери время от времени останавливался и доставал свои краски: небольшую квадратную коробочку, поменьше книги карманного формата, с увесистой крышкой, отцовский подарок. Он почти везде носил их с собой. Джин далеко не всегда могла сразу угадать, что именно привлекло его внимание: одинокая ферма, дерево, облака… Пока Эйвери рисовал, Джин пользовалась случаем как следует рассмотреть все вокруг. Она вела дневник растений. Джин привыкла подолгу бывать на природе, но ощущение находиться в полях не одной было для нее ново.

Они разворачивали припасы, которые Джин собирала на двоих: чеддер, хлеб с семечками, яблоки «макинтош», печенье с отрубями, – и обедали, сидя на земле или в машине, если шел дождь. И только много позже, уже в темноте, возвращаясь домой, на Кларендон-авеню, они рассказывали друг другу, что́ повидали, каждый со своей точки зрения.

Это было взаимодействие умов, приносящее почти ошеломительное наслаждение. Джин уже не могла смотреть на мир, не видя вокруг гипаров и соотношения ширины к глубине, ветрового сноса и колебаний вихревого отрыва. Она узнала, что здание не должно отклоняться более чем на 1/500 своей высоты, иначе ветер может создать чередующиеся разрежения воздуха, которые заставят его колебаться из стороны в сторону на целых три фута. «Случалось, – рассказывал Эйвери, – что офисных работников на верхних этажах небоскребов начинало укачивать, как в самолете». Он рассказывал ей о подвижных фермах и разводных мостах, о гауссианах и стальных усах и о том, как целый мост может опираться всего на полдюйма металла. Он объяснял разницу между столетними ветрами и проектными ветрами; объяснял, что ветер, дующий между высоких зданий, ведет себя подобно воде, протекающей по тесному руслу. Он рассказывал ей о механике почв и о странном случае с Национальным театром в Мехико, построенным на песчаном основании. Вес тяжелого каменного здания выжал из песка воду, и театр ушел в землю на десять футов. Но не успели построить новую лестницу, ведущую вниз, к «затонувшему» входу, как здание снова начало подниматься, и пришлось строить еще одну лестницу, чтобы зрители могли вскарабкаться наверх. Все новостройки вокруг театра тоже выдавили воду из-под своих фундаментов, и в результате театр поднялся снова. Теперь Джин понимала, что мир всегда на грани того, чтобы разлететься вдребезги. И единственное, что заставляет материю держаться вместе, – тот факт, что она дошла до предела.

А у Джин были свои секреты материи. Она рассказывала Эйвери о самом робком растении на земле – колоцинте, или «горькой тыкве», семена которого не выносят даже малейшего проблеска света: одна-единственная вспышка способна заставить их перейти в спящее состояние, из которого они не выйдут, пока не будут уверены во тьме, которая необходима им, чтобы прорасти. Это делает колоцинт идеальным растением пустыни: ведь ему нужно всего-навсего немного влаги, чтобы создать мощную корневую систему, прежде чем он прорастет наружу, навстречу палящему солнцу пустыни. Она рассказывала ему о грибках, которые проедают дерево насквозь, обращая в пыль целые здания, и о лишайниках, которые носятся по степям, собираясь в груды, и их можно жарить и есть, как попкорн. Некоторые растения человек возделывал на протяжении сотен лет; некоторые, как олива, живут тысячелетиями. Пожалуй, самый выдающийся пример – это японская криптомерия, которой семь тысяч двести лет, хотя некоторые утверждают, будто на Сейшелах растет двойная кокосовая пальма, которой более четырнадцати тысяч лет!

– Про криптомерию я даже знаю случайно, – сказал Эйвери в машине сентябрьским вечером, где-то к востоку от Кингстона, – потому что я как раз читал о храмах, в том числе о храме Исэ в Японии. Две прогалины находятся бок о бок посреди густых зарослей криптомерий; сам лес считается священным. Одна прогалина усыпана блестящей белой галькой. На другой стоит храм Исэ. Каждые двадцать лет, на протяжении почти трех тысячелетий, храм разбирали и сжигали, а на соседней прогалине возводили новый, точно такой же. Потом пустое место засыпают белой галькой, и остается лишь один-единственный столб, скрытый в деревянной хижине; это священный столб, который будет использован, чтобы отстроить храм, когда придет его очередь двадцать лет спустя. Храм не считается копией, он просто воссоздается. По синтоистским верованиям, храм не должен быть памятником: ему следует жить и умирать, как и все живое в природе, и постоянно возрождаться, чтобы сохранить чистоту.

Поля светились под луной, а в машине было темно. Джин держала окно открытым, голым ногам было холодно от ночного ветра. Ей нравился этот холод: как будто на корабельной палубе.

– Иногда, – продолжал Эйвери, – когда я смотрю на здание, мне кажется, я знаю, о чем думал архитектор. Нет, это не только про технические решения, а нечто большее… как будто бы я знаю его душу. Ну нет, чужая душа – потемки… хорошо, не душу, но его душевное состояние. Мне даже стыдно об этом говорить, это звучит настолько примитивно, но некоторые вещи кажутся мне такими мучительно-личными, и вот они, воплощенные в камне и стекле, у всех на виду… самое сокровенное выставлено напоказ в расположении дверей и окон, в геометрических пропорциях окон и стен, в отношении мускулатуры здания к его скелету, с учетом того, что должен чувствовать человек, ставя кресло в комнате там или здесь, в зависимости от освещения. Я уверен, что мы ощущаем напряжения здания, когда находимся внутри.

Никто не в состоянии увидеть здание целиком с первого взгляда. Это то же самое, как когда мы снимаем фото: мы видим несколько деталей, полдюжины, ну, может, дюжину, а карточка фиксирует все, что очутилось в поле зрения. И эта-то тысяча других деталей цепляет нас намного глубже, чем то, что мы видим сознательно. Именно то, что мы видим бессознательно, дает ощущение, что мы знакомы с тем разумом, который стоит за зданием. Иногда кажется, как будто бы архитектор полностью сознавал всю эту тысячу деталей своего дизайна – не просто то, как по-разному может играть свет на каменном фасаде, на полах, в просветах орнамента, а как будто бы он заранее предвидел, как именно станут развеваться занавески в открытом окне и отбрасывать именно такие тени, и кто-то перевернет конкретную страницу конкретной книги именно в этот момент истории, и серость дождливого воскресенья заставит женщину встать из-за стола и притянуть лицо мужчины к своему теплу. Как будто бы архитектор прозревал все мельчайшие влияния погоды, и воспоминаний о погоде, и все сочетания атмосферы, ветра и температуры, так что мы заранее предначертаны в разных углах комнаты в зависимости от времени суток, сезона, так, будто бы он мог изобретать воспоминания, создавать воспоминания! И это провидение всех вариантов, света, погоды, времени года – с учетом изменений климата – в то же время есть осознание всех возможностей жизни – жизни, возможной в таком здании. И как глубока эта внезапная свобода! Это все равно что влюбленность, чувство, что ты здесь, наконец-то здесь, можешь быть самим собой, и что наконец-то обрел подлинную меру собственной жизни, – и дерзания, все разнообразные желания, – и что моральная праведность и интеллектуальный труд возможны. Полное ощущение принадлежности этому месту, и себе, и другому. И все это в одном здании? Невозможно – и в то же время каким-то образом верно. Здание дает нам это или берет это от нас, постепенную эрозию, забвение отдельных частей себя…

Таким образом мимо пролетали темные мили, река Святого Лаврентия, потом озеро Онтарио по одну сторону шоссе, а по другую фермерские поля; пейзаж, начертанный влюбленным, подобных которому нет на свете.

– Эта река, где никто не купается, – говорил Эйвери, – эта новая река Святого Лаврентия с ее могилами… Я прекрасно понимаю, отчего Джорджина Фойль предпочитала скорее приплывать к могиле мужа на лодке, чем переносить ее. Несмотря на то что теперь ей придется лежать одной… Это терзает ее. Но она права. Его тело принадлежит этому месту, потому что ему принадлежала его жизнь.

– Между людьми и растениями существует такая длительная связь, – говорила Джин, – не только между семенем и сеятелем, но еще с созданием первых садов чисто для красоты. Кто первым захотел посадить некоторые растения просто для радости, отделить их от дикой природы, подобно тому как молитва отделяет определенные слова от остального языка? Почему египтяне использовали пальмовый лист для обозначения гласной? До восьмого тысячелетия до нашей эры пшеница была просто диким злаком. Но потом эта трава случайно переопылилась с эгилопсом, и четырнадцать хромосом каждого растения объединились, создав двадцать восемь хромосом: полбу-двузернянку. А потом полба скрестилась с еще одной травой и образовала сорок две хромосомы, и это и есть та самая пшеница, из которой мы печем хлеб, тот хлеб с отрубями, которым мы обедали. Но это в самом деле была редкая случайность. Ведь семена новой пшеницы не могли так просто разноситься и опыляться сами по себе, она не смогла бы распространиться. То есть человек и растение были необходимы друг другу. Эта крохотная случайность породила поселения, серп, плуг, колесо и ось, гончарный круг, водяное колесо и подъемный блок, ирригацию…

– А потом законы о воде и о земле, – добавил Эйвери. – Каналы, плотины и морские пути.

– Я тут читала про дождь, – сказала Джин. – Вот этот особый запах, когда дождь только начинается, – двое ученых проанализировали его. Они назвали его «петрихор», от греческого слова, означающего «камень», и от «крови», что течет в жилах богов. Это запах масел, которые вырабатывают частично разложившиеся растения, вступающих в реакцию с кислородом и азотом, сочетание трех составляющих. Первые капли дождя впитываются в камень или в мостовую и высвобождают эти растительные масла, а мы чувствуем, когда они смываются. Мы только потому и чувствуем их, что они смываются.

* * *

Осенью Эйвери снова собрал вещи и отправился на север, в скалы и тьму, в самые темные чащи северного Квебека, чтобы работать над плотиной на реке Маникуаган. Утром по субботам Джин с Эйвери съезжались, чтобы побыть вместе. В придорожных мотелях была своя странная привлекательность: казалось бы, всего лишь кирпичный прямоугольник посреди северного леса, входная дверь которого ведет прямо на шоссе; и все же свежий, терпкий запах сосен, прохлада вековой тени будто пронизывали даже кирпич и шлакоблоки чистой, живой радостью. Подъезжая, они видели на засыпанной гравием парковке машину другого – и одного этого хватало, чтобы ощутить ошеломляющее счастье. «А давай всегда встречаться в мотелях, – говорил Эйвери, – даже когда сто лет проживем вместе!» Джин на эти свидания приезжала на старом папином голубом «дарте». На пассажирском сиденье частенько лежали раскрытыми ее учебники по ботанике, чтобы, часик помечтав о том о сем, можно было для разнообразия заглянуть в книгу и заучить что-нибудь нужное для университетских курсов. Таким образом ботаническая терминология неразрывно связывалась с проезжаемыми милями, с городками и заправками: «Эссо» и equisetum, ресторан «Вояджер» и athyrium, Гринвиль и gymnocarpium, Сент-Терез и selaginella, Пуант-о-Трамбль и thelypteris

А иногда Эйвери выбирался на юг, в Холланд-Марш, и они проводили выходные в белом фермерском доме вместе с его мамой, Мариной Фосс Эшер.

Сам по себе Эйвери был одно: целая вселенная с рубашками навыпуск и блокнотами в кармане, которую следовало открывать постепенно. А Эйвери и Марина были совсем другой вселенной.

Для Эйвери их всегда было трое, пока его отец не умер. Для Джин – двое плюс тоска по третьей. И вот их вновь стало трое, и каждый из них ощущал, как это правильно.

– Когда отец приехал в Канаду, чтобы строить морской путь, – объяснял Эйвери, – мои родители искали такое место, чтобы оно понравилось маме. И она выбрала черные болотистые поля Холланд-Марша. Они поселились на старой ферме, папа устроил для нее мастерскую. Дом ослепительно-белый и стоит на этой черной плодородной земле подобно кораблю. По краю сада протекает канал. В полях столько крупных и ярких овощей, что глазам своим не поверишь. Когда папа умер, мама думала, что она тут ненадолго; но чем дольше она тут оставалась, тем меньше ей хотелось уезжать. Она нашла работу художника-иллюстратора в детском издательстве в Торонто. Купила себе лодку, причалила ее на канале в дальнем конце сада.

Ей нравится одиночество…

Почва сказочных лесов Марины была насквозь пропитана историей. Глядя на ее рисунки, ты буквально слышал, как эта земля перемалывает кости. Ребенок, вооруженный только краюшкой хлеба, корзиночкой, посохом или песней, лишенный всего и отягощенный собственной невинностью, неведением и невежеством, лицом к лицу встречал ужасы этого зловещего, мрачного, непроходимого леса, с чьих извилистых троп сходить было нельзя, но вели они навстречу кошмару.

Маринины иллюстрации все были цвета гнилой травы, пропитанной дождем земли, холодной тени. Те цвета, что таятся под камнями. Пристально всматриваясь в темноту ее красок, почти непроглядную, можно было разглядеть в ней полулица, изуродованные руки, безумные глаза, желания, воплощающие свою волю в событиях повествования. Разве проклятие что-то иное, нежели чудовищная воля, творящая свое?

Джин посмотрела на сильную, крепко сбитую маму Эйвери, в ее веселеньком полосатом фартуке, наливающую кипяток в заварочный чайник, грызущую печенье, и у нее помимо ее воли вырвалось:

– Откуда же вы берете все эти леса?

Марина ответила, не раздумывая ни секунды:

– Из дома.

Пока Эйвери работал на севере, Марина пускала Джин к себе в студию. Она поставила для нее стол и давала ей упражнения на умение смотреть. А потом предоставила ей рисовать что захочет. Лист за листом, стремительные наброски летели на пол. Потом темп снова замедлился: один рисунок за утро. Они ходили гулять, готовили вместе. Марина мыла овощи и говорила, перекрикивая шум воды: «В чем смысл кухни в истории для детей? Это же материнское тело!»

– Большую часть детства Эйвери Уильям отсутствовал, – рассказывала Марина, – так что они практически и не знали друг друга. Но после войны Уильям повсюду брал с собой Эйвери, возил его на своем мотоцикле «нортон». Сажал Эйвери в голубую коляску вместе со всеми вещами, и они ехали куда-нибудь далеко-далеко, в Шотландию или в Уэльс, на строительство гидроэлектростанций: Глен-Эффрик, Глен-Гэрри, Глен-Мористон. Плотина Клервен, плотина Кливдог. Уильям участвовал в строительстве первых подземных электростанций в Англии, в Стрэтфарраре и Килмораке. Но всегда завидовал своим коллегам, которые строили лондонское метро.

Познакомились мы в поезде в Шотландии, по дороге на Джуру, – продолжала Марина. – Уильям путешествовал с отцом. Остров Джура – длинный и узкий. Дорога там всего одна. Не стоило удивляться, если наши пути снова пересекутся – и они пересеклись. Когда он подошел ближе, я увидела, что это тот самый мужчина, с которым я разговорилась в поезде. В те времена там и дороги-то настоящей не было, так, проселок, а по обе стороны болото. И я почему-то вдруг так застеснялась, что, даже не задумываясь, спрыгнула с дороги в болото. Разумеется, в ту же секунду, как я это сделала, я поняла, что он решит, будто я сумасшедшая. Я лежала в этом болоте, прижимала к груди свою книгу и жмурилась. Уильям подошел и съехал в болото следом за мной. Посмотрел и спрашивает: «А что вы читаете?» Это было безумно смешно, но в то же время я вдруг осознала, как сильно я боялась, что первым, что он спросит, будет: «Вы еврейка?»

Мне было почти двадцать три. Я приехала по объявлению, чтобы стать компаньонкой пожилой женщины, которая уже не могла жить одна. Других желающих, кроме меня, не нашлось, потому что эта женщина, Энни Муркок, жила в такой глуши. Но для меня в этом была своя прелесть. И я не была разочарована. Это восхитительно уединенный эдем. Сам остров – всего двадцать девять миль в длину и семь миль в ширину, на нем живет, наверно, человек двести – и тысячи благородных оленей. Я готовила, прибиралась и читала ей. Отец Энни Муркок работал на корабле на островах, и она рассказывала мне морские истории и всякие байки острова Джура из тех времен, когда она была девочкой. Но истинным подарком для меня оказалось то, что она увлекалась живописью. Она и меня немного научила. Мне захотелось писать дождь – на Джуре это тема надежная. Я сделала сотни этюдов дождя. Терпеливая серая штриховка дождя по дереву, по камню, по болоту, по морю… Эта одержимость тревожила старушку, и в один прекрасный день она мне притащила охапку полевых цветов – чего только ей стоило их набрать! И сказала: «Смотри, вот цветы. Почему бы тебе не попробовать писать цветы?» И я сказала, что не смогу писать цветы, они у меня выйдут ненастоящие. «Но ведь ты же хорошая художница, ты уже сейчас намного лучше меня. Это будет красиво – почему они обязательно должны быть как настоящие?» В те времена я была свирепо убеждена, что да, все должно быть как настоящее. Но тут она протянула мне эти цветы, и в этот момент во мне что-то щелкнуло. Я вдруг поняла, что надо писать: нет, не цветы, а вот эту руку с цветами.

И на протяжении нескольких недель я рисовала, а потом писала руки этой старушки.

И только когда я узнала, что она умерла, я поняла, что на самом деле мне хотелось написать руки моей матери. Руки, на которые я, кажется, никогда даже не смотрела как следует, руки, которых я не помню.

И через некоторое время после этого дня мне приснилось, как будто я ставлю срезанные цветы в вазу с водой, а потом, когда я их вынимаю из вазы, у них корни в земле.

Пока Эйвери не было, Джин стала проводить время на болоте. Она ходила на занятия в Торонто, а потом отправлялась к Марине, каждый раз радуясь возможности поехать туда, где ей будут рады. Они часто проводили дни, гуляя по болоту, напрямик или вдоль края. Марина время от времени останавливалась, чтобы сделать набросок какой-нибудь детали на болотах, или ветки, или неба, и позднее Джен узнавала эти наброски в Марининых работах. Они покупали молоко и хлеб на соседней ферме, их приглашали зайти попить кофейку, но Марина почти всегда отказывалась. «Они это просто из вежливости, – объясняла Марина, – и из вежливости же лучше отказаться».

Однажды вечером, после зимней прогулки вдоль канала, который все еще не замерз и прихотливой чертой струился среди снегов, они сидели и грели ноги у кухонного очага.

– Тебе будет интересно, – заметила Марина. – Я тут прочла в газете, что в Германии возникло движение за искоренение рододендрона и форзиции: предлагают извести их полностью, уничтожить повсюду, в общественных и в частных садах, потому что это завозное растение и оно угрожает «чистоте немецкой земли».

В газете писали, что вишню в Англию завезли из Малой Азии, и в Германии она, по всей вероятности, растет более пятисот лет, а картофель вообще из Перу. Как вы думаете, готовы ли рододендрононенавистники избавиться от картошки в своем жарком? Нет, для этих растений изготовят немецкий сертификат о рождении, можете быть уверены!

Когда я переехала в Англию, а моя семья осталась в Амстердаме, мама мне писала каждую неделю. Мамины письма были как небольшие буклеты, наполненные обрывками информации обо всем, что ее интересовало и возмущало. До сих пор не верится, что я так небрежно простилась с нею на платформе Центрального вокзала, с таким юношеским презрением к судьбе. Я-то думала, будто впереди у меня все время мира, что я всегда успею к ней вернуться, а оказалось, это был последний раз, когда я видела ее в лицо, когда она меня обнимала.

Марина утерла глаза фартуком и села за стол.

– Дочь никогда не перестает оплакивать мать, – сказала Марина, – а я со своей мамой рассталась навсегда на десять лет раньше, чем ты со своей. Тоска по матери не слабеет, а только усиливается.

Она вдруг вскочила и бросилась к духовке. От печенья с семечками остались одни уголечки. Марина распахнула окно, в кухню хлынул морозный воздух.

– Наваждение какое-то, – сказала Марина. – Ничто не съедает время так, как прошлое… Так вот, рододендроны мне напомнили, что перед самой войной моя мама, которая, как и ты, очень любила цветы, в гневе писала мне о каком-то профессоре, который связывал «первобытную» растительность с «первобытными» людьми. Он приводил в пример «людей тундры» и утверждал, будто данная разновидность человеческой расы явно задержалась на одном из ранних этапов эволюции. Он утверждал, будто единственный германский сад, имеющий право на существование, – это сад, «уходящий корнями в кровь и почву» – «der Blut-und-Bodenverbundene Garten». Я тебе об этом не случайно рассказываю. Во время войны были изданы строгие «правила по ландшафтам», распространяющиеся на все оккупированные территории, в первую очередь на Польшу. Мало того что эти правила требовали изгнания «чужеродных элементов» – в том числе самих поляков, – еще и почва подлежала соответствующей очистке. Помимо всего прочего, ботанической чистке подлежал крохотный лесной цветок Impatiens parviflora – вот что означают крохотные цветочки, которые можно видеть на всех моих иллюстрациях.

Вскоре после того разговора про Impatiens parviflora Джин еще раз хорошенько пригляделась к детским книгам, которые иллюстрировала Марина. Рисунки изобиловали деталями: звериный мех блестел от масла, в капельках воды отражались пейзажи, в складках ткани виднелись зловещие тени. И в каждом лице, изображенном с таким сочувствием, с такой застывшей в мгновении человечностью – таким отчаянием, такой глубокой радостью, – Джин чудились ее собственные глаза, глядящие со страницы.

«В каждом детстве есть дверь, которая закрыта», – говаривала Марина. И еще: «Единственная настоящая любовь ждет, пока мы странствуем через свое горе». Вот подлинная надежность, существующая между людьми. Во всех преданиях, во всех историях, которые выдержали испытание множеством поколений, присутствует одна и та же истина: любви нужно дождаться, пока заживут раны. И этим-то ожиданием мы и обязаны друг другу, не ради милосердия, не в осуждение, а так, как будто бы прощение было свиданием. Многие ли люди согласны ждать друг друга таким образом? Очень немногие.

– Мы становимся самими собой, когда нам что-то дается или что-то отнимается, – говорила Марина. – Вот я родилась в Берлине. В тридцать третьем году мой папа проникся таким отвращением к тому, какой оборот приняли события, что убедил маму уехать. Маме было так тяжело: бросить сестер, бросить друзей… В Амстердаме папа пошел работать на предприятие моего дяди: шляпную фабрику. Перед отъездом папа нам говорил, мол, отказаться от должности университетского преподавателя будет не так уж и сложно, к тому же, по всей вероятности, этой работы все равно скоро не станет, – и, в конце концов, велика ли разница, набивать головы или одевать их? Маме это смешным вовсе не казалось.

Сестре было всего тринадцать, так что она, разумеется, осталась с родителями. А мне было уже девятнадцать, и вскоре после переезда я приняла решение вместо Амстердама отправиться в Лондон, чтобы подтянуть английский. Мне хотелось пожить среди носителей чужого для меня языка, потому что за год до этого я имела глупость влюбиться в юношу, который в тридцать третьем внезапно решил, что не может жениться на «такой, как я». А один папин ученик переехал в Англию и говорил, что хорошо было бы найти кого-нибудь, кто знает и немецкий, и английский, чтобы заниматься с его детьми. Так что я на год поселилась в Твикнеме. Потом мама захотела, чтобы я вернулась в Амстердам, но я была к этому как-то не готова. Тут-то я и отозвалась на объявление Энни Муркок и поехала в Шотландию.

В Порт-Аскайге я села на пароходик. Сосед Энни, мистер Малдрю, встретил меня у причала в Феолине, и мы медленно поехали сквозь дождь, мимо Крейгхауза и Ардфарнела. Мистер Малдрю сжимал в одной руке тряпку – он то и дело высовывался в окно и протирал ветровое стекло, – а второй рукой рулил и переключал передачи. И вот наконец мы подъехали к ее домику, сложенному из необработанных камней.

Я с изумлением обнаружила, что внутри все очень утонченно и гармонично: на полированном круглом деревянном столике – свежие цветы, сам столик стоит на круглом ковре, в прихожей, украшенной деревянными панелями и портьерами. Эта элегантность меня поразила, но вот чего я никак не ожидала найти в этой хижине на отдаленном острове Джура, так это такую библиотеку, как у Энни Муркок. Пять стеллажей, вделанных в стену, от пола до потолка, полки над дверью, стеллажи, выпирающие в соседнюю комнату… Там были десятки тысяч книг!

Своей одержимости старушка не стыдилась, однако же выглядела немного застенчиво, как всегда бывает, когда сознаешься в некоем сугубо интимном пристрастии.

«Я теперь не могу нагибаться и доставать книги с нижних полок, – произнесла она, – и это меня так печалит, что и сказать нельзя. Эти книги для меня так же недостижимы, как в юности!»

В тот первый день мы сидели на кухне, и Энни прикидывала, что я за человек, – рассказывала Марина. – Но я уже видела, что мы нормально уживемся, а может, и не только нормально – может, даже и подружимся.

Ее детям не нравилось, что она живет одна там на острове, но она нипочем не хотела оставлять свою библиотеку и не могла вынести мысли о том, чтобы ее перевозить. Не прошло и часа после моего приезда в тот дождливый ноябрьский вечер, как я поняла, что меня наняли не просто затем, чтобы я составляла старушке компанию, читала ей, готовила и помогала одеваться и мыться. У нее была собственная тайная цель. За чаем она сказала, с торжествующей ноткой в голосе, что я должна буду помочь ей составить каталог всех ее книг и что она уже некоторое время к этому готовилась. И в самом деле: в комнате стоял стол, заваленный аккуратно надписанными конвертами. В течение следующих месяцев мы с нею раскладывали эти записки и еще множество других по книгам: письма ее дочерям, сыну и восьми внукам. Мы составляли список, какая книга кому достанется – кто из детей или внуков сумеет извлечь наибольшую пользу из данной конкретной книги. Как Энни мне объясняла, она надеялась даровать небольшое утешение, или наставление, или отдохновение кому-то из тех, кто откроет книгу когда-нибудь зимним вечером, много лет спустя. «Я, конечно, надеюсь, что моей розовощекой Теа, – девочке на тот момент было всего шесть лет, – никогда не потребуется Джон Донн, и все же что-то в ней есть, некая еле заметная тень, которая мне подсказывает, что в один прекрасный день эти слова могут ей понадобиться». И так мы проводили неделю за неделей в этих странных и трогательных хлопотах.

У Энни была потрясающая коллекция детских книжек-раскладушек, включая несколько книг, напечатанных Эрнстом Нистером в Нюрнберге. У нее был даже экземпляр «Цирка» Меггендорфера, который отец привез ей из поездки в Германию, когда она была еще девочкой. Когда разразилась Первая мировая, британские детские книжки в Германии печатать перестали, и у Энни было несколько самых первых раскладушек, напечатанных в Англии между войнами: почти все «Истории Букано» и ежегодники «Дейли экспресс», из страниц которых выпрыгивали разные звери. Я частенько жалею, что она не дожила и не увидела работ Войцеха Кубашты, чешского архитектора, который учился в Праге, а потом взялся за детские книжки-раскладушки: я открыла их для себя в Лондоне после войны, среди прочих – его «Спящую красавицу» и «Белоснежку»; книжки, где глаза у собак двигаются (Марина показала, как именно), а грустные гномы внезапно вновь становятся веселыми при помощи вкладки и где длинные пустые столы вдруг в мгновение ока по волшебству заполняются едой: в те голодные годы, полные лишений, такое казалось чудом вдвойне!

Именно благодаря Энни Муркок, благодаря нашему сугубо случайному знакомству мне удалось свести воедино две вещи, которые любила она и заставила полюбить меня: живопись и детские книги. Иногда мне кажется, что она бы не одобрила то, как я воспользовалась ее добротой: мои иллюстрации заставили бы ее только покачать головой и отвернуться в отчаянии. Но в иные дни я, когда работаю, ощущаю на себе ее благословение, потому что Энни была самой яркой личностью, какую я когда-либо встречала, и этот ее дар оставался не замеченным почти всеми, кто ее знал, пока наконец ее библиотека не заговорила за нее после ее смерти, и притом так красноречиво и с такой любовью.

– С Уильямом и его отцом я встретилась третий раз за три дня, – продолжала Марина, – в магазинчике мистера Маккечни, когда я пришла забрать почту. А они пришли закупать припасы для сложного похода к проливу Корриврекан.

Они напросились на чай. Энни они сразу понравились. Она знала, что Уильям с отцом оба инженеры, и, после того как они осмотрели библиотеку, она выложила на стол нашу коллекцию книжек-игрушек. И все трое принялись обсуждать конструирование из бумаги: места сгиба, качающиеся рамки, уголки, шарниры и точки вращения. Лицо ее преобразилось, помолодело, как будто в одной из ее волшебных книжек – осуществление всех замыслов, как будто она все эти десятки лет ждала именно этого дня с его разговорами, когда Уильям и его отец сидели, взбудораженно балансируя своими чашками с чаем, жадно слушая о деле всей ее жизни. Когда они ушли, это упоение длилось еще несколько часов, прежде чем мало-помалу сошло на нет. К тому времени, как между деревьями пролегли вечерние тени, Энни притихла и ушла к себе в комнату. И я уже никогда более не видела на ее лице подобного восторга.

Джин с Мариной сидели и смотрели в огонь, окруженные запахом сырой шерсти и скипидара.

– Позднее отец Уильяма помог мне найти родителей и сестру… но они уже погибли в Форенвальде… К добру или к худу, – добавила Марина, медленно поднимаясь из кресла, – а любовь всегда катастрофа.

* * *

Когда бы Эйвери ни возвращался из Квебека, Марина с Джин встречали его приготовленной с любовью трапезой, которую он принимал с благодарностью: пирожки, сладкие и сытные, супы и похлебки, приготовленные из овощей с болот, тыква, перетертая в пюре и запеченная с маслом и кленовым сиропом, которую подают горячей, со сливками. А потом они проводили вечер за Марининым столом, слушая рассказы Эйвери.

Однажды, гуляя в лесу над рекой, Эйвери встретил молодого человека, подростка, который помогал своим дядям строить опоры плотины. Эйвери увидел, как он бегает между деревьями, снова и снова, одним и тем же маршрутом.

– Он увидел, что я на него смотрю, – сказал Эйвери, – и совершенно не смутился, наоборот, подошел ко мне, светясь целеустремленностью.

«Я автогонщиком буду! – сказал он. – Не вечно же мне бетон заливать. Рано или поздно накоплю денег и куплю себе машину».

Он немного посмотрел на меня и решил, что я пойму.

«Бывают гонщики, которые бросают смерти вызов, – эти долго не протянут. Бывают гонщики, которые смерть уважают, – эти почти никогда не выигрывают».

Он принялся раскачиваться с пятки на носок, прослеживая глазами маршрут, который только что пробежал.

«А бывают такие гонщики, – продолжал он, – которые настолько переварили – ingérer, gorger, s’empiffrer[5] – мысль о смерти, что они уже больше не чувствуют ее вкуса. Это те, которые уже призраки».

«А ты откуда знаешь?» – спросил я у него.

Молодой человек в лесу выглядел инопланетянином: белый, как гриб, с неестественно-голубыми глазами.

«Призраки и есть те, кто выигрывает гонки?» – спросил я.

Юноша рассмеялся.

«Запомните мое имя! – сказал он. – Меня зовут Вильнёв!»[6]

И умчался прочь, вытянув руку над обрывом.

* * *

Джин с Эйвери лежали рядом на полу в квартире на Кларендон-авеню. Был холодный осенний вечер, с дождем и ветром. Марина расписала для Джин несколько бумажных абажуров медью, мареной и золотом, отчего в гостиной у Джин всегда казалось, будто за окном только что село солнце. Эйвери протянул руку и закрыл книгу Джин.

– У меня тут проект новый… Вообще принципиально новый… Мне хочется, чтобы ты поехала со мной, – сказал Эйвери.

– Ты выглядишь таким озабоченным, – сказала Джин.

– Это далеко очень.

Эйвери взял руку Джин и положил ее к себе на колени, ладонью вверх.

– Зажмурься, пожалуйста… Вот твой большой палец – это Атлантический океан, а мизинец – Тихий. Кончики пальцев – Египет, ладонь – Африка… Линия сердца – Аравийская пустыня, линия судьбы – река Нил…

Эйвери с Джин поженились в доме на болотах. Это была гражданская церемония, двое гостей выступали свидетелями: Маринины соседи с восточной стороны, которые приглядывали за Мариной с тех пор, как она овдовела. Джин смотрела в окно, как они пришли: их сапоги оставляли позади них бурую тропинку через болото, через снега. Они повесили свои шерстяные шарфы и кожаные перчатки сушиться на батарею, и Джин, ожидая рядом с Эйвери начала церемонии, запечатлела в памяти это зрелище – образ доброты. «А ты сама никого пригласить не хочешь?» – спросила Марина, и Джин устыдилась своего одиночества. «Ничего страшного, – сказала Марина, – теперь друг у друга есть мы. А как же ты будешь меня звать? Просто „Марина“ или „мама Марина“? А может, „Марина-Ма“?» Последний вариант им обеим показался ужасно смешным, и им понравилось, как по-японски это звучит, эта тонкая шутка, этот ненавязчивый ориентализм, который, казалось, был так далек от коренастой тетеньки с растрепанными седыми волосами, стриженными «под мальчика».

– Линия сердца – Аравийская пустыня, линия судьбы – река Нил… Не в масштабе, конечно… А вот тут, – сказал он, обводя холмик у основания большого пальца, – пустыня Сахара…

За эти месяцы перед отъездом, сперва в Англию, потом в Хартум, Джин упаковала свой новенький, только что полученный диплом, сдала квартиру на Кларендон-авеню и переселилась в белый домик к Марине. Обе они не скрывали своей радости по этому поводу. Они целыми днями просиживали вместе в Марининой мастерской, по-дружески прогуливались по снегу вдоль канала, сидели в шезлонгах, кутаясь в пледы, и смотрели на болота. Обе не верили своему счастью, такому идеальному родству душ. Для Джин чувствовать себя так непринужденно с женщиной намного старше себя, все равно что мама с дочкой… – она практически упивалась этим.

Еще прошлым летом Джин перевезла все свои банки из гостиной в домик на болотах и высадила все саженцы из маминого садика на участок Марининой земли. Эйвери обнес их невысокой белой оградкой, чтобы Джин видела, что этот кусочек земли – ее.

– А вот тут, – сказал Эйвери в сумерках, озаренных светом лампы, обводя холмик у основания большого пальца, – пустыня Сахара… А тут, – и он поцеловал ее прямо в середину ладони, – великий храм Абу-Симбел.

Нил преодолевает скалы великой мощи, создавая расселины, пенящиеся ущелья, каменные острова. Это непреодолимые пороги – ворота Нубии, – рассказывал Эйвери. – Дальше течение реки становится медленным, и берега ее возделаны – там поля и финиковые рощи. Холмы там, – Эйвери прочертил линию по ее ладони, – невысокие и пологие, террасы из ила, песчаника, кварцита. Здесь, между линиями судьбы и сердца, Средиземноморье сталкивается с Африкой: пустыня устелена руинами двух культур. Здесь, у тебя на ладони, лежат христианские церкви с замысловатыми фресками, коптские храмы, крепости, петроглифы каменного века, бесчисленные гробницы…

На тысячи километров к востоку и к западу, от Красного моря до Атлантического океана, пески, не принадлежащие никому, берут себе всё. Крохотные зернышки кварца, равнодушные и к религии, и к власти, и к бедности, перемалывают в пыль даже самые прочные каменные монументы, сравнивают с землей целые династии…

Пороги Асуана и тот факт, что храмы высечены в самой скале, хранили Абу-Симбел веками. Сахара мало-помалу взбиралась на утесы, пока от храма не осталась видна одна только макушка…

Ночь текла своим чередом, Эйвери рассказывал все, что знал. Джин слышала по его голосу, как алчно он жаждет этого шанса: в кои-то веки оказаться не тем, кто строит плотину, а тем, кто спасает от затопления. И вот наконец он посмотрел на нее, ожидая ответа.

– Я без вещей, – сказала Джин, – но я могу походить в твоем…

* * *

В Лондон они приехали в январе. Кузен Эйвери, Оуэн, был в отъезде, и они остановились в его квартире, в фешенебельной идиллии комнат с темными стенами, канделябров и шелковых ковров; тиковая мебель, камины с раскиданными перед ними подушками. Одна только кухня осталась такой, какой была раньше, и в шкафах стояли тарелки тети Бетт, потрескавшиеся и потертые, которые Эйвери помнил с детства. Эйвери не ожидал от Оуэна подобных ностальгических чувств и был благодарен ему за это открытие: как будто мельчайшие детали проведенного вместе военного детства не были забыты.

Полумрак в спальне Оуэна, окно, открытое в дождь, черные блестящие крыши, полоска заката. В этой дождливой черноте, в этих неожиданных последних лучах, в россыпи птиц перед наступлением ночи оба ощущали некое новое желание, неотделимое от города. Неотделимое от Лондона января 1964-го. Желание, испытанное на незнакомых улицах, одно тело, как никогда знакомое другому.

В эти последние дни в Лондоне, пожив у тети Бетт в Лейтон-Баззарде, Эйвери с Джин решили проехаться по долине реки Аск. Они остановились у паба, который нависал над железной дорогой, проложенной через густой лес. На дверях висело предупреждение: «Настоятельно рекомендуется не приводить сюда детей после девяти вечера». Джин сделалось не по себе: что за жестокости творятся здесь и скрываются в лесу по ночам? Но это было первое заведение, которое встретилось им по дороге за много миль, и они все же вошли. Эйвери заказал пива, Джин заметила, что буфетчица сама пьет чай за стойкой, и попросила чаю. Но ей все-таки было не по себе. Кругом была темная чаща; в долине внизу гремел проходящий поезд. И тут на стене над стойкой Джин увидела похожее объявление: «Настоятельно рекомендуется не приводить сюда детей после девяти вечера, поскольку гостям заведения требуются тишина и покой». Буфетчица, наблюдавшая за Джин, подмигнула ей.

– Ну да, – сказала она, – а то понатащатся вечером с орущими младенцами, пивка спокойно не попьешь!

Они тихо сидели. Шум поезда постепенно таял в лесу.

– Мы с отцом ездили поездом из Рима в Турин, – сказал Эйвери. – Ехали в одном купе с молодой парой. И то, как они сидели рядом, рассказывало о них сразу все – то, как его рука лежала у нее на бедре, хотя он делал вид, как будто читает газету, и то, как она положила голову ему на плечо, делая вид, будто спит. Это беспокойное желание, снедающее обоих, было таким осязаемым, что нам с папой сделалось неловко, хотя я был еще маленький и не понимал, в чем дело, так что мы то и дело вставали и выходили, чтобы погулять по раскачивающимся проходам.

И вот мы наконец прибыли на огромный вокзал в Турине. Поскольку вещей у нас с собой почти не было, всего лишь по одному небольшому чемоданчику, мы решили дойти до отеля пешком – у папы там была деловая встреча. И пока мы шли через этот бесконечный вокзал, в глаза мне внезапно бросилась небольшая табличка – я бы ее и не заметил, если бы шел быстрее. На деревянной дощечке была короткая надпись, всего одно предложение: «С этого вокзала во время войны осуществлялись депортации», и цифры: сотни тысяч людей, тех, кого отправили на смерть с того самого места, где мы сейчас стояли. Махонькая такая табличка, еле заметная, – я и по сей день не знаю, как вообще я ее разглядел. И когда мы вышли на солнечную улицу, в нескольких футах от входа в вокзал, я споткнулся и упал. Голову разбил, пришлось швы накладывать. Папа вынужден был ехать со мной в больницу, он опоздал на встречу – вот с тех пор у меня и шрам на подбородке. Больше всего мне хотелось поскорее уехать оттуда, – говорил Эйвери. – Этот город казался мне таким жутким…

Джин молчала. Он подумал о ее молчании, теперь уже таком привычном, – это ее сердце размышляло.

– В любом городе множество мест, что были свидетелями насильственной смерти, – сказала Джин. – Не только те места, где происходило что-то ужасное во время войны, но и все прочие ужасы, которые проходят и забываются: автомобильная авария, бытовое убийство… как их отметишь? Пожалуй, нельзя и квартала пройти, не наступив на скорбное место, – невозможно запомнить их все.

Их охватила печаль. Эйвери взял Джин за руку.

– Пошли? – сказал он.

На улице ветер шумел в листве высоко над головой. Шрамик на подбородке у Эйвери растворился в ярком солнечном свете.

– Прежде чем мы уехали из Турина, – сказал Эйвери, – мой папа, в надежде меня немного развеселить, повел меня в знаменитую старинную кондитерскую, «Баратти е Милано», со стеклянными витринами, в которых лежат шоколад и нуга, с резными деревянными столиками и креслами, с крахмальными белыми скатертями и массивными серебряными столовыми приборами. Тележки с пирожными «Опера» и разными муссами, птифурами, слоечками и лимонными кремами, с высокими тортами, разукрашенными замысловатыми узорами. Папе хотелось меня отвлечь, но мрачная элегантность этого кафе угнетала меня. Я смотрел на черно-белых официантов с серебряными подносами в руках, и мне казалось, что за последние пятьдесят лет это кафе совершенно не изменилось. И я не мог не думать о том, сколько же детей выпили последнюю чашку какао в своей жизни в этом самом кафе, может, даже в этом самом кресле, где теперь сижу я. Я все думал: «Казался бы мне этот город настолько зловещим, если бы я не заметил ту табличку на вокзале? Чувствовал бы я или нет вот эту угрозу, нечто жуткое, этот страх, этих призраков, что иногда посещают нас – необъяснимо, неизъяснимо – в некоторых местах, среди бела дня?» Как бы то ни было, мой папа пил свой чай, а я ел шоколадное мороженое из запотевшей узорчатой серебряной вазочки. На следующий день мы ушли из отеля рано утром, после беспокойной ночи: отцу не спалось оттого, что он пропустил деловую встречу, а мне от страха, – и пошли на вокзал пешком. Отец – очевидно, вспоминая Лондон во время «Большого блица» или другие места, о которых я ничего не знал, – сказал: «Некоторые города насквозь пропитаны печалью». Мне особенно запомнилось, что он сказал именно «насквозь пропитаны» и что некоторое время после этого мы шли, держась за руки. А потом я подумал: «Вот и некоторые люди тоже насквозь пропитаны печалью, независимо от того, что выражает их лицо».

* * *

Когда Хасан Дафалла, чиновник, отвечающий за эмиграцию, однажды майским утром 1961 года прочитал материалы переписи населения, он узнал, что все нубийские земли – все без исключения – зарегистрированы на имя кого-то, кто умер несколько веков назад. Эта статистика так глубоко его растрогала, что он, все еще с этим документом в руках, вышел из своей конторы в Вади-Хальфе, чтобы как следует поразмыслить об этом.

Хасан Дафалла был человеком, склонным к размышлениям, и суданское правительство не могло бы найти никого другого, кто бы лучше годился для того, чтобы переселить на новое место целый народ. Он был человек чувства: эмпатии, справедливости и великого терпения к многозначительным деталям. Именно Хасан Дафалла позаботился о том, чтобы пекарни снабдили дополнительными запасами зерна до начала путешествия, именно он устроил в поезде родильный вагон с больничными койками для будущих матерей. Именно Хасан Дафалла передал проводнику сверток с погребальными саванами, на случай если они потребуются в долгом пути, более чем за тысячу двести километров от нубийских деревень до нового поселения в Хашм-эль-Кирбе, близ медлительной реки Атбары. Атбара – река сезонная, она ежегодно обращается в пыль. Именно Хасан Дафалла настаивал на том, чтобы вместо номеров в новом городе указывать названия деревень, хотя его распоряжение и проигнорировали. И именно Хасан Дафалла стоял молча, глядя на эти новые дома, пустые бетонные коробки, расставленные по земле рядами, без всякой связи с нею, как будто упаковочные ящики. Именно он ощутил резкий шок поражения, от которого перехватывало дыхание, и увидел, что жизнь может быть лишена смысла, лишена памяти.

Дома проекта «Новая Хальфа» были построены с покатыми железными или асбестовыми крышами, и внутри было слишком мало места для семей, которым они предназначались; так что деревни поневоле оказались разделены. И когда Хасан Дафалла увидел, что в Хашм-эль-Кирбе не растет ни единого дерева, он вернулся снова, привезя в дар тридцать тысяч саженцев. Восемьсот отводков финиковых пальм были высажены вдоль главной улицы во время праздника деревьев. «Позорно жалкий дар, – думал он, – для тех, кто оплакивает свои рощи у Нила!»

Когда сделалось точно известно, что Высотная Асуанская плотина все же будет построена, по деревням отправились переписчики из суданского Департамента статистики. Они записывали число жильцов в каждом доме, количество скота, точный вес мебели для каждой семьи. Ведь все это придется перевозить – грузовиками, кораблями, поездами, – и нужно было заранее рассчитать нужное количество поездов и вагонов.

Хасан Дафалла тщательно изучил эти цифры. На территории Судана ему было вверено 27 деревень, 70 000 душ; 7676 домов, в которых в среднем имелось по 5,8 комнаты; жильцов было в среднем 0,9 на комнату в Вади-Хальфе и 1,1 в деревнях. Что касается животных, то транспортировке подлежало: 34 146 коз, 19 315 овец, 2831 голова крупного рогатого скота, 608 верблюдов, 415 ослов, 86 лошадей, 35 000 кур, 28 000 голубей и 1564 водоплавающие птицы – уток и гусей.

Каждое плодовое дерево также надлежало перечесть и описать, чтобы выплатить соответствующую компенсацию. Финиковые пальмы были разбиты на следующие категории: плодоносящие женские деревья, включая молодые экземпляры в возрасте от пяти лет, неплодоносящие деревья (мужские и старые экземпляры), отдельные отводки (трех и четырех лет), мелкие отводки (от одного до трех лет) и уязвимые новорожденные побеги, еще не отделенные от материнских корней.

Из всех деревень, включенных в план массовой релокации, лишь в одной – Дегхейме – жители отказались сотрудничать, хотя в конце концов, разумеется, вода должна была доконать и их. Женщины Дегхейма, кутающиеся в свои черные гаргары, толпились и кричали: «Фадиру валя хагумунно Хашм-эль-Кирба ля!» – «Лучше умереть, чем ехать в Хашм-эль-Кирбу!» – и подняли огромное облако пыли, швыряя в воздух землю, которая отныне им уже не принадлежала.

Первой деревней, которую предстояло эвакуировать из Вади-Хальфы, был Фарас. Путешествие должно было занять библейские сорок часов, исход эпических пропорций.

Хасан Дафалла затребовал для путешествия 20 тысяч джутовых мешков, 20 тысяч мотков веревки и 15 тысяч корзин. Двадцать грузовиков пригнали для того, чтобы доставить багаж на станцию. Более сотни носильщиков потребовалось, чтобы погрузить багаж на грузовики, а затем в пятьдесят пять железнодорожных вагонов, шестьдесят шесть багажных вагонов, двести шестнадцать вагонов для перевозки животных, а также вагоны с фуражом и водой для скота; а прежде всего этого жителям западного берега предстояло еще переправиться через реку на пароходе. Жители островов Кокки – в глубине тесных ущелий второго порога, куда не могло добраться ни одно судно, способное принять их багаж, – строили плоты из бревен и надутых мехов для воды и таким образом переправляли свои пожитки на берег.

6 января 1964 года. На восточном берегу Нила, в Фарасе, ждал поезд, где имелся медицинский вагон для больных и стариков и для женщин, которые могли родить в любой момент. На западном берегу носильщики принялись стаскивать мешки, тюфяки и корзины всех размеров, что были свалены у входа в каждый дом, через всю деревню к причалу, где стоял пароход.

Хасан Дафалла смотрел, как нубийцы вынимали из замков большие деревянные ключи и исчезали в домах, чтобы поглядеть на них еще раз. Он смотрел, как они молчаливо сидели на кладбище. На пароходе все глаза были обращены в сторону исчезающей деревни. «Воистину, – думал Хасан Дафалла, – мало на свете мест, куда одновременно глядело бы столько глаз с таким общим чувством!» Хотя он и знал, что история изобилует в точности такими же сценами. На станции толпились жители Восточного Фараса, которые собрались пожелать соседям благополучного путешествия, – точно такое же путешествие вскоре предстояло им самим. Он смотрел, как все сели в поезд, всё еще силясь поглядеть назад, и как машинист прикрепил ветви из пальмовых рощ Фараса к локомотиву, провозгласив: «Афиалого, хейр ого!» – «Здоровья и процветания!» Он смотрел, как поезд медленно тронулся вперед и растворился в пустыне.

Им предстоял путь вдоль главной Хартумской линии до железнодорожного узла в Атбаре, а потом по линии на Порт-Судан до развилки в Хайе, потом на юг на Кассалу и Хашм-эль-Кирбу. И в каждой деревне вдоль железной дороги люди сбегались на станцию, крича и размахивая руками, выражая сочувствие и поддержку, а когда поезд останавливался, угощали пассажиров чаем и одаривали продуктами: мешочками сахара, муки, пшеницы и риса, маслом, сливочным и растительным, сыром и медом. «Афиалого, хейр ого, адиля, адиля!» В Ароме поезд встречало все племя хадендоуа верхом на своих верблюдах, и каждый с мечом на боку, как полоска света. Они возносили свои посохи к небу, гремели в медные барабаны и восклицали: «Дабайва!» – «Привет!» И везде было то же: в Восточной Сарре, в Дибейре, в Ашкейте, в Дабаросе, в Тауфикии, в Аркавите и в Эль-Джебеле. На станции Ангаш, в Хайе, в Кассале фермеры щедро грузили в поезд мешки с цитрусами и овощами, пока в ломящихся вагонах не осталось ни сантиметра свободного места. Наступала ночь. Вдруг у Бутанского моста все пассажиры кинулись к окнам, посмотреть на реку Атбару. Те, кто перестал плакать, заплакали снова при виде этой реки, такой жалкой, такой грязной и маленькой в сравнении с оставленным позади Нилом. А по ту сторону моста вдали уже показались первые ряды приготовленных для них белых домов: деревня № 33.

В скорби и печали нубийские женщины сняли свои черные гаргары, текучие, словно Нил, и выходили из поезда в простых сари центрального Судана.

Через несколько дней после эвакуации Хасан Дафалла вернулся в Фарас, поразмыслить обо всем, что видел. Солнце палило умолкшие дома. Он видел дыры в тех местах, где со стен были содраны декоративные пластины. Повсюду виднелись следы гиен.

После нескольких дней, проведенных в размышлениях, Хасан Дафалла отправился в путь, чтобы навестить изгнанников в Хашм-эль-Кирбе. «Мы все жаждали встречи, – напишет он позже в своем дневнике, – как если бы не виделись очень долго».

В девять утра в день эвакуации Сарры уполномоченный Хасан Дафалла прибыл на место за несколько часов до назначенного отправления поезда и обнаружил, что деревня уже пуста. Он стоял в ошеломлении посреди безумной нереальности происходящего: вывозить было некого! Накануне вечером весь багаж уже погрузили на поезд; вагоны и тяжелые грузовики стояли среди песков, оглашаемые ревом скота. Но поутру нигде не было видно ни одного из жителей. Уполномоченный Дафалла, не зная, что делать, взобрался на холм над деревней, чтобы поразмыслить. Дойдя до вершины холма, он был изумлен снова, на этот раз – озером зелени, раскинувшимся на том месте, где вчера были лишь камни да песок. Теперь он видел, что могилы на кладбище завалены сотнями пальмовых ветвей, блестящих на солнце. А все жители деревни встали в хоровод вокруг кладбища и плясали зикр. Еще два часа уполномоченный Дафалла сидел на холме, пока жители Сарры читали и пели своим мертвым. Внезапно зеленое озеро распалось и обернулось рекой: вся Сарра стенающей вереницей потянулась на холм, неся свои пальмовые ветви от могил к поезду.

Самые основные продукты, которые так умело выращивали нубийцы: чечевицу, бобы, нут, люпин и горох, – все это им теперь пришлось покупать на рынке. В новых поселках не было веранд, где женщины могли собираться вместе, посидеть и поговорить, не было Нила с его зелеными бухточками и островками, куда можно было плавать на фелуках и смотреть на нагруженные товарами пароходы, идущие в Египет и из Египта. Здесь была лишь тесная долина реки Атбары, с ее голыми берегами, сухими и колючими зарослями акации и дождливыми саваннами. Не было здесь ни финиковых рощ, ни бескрайних холмов Сахары. Женщины навсегда отреклись от своих элегантных гаргар – теперь они просто волочились по грязи.

Их чувство времени изменилось – теперь они иначе смотрели на небо и на звезды. Их коптский календарь сменился арабским звездным календарем. Они научились предсказывать дожди, свирепые тропические ливни по тому, с какой стороны бьют молнии: молния на востоке приносит грозу, а молния с прочих сторон уносит ее прочь.

Пришлось им отказаться и от своих кроватей, выстеленных пальмовыми ветвями; теперь они спали на кроватях с железными рамами и стальными пружинами.

За несколько месяцев до затопления один польский археолог обнаружил неподалеку от деревни Фарас погребенную глинобитную церковь. На одной из стен была великолепная роспись цветной известью. Используя химический раствор, чтобы снять отпечаток росписи на муслин, профессор Михаловский стал было делать копию росписи, как вдруг с удивлением обнаружил под ней еще одну роспись. И каждый раз, как он снимал копию со стены, под нею открывалась еще одна. Всего было найдено восемьдесят шесть слоев росписи.

Нубийцы, которые лишились всего ради строительства новой гидроэлектростанции, сами остались без электричества. Линии электропередачи проходили мимо новых поселков; нужно было всего несколько лишних столбов и немного проводов, чтобы провести свет в их домах. Однако этого нубийцам пришлось ждать целых семь лет.

* * *

Много дней Джин наблюдала из тени жилой баржи, как нубийки спускаются к реке. Их черные одеяния, казалось, рассекали жару, хотя Джин и не могла бы объяснить, отчего ей так кажется, – они тоже мерцали и дрожали, как будто черная вода над раскаленным песком.

Наблюдения за ними будоражили ее – то есть ей ужасно хотелось, чтобы они обратили на нее внимание.

Она чувствовала себя как ребенок в их присутствии – и в присутствии пустыни, которую они приносили с собой. Они были близко знакомы с простором пустыни – и с безвременностью реки: две разные вещи, по-своему бескрайние. И третья бескрайность – бескрайность неба. И все же между нею и этими женщинам существовало некое понимание – или, по крайней мере, желание понять. Она смотрела, как они движутся с этой текучей грацией, – и знала, что вскоре они сбросят свои гаргары.

Насколько тело женщины принадлежит ей, насколько оно глина под взглядом мужчины? Джин не могла объяснить своего одиночества, этой пустоты в себе. Она чувствовала, что есть какая-то тайна женственности, которая для нее навсегда останется потерянной; она думала, это оттого, что ее растил один отец, без матери. Ей хотелось сорвать с себя одежду и поваляться в песке, чтобы ее запах растворился в пустыне, и так, хоть ненадолго, почувствовать себя здесь своей. Ей хотелось, чтобы Эйвери понял нечто, чего она не могла объяснить; она это знала и не винила его за то, что он не понимает.

Интересно, много ли времени потребуется этой жаре, чтобы выплавить из нее с потом всю ее северность? Заставить испариться память тела о северных озерах и лесах? Это же химическая трансформация, все равно что приготовление пищи. Как может место войти таким путем в нашу кожу, в самое наше сказуемое? Это казалось невозможным, но Джин чуяла, что это правда. Она чувствовала, что, если поставить ее обнаженной рядом с женщинами Нила, любой мужчина даже в темноте, с завязанными глазами, сможет определить, что она иностранка.

Европейские инженеры не обращали внимания на собственную ино-странность: они принесли в пустыню свои логарифмические линейки и говорили древним языком строителей – языком цифр, древнее, чем храмы. Люди, что впервые явились в эту излучину реки и провели черту поперек утеса, более тридцати веков тому назад, могли бы встать рядом с этими инженерами, заглянуть через плечо в их чертежи и почти мгновенно разобраться, что к чему. И потому Эйвери, которому через плечо заглядывал древнеегипетский строитель, не чувствовал позора Джин, ее бесславья, которое она была не в силах выразить словами. Она каким-то образом знала, что это отнюдь не каприз, это даже не личное, хотя оно в то же время ощущалось чрезвычайно личным, и любые слова, которыми она могла попытаться объяснить то, что чувствует, неизбежно отдавали личным. Так что вскоре она бросила попытки что-то до него донести. Бросила и ушла на середине фразы, а он даже и не заметил. И она поняла, что эта способность не замечать принесла ему облегчение. Да, насколько все легче, когда ничего не замечаешь!

* * *

Иногда, когда соорудить на коленке сломанную запчасть было попросту невозможно, инженеры разыгрывали в карты или тянули жребий: кому выпадет отправляться на рынок в Вади-Хальфу за гайками и болтами, плунжерами и проволокой. И вот Эйвери дали рабочий отпуск на четыре дня, и он полетел вместе с Джин из Абу-Симбела в Вади-Хальфу. Они уже несколько раз бывали на рынке, и Джин всегда казалось, будто могучий порыв ветра налетел на этот пыльный городишко и принес туда разнообразный хлам со всего мира, со всего века. Электрические вилки и батарейки, клетчатые кепки, жестянки с зубным порошком, пучки трав и бумажные кулечки с пряностями, женские вечерние туфли с серебряными пряжками, яйца, трубочный табак, коньки, мягкие, душистые горы фиг, фиников и абрикосов, домашние пиджаки, горы тканей: из Турции, из Азии, из Советского Союза, итальянские нейлоновые чулки, английская шерсть, лен и ситчики и длинные рулоны тонкой черной хлопчатобумажной ткани – черной, как холодные тени барханов, – из которой нубийские женщины прежде шили свои гаргары. Кофейни, откуда на полной мощности орало радио, и все орали, чтобы быть услышанными, собаки гавкали на мясников, мясники орали на собак, звенели бутылки и стаканы торговцев прохладительными напитками, мельнички мололи кофе и зерно, с грохотом сыпались в мешки бобы и колотый горох, брякали своими чашечками продавцы чая. Таксисты торговались из-за оплаты за проезд, ревели ослы, оглушительно рычали выхлопные трубы французских автомобильчиков, вопили мальчишки, играющие в футбол, и внезапно, прямо над ухом негромко звучал арабский девочки, читающей вслух слепому дедушке: девочка и старик вместе сидели за столиком, заваленным носками и пуговицами, – и кому это нужно тут, в пустыне? Джин думала о том, что пропитание старика целиком и полностью зависит от приезжих с Запада, у которых вечно отлетают пуговицы, и как это глупо, что европейская одежда целиком и полностью держится на пуговицах.

На рынке в Вади-Хальфе находилось место любому человеческому капризу. То был настоящий каталог желаний, рынок сломанного и потерянного, одержимый надеждами как покупателей, так и продавцов.

Корзины скобяных изделий, то блестящих, то заржавленных, пружины, гайки, гвозди, пассатижи, петли; запчасти к лодкам и автомобилям, вентиляторы. «Запчасти» были откручены с механизмов, где они, возможно, были совсем не лишними, или с тех машин, что были брошены в пустыне как безнадежные. И именно здесь Эйвери зачастую находил болты нужного размера, даже если ради них приходилось скупить все вентиляторы, имевшиеся в наличии, только затем, чтобы отвинтить с них одну-единственную детальку. А вся прочая начинка бесполезного теперь вентилятора снова попадала сюда же, на рынок в Вади-Хальфе, с лопастями, которым уже никогда не суждено будет вращаться, – разве что кто-нибудь другой, лет двадцать спустя, развинтит машину Эйвери…

Гаечные ключи, носовые платки, цветные карандаши, утюги с отпариванием. Советские сигареты и старые газеты, устаревшие на годы, со всех концов Европы. Шеллак, духи, машинное масло, тонкие голубоватые конверты авиапочты с проклеенным краем…

Джин завороженно разглядывала все эти наносы времени и торговли. Но ее восторг вскоре сменялся меланхолией: каким образом здесь, на рынке в далекой пустыне Вади-Хальфы, могло очутиться обручальное кольцо или детская игрушка, не иначе как в результате трагедии или же вопиющего пренебрежения? Рынок как будто бы обладал единым сознанием, общим корпусом воспоминаний, преследуемым кровожадным предательством и злополучием, безутешным одиночеством, целыми жизнями, сожженными дотла в результате одной-единственной ошибки, и более мягкими сожалениями – задумчивыми, элегическими. Она стояла, держа в руках вязаную шапочку для девочки, или шерстяную кофту, в которой, наверное, много лет ходил какой-нибудь дядька – Джин представляла, как он сидел, положив локти на стол, и напивался в одиночестве, – или узорчатую брошь, такую массивную, что она бы непременно порвала шелковую блузку, подаренную женихом или полученную в наследство от тетушки и в конце концов оказавшуюся в корзине, до краев наполненной подобными же памятными вещицами. Эти безымянные потери, лишения или смерть, в результате которых этот костяной гребешок или вот эти часы с гравировкой «От твоего любящего папочки» очутились на лотке в Вади-Хальфе, угнетали Джин; воспоминания, с которыми ее воображение связывало эти предметы, печаль вещей. Временами Джин что-нибудь покупала просто затем, чтобы спасти эту вещь от мучительной апатии ее окружения, с рынка, где покупатели предпочитали не знать истории предмета.

Дневная жара медленно сходила на нет; Эйвери с Джин лежали на кровати в пристройке гостиницы «Нил», и сама эта пристройка могла служить еще одним примером предмета, присвоенного для использования в другом контексте, похищенного из одного сюжета в другой, потому что номер их находился на борту «Судана», старинного парохода туристической конторы Кука, навсегда поставленного на прикол, чтобы селить туда постояльцев, когда в основном здании гостиницы свободных номеров не осталось.

Им это никогда не надоедало: занять номер в гостинице, развалиться на незнакомой кровати, расстегнуть сумку и ввести свои немногочисленные вещи в новый сюжет.

Наутро они проснулись от шума местного депо: под звон инструментов по металлу, грохот маневровых работ, лязг и шипение. Поезда готовились к долгому путешествию в Хартум.

Джин чувствовала, как потеет голова под волосами и складки под грудями, несмотря на медленное кружение вентилятора над головой.

Эйвери лежал, положив на колени Джин книгу в зеленой, как мох, обложке.

– Росарио Кастельянос, – сказал Эйвери. Он перевернул книгу и стал читать:

Ибо ты изначально был предназначен мне,

Прежде, чем появились пшеница и жаворонки,

И даже прежде рыб…

Когда все еще лежало в божественном

лоне, запутанное и сплетенное,

мы с тобою лежали там вместе, целые.

Но вот земную персть постигла кара…

И ты изначально был предназначен мне,

а потому мое одиночество было прискорбно,

приступом неутолимой горячки…

Тут залаяла собака, заглушив слова стихотворения.

…и узнала я,

что ничто не мое: ни пшеница, ни звезды,

ни голос его, ни его тело – ни даже тело мое.

Что мое тело – дерево, хозяин же дереву —

не тень его, но ветер…

– Это лежало на дне аптечки первой помощи, которую мы видели на рынке, – сказал Эйвери, – той помятой жестяной коробки с крышкой – просто идеальной, чтобы хранить в ней разные болты и гайки, – все еще набитой пипетками, выжатыми тюбиками мазей и старыми пачками бинтов.

– Поэзия в аптечке первой помощи? Не может быть, это чересчур идеально, ты нарочно сочиняешь! – сказала Джин.

– Нет, серьезно! – сказал Эйвери. – И еще там было вот это.

Он протянул руку с кровати и дал Джин тонкую книжицу в кожаном переплете – дневник. Книжица была немного погнута, как будто владелец носил ее в кармане.

– Ой! – сказала Джин, боясь заглянуть внутрь.

– Его только начали вести, – сказал Эйвери. – Ни дат, ни имен. Почитаешь мне?

Джин открыла дневник; на глаза у нее тут же навернулись слезы. Почерк был очень мелкий, писали синими чернилами; она не могла определить, мужской это почерк или женский.

Мы разрываем апельсины, фиги, все плоды, которые уже невыносимо есть в одиночку…

Мы встречались в стольких городах… в портах, где сон опорожняет свои грузы в бухту, в ночь и день любви. Мы ничего не упускаем из этих встреч, ни единого дыхания не пропадает втуне. Полные трюмы в обоих направлениях – что мы оба приносим друг другу, что мы увозим с собой. Теперь мы уже долго не встретимся вновь. По ночам чувствуй мои руки, чувствуй мой голос, носи меня с собой в мышцах и в словах. И я тоже стану носить тебя…

В лесу звезд и ветвей, вот где твое лицо. В саду, в кораблекрушении, в священных камнях, в фигах и в розах. Сквозь долгие ночи пешей ходьбы, что не поет нам? Сквозь долгие ночи бодрствования, что не поет нам?

Ходить с твоими губами у меня под одеждой, во все возможные дни. Дождь в городе: скрипачи в смокингах, белая трость слепого тычется в мокрую мостовую, железные лодки медленно движутся через реку. Чейное и старое, все либо потеряно, либо найдено. С тобою, здесь, потеряно и найдено…

Джин захлопнула дневник. И, помолчав, сказала:

– По-моему, ты способен достать нужную книгу прямо из воздуха!

Они лежали бок о бок, слушая лязг металла.

– После войны мы с мамой вернулись в Лондон, – сказал Эйвери. – Квартирка у нас была крохотная, и наш кухонный стол – здоровенный папин деревянный верстак, за которым мы еще и ели, – стоял в нише, окруженный четырьмя стенами книг. Так что можно было, прямо не вставая из-за стола, протянуть руку, и – опа! – вот она, нужная книга. Это была папина идея: чтобы за столом всегда было о чем поговорить и чтобы я или кто-нибудь из гостей в любой момент мог свериться с текстом. Отец любил отдавать распоряжения со своего конца стола, точно безумный лоцман на маленьком судне: «Нет, чуть правее, на девять часов, вот так, а теперь на сорок пять градусов влево…» С годами отдельные, самые толстые или крупноформатные книги сделались ориентирами: «Вон та, серая, на два дюйма вправо от „Новой иллюстрированной детской энциклопедии“, – („новой“ – это значит, изданной всего лет сорок назад), – под „Тысячей и одной удивительной вещью“, на десять дюймов выше „Двигателей и генераторов“»… И когда наконец нужную книгу благополучно извлекали с полки, отец блаженно вздыхал, как будто бы я нашел место, где у него чесалось и куда он сам не мог дотянуться.

Свои объяснения отец иллюстрировал при помощи всего, что было на столе, и вечно так увлекался, что в конце концов любой непривычный гость сбегал, рискуя показаться невежливым, и оставлял его в одиночестве любоваться миниатюрной моделью электростанции в Баттерси с четырьмя трубами из стаканов для сока или шлюзом, начинающимся с ломтика хлеба…

«Каждый предмет, – говаривал отец, – в то же время является концепцией». И если просто поставить рядом два, три или десять предметов, которые никогда прежде не совмещались, это породит новый вопрос. А ничто не доказывает существования будущего так надежно, как вопросы…

Мои родители, как ты знаешь, впервые познакомились в поезде, идущем в Шотландию. Они оба шли одной и той же дорогой на одну и ту же провинциальную станцию, на дороге лежал толстый слой пыли, и папины ботинки и штанины все были покрыты мелкой пылью. Он затопал ногами, раздраженный этой липучей пылью. Потом поднял глаза и увидел девушку, которая смотрела на него и смеялась. Ему показалось, будто юбка у нее забрызгана грязью, но, приглядевшись, он увидел, что ткань расшита пчелками. Туфли у нее были безупречно чистые, блестящие. Как же она сюда дошла, по воздуху, что ли? «Ну что за глупости!» – ответила девушка и объяснила, что попросту натерла туфли специальной самодельной мазью, «пылеотталкивающей». Это как-то связано со статическим электричеством. Он, вообще, слышал о статическом электричестве? Отец ответил, что еще как слышал, он вообще неплохо разбирается в электричестве – в конце концов, он начинал как электрик, – просто, наверно, он не так много думал об обуви. «Ну еще бы! – сказала моя мама. – Чтобы совместить два настолько практических понятия, нужна женщина!» Именно тогда отец узнал мудрость, которой следовал всю оставшуюся жизнь, и мне передал: «Нет двух явлений настолько далеких друг от друга, чтобы их нельзя было совместить».

Отец обладал завидным душевным равновесием. Если ему доводилось сесть на что-нибудь неприятное – если я забывал игрушку в складке дивана – или споткнуться обо что-то, что мне бы следовало положить на место, он брал это в руки, готовый возмутиться. Но стоило отцу рассмотреть предмет поближе, как ему становилось не до возмущения: он стоял и размышлял о том, как это сделано, кем и когда; он принимался рассуждать о том, какие станки и инструменты необходимы для массового производства такой продукции и как можно было бы усовершенствовать конструкцию… Он целыми днями работал с механизмами, а потом и дома продолжал возиться с ними и размышлять о них – он постигал машины неким шестым чувством. Его руки чрезвычайно ловко обращались с любыми болтами и гайками, проводкой и пайкой, пружинами, магнитами, ртутью и бензином. Он чинил рации, кукол, велосипеды, приемники, паровые машины; казалось, он с первого взгляда видел любой прибор насквозь. Соседские ребятишки оставляли у нас на крыльце свои поломанные вещи, прислонив или запихав внутрь записочку: «Не звонит», «Колесико застряло», «Она больше не плачет». Отец все это чинил и выставлял обратно на крыльцо, на радость счастливому владельцу.

Мама тоже была умелой, но на свой лад. Временами отец все же впадал в отчаяние: случались у него приступы профессионального разочарования, гнева от плохо выполненной работы. И я замечал, как мама старается это исцелить своими способами. Тарелка печенья или плитка шоколада на папином верстаке; запечатанная записочка, конверт, украшенный какой-нибудь архитектурной деталью, или чертежом клапана, или нарисованной задвижкой, – и, казалось, все в доме вставало на место, словно стрелки подведенных часов. Хаос вновь занимал отведенное ему место – то есть доставался мне и моим кузенам, когда те приезжали погостить: четверо детей, которые любили что-нибудь соорудить и потом взорвать или, наоборот, что-нибудь взорвать, а потом отстроить заново. Дружнее всего мы трудились, когда требовалось воплотить в жизнь разные сомнительные планы, вроде ограбления кондитерской, которое, помимо прочих трудоемких задач, включало в себя рытье подземного хода из угла нашего сада через улицу. Мы успели прорыть ярдов пять, потом настала зима. Во время весенних дождей подземный ход обвалился и так и остался зиять глинистым шрамом.

Эйвери взял Джин за руку, за ту самую руку, что некогда служила картой Сахары. В открытое окно было слышно, как на вокзале Вади-Хальфы пассажиры, сошедшие с поезда, требуют носильщиков, и на секунду Джин представила себе огромные часы, нависающие над маленьким залом ожидания.

– Мне так нравилось, когда отец использовал мамины руки, если собственных пальцев ему уже не хватало, во время каких-нибудь сложных пояснений, раскладывая ее пальцы в координаты напряжений, – сказал Эйвери. – Много лет спустя я вспомнил эту его привычку, и мне стало интересно, использовал ли отец и другие части тела моей матери в интимных пояснениях, которых мне не показывали. Мне нравилась мысль, что я, возможно, родился в результате наглядной демонстрации какого-нибудь уравнения.

Именно на рынке Вади-Хальфы Джин пришла в голову идея составить справочник лечебных растений. Можно будет подарить его Эйвери; возможно, получится уговорить Марину его проиллюстрировать: список воображаемой флоры, исцеляющей вполне реальные, но плохо диагностируемые заболевания. Она листала издание Линнея – на полях были чьи-то пометки на испанском, – когда ее осенила эта мысль. Бальзамы, тинктуры, мази, отвары, настои, припарки, ингаляции – для тех, кто далеко от дома или, наоборот, привязан к дому, для тех, кто прикован в постели в солнечный летний день или по осени, в день дождливый. Для тех, кто страдает мучительной погодной ностальгией, осложненной тяжелым унынием, сожалением, стыдом. Для тех, кто не испытывал человеческого прикосновения в течение двух месяцев, года, многих лет, – вопрос в дозировке. Для тех, кто все потерял в результате недопонимания. Для тех, кто больше не способен чувствовать ветер, даже своей обнаженной кожей. Мазь из торрейи вяжущей – для тех, кто страдает скаредностью. Моховые бальзамы для тех, кто заболел цветовой слепотой, для тех, кто чересчур слезлив, для тех, кто лишился восприятия, кто утратил способность сострадать или прощать, в том числе себя самого. Заварить кору, в неотложных ситуациях просто приложить не заваривая. Безвредно для детей и других животных. Не действует на мужчин с длинными волосами; эффект мгновенный; применять регулярно каждый час; ослабленным избытком надежды, ослабленным избытком отчаяния, тем, кто застрял на берегу и стремится в море, тем, кто боится моря, тем, кто боится оперы. Тем, кто боится песен, исполняемых женщинами с низким голосом, потерявшими все. Тем, кто ест слишком много шоколада, тем, кто ест недостаточно шоколада. Тем, кто забыл, как молиться, натереть руки и колени молочком плодов смирнии бесконечной, пахучих клубней, исцеляющих язвы глаз, сердца, рук, ушей, гениталий, губ и духа. Для испытывающих головокружение от потери, очень сильное средство – употреблять не более одного раза, не управлять мощной техникой и не принимать серьезных решений, когда находитесь под действием препарата. Листья иллюмината – для тех, кто заблудился или сбился с пути; употреблять только мелкие листочки у самого основания стебля, которые излучают слабый свет; помогает даже в житейских заблуждениях. Растения с кричащими цветами… с отталкивающими запахами… Применять только внутренний луб… Извлечь семена и мясистое содержимое… Хороший заменитель для тех, кто не может есть чеснока… Использовать только стебель, варить в соленой воде, варить в сладкой воде. Если накипело, начать все заново. Снять воспаление. Наложить непосредственно на пострадавшее место. Успокоительное растирание для тех, кто слишком долго пробыл не в своей тарелке, для тех, кто слишком долго стоял в очереди за самым необходимым. Для удаления шрамов. Млечные стручки, млечные стебли, листья и стебли, истекающие прозрачным соком, крапива, шипы, колючки, «подобное подобным». Мази для тех, кто не может перестать испытывать гнев, снадобье от утраты чувствительности в руках и прочих разновидностей бесчувственности. Компрессы для тех, кто все плачет и плачет, а заодно и для тех, кто не в состоянии плакать. Отвар для тех, кто не помнит снов, и для тех, кто не может их забыть. Утешания эмпатика, мазь для глаз, что видели слишком многое или, наоборот, ничего не видят. Компресс из иголок для тех, кто притворяется тяжелобольным, чтобы выжимать из окружающих сочувствие, и для наказывающих тех, кто не ведется на такое сострадание. Накладывать непосредственно на язык. Накладывать на веки, избегая глаз. Повторять до тех пор, пока не пропадет желание притворяться. Повторять по ночам. Двойной – зачастую прямо противоположный – эффект, в зависимости от серьезности заболевания…

Перед рассветом на третий день их пребывания в Вади-Хальфе они встретились, как и было договорено, со своим другом Даубом Арбабом в вестибюле гостиницы «Нил». Он прилетел из Хартума, куда ездил забирать партию заказанных одноручных цепных пил «Новелло» и ручных пил «Сандвикен» с двадцатипятимиллиметровыми зубьями, которые использовались для распила самых хрупких деталей. Поначалу груз отправили не туда, и Дауба послали проследить за тем, чтобы он был доставлен благополучно. Это совпадало с собственными планами Дауба: до самого затопления бывать в Вади-Хальфе как можно чаще. На этот раз он нанял пикап, чтобы отвезти Эйвери и Джин на север, к трубопроводу Дебейры. Эйвери хотелось своими глазами увидеть канал, где нубийцы ставили на понтонах плавучие насосы для ирригации. «Это недалеко, – сказал Дауб, – а на обратном пути мы остановимся, чтобы попрощаться с самым прекрасным местом на свете».

Они катили под холодными предрассветными звездами на север от Вади-Хальфы, в опустевшие деревни Дебейру и Ашкейт.

– В Нубии, – рассказывал Дауб, – все возникающие споры решаются всей семьей, включая женщин и детей. Насильственные преступления случаются крайне редко, но в таком случае делают исключение, и решение выносят только мужчины. Виновный подвергается бойкоту, настолько всеобщему, что ему ничего не остается, как покинуть общину, иначе ему не выжить. В полицию не обращаются никогда. Таким образом Нубия всегда защищала себя, сохраняла свою независимость.

Экономика основывается на разделении собственности. Это очень разумно, когда речь идет о недвижимости, капитале и труде. Но вот с дележом урожая зачастую возникают сложности: ведь только самые древние старухи в деревне помнят запутанные условия первоначального договора. Все эти соглашения помогают хранить историю каждой семьи. Благодаря им даже трудовые изгнанники сохраняют свое место в деревне.

Вот типично нубийская история, – продолжал Дауб. – Двое мужчин, сообща владевших одним эскалаем, повздорили из-за дележа воды. Чтобы земли обоих орошались поровну, воду нужно было перенаправлять из одного канала в другой. Они оба ссорились из-за того, кому достается больше, но тут разговор услышал их дядя. Он распорядился принести большой камень и установил его посреди канала, так что вода разделилась на два потока, на том и делу конец. В пятьдесят шестом году, когда между Египтом и Англией началась война из-за Суэцкого канала, нубийцы очень внимательно следили за новостями; они то и дело бегали с поля в деревню и постоянно толпились вокруг единственного коротковолнового приемника. Один старик смотрел-смотрел, как они все утро бегают туда-обратно, и наконец спросил одного из молодых людей, что случилось. «Дедушка, англичане с Египтом воюют за Суэцкий канал!» Старик покачал головой: «Отчего же никто не положит посередине камень?»

Я вам другую историю расскажу, – продолжал Дауб. – Моего отца наняла британская армия, учиться и служить переводчиком. Он был очень молодой и очень смышленый. Один британский офицер заметил, какой он толковый, и помог ему переехать в Англию и найти там работу. В конце концов отец женился на англичанке. Так и вышло, что я родился и рос в Манчестере. Я очень старательно трудился, чтобы выучиться на инженера. А потом решил поехать в Египет. Отец расстроился из-за этого, но втайне был доволен. Он все говорил: «Здесь, в Англии, у тебя есть все, а там…» – он никогда не договаривал. И я знал, о чем он думает с завистью: а зато там река, холмы и пустыня. Потому он и радовался: ведь всякий отец в глубине души мечтает, чтобы его сын понимал, как прошло его детство.

Издалека Эйвери и Джин было видно, что Ашкейт, как и прочие нубийские деревни, стоял у подножия скалистых холмов и что густые пальмовые рощи спускались к самой реке.

Еще они увидели издалека, что дома Ашкейта, как и прочие нубийские дома, представляли собой светящиеся кубы: беленые стены, обмазанные штукатуркой из песка и глины, вбирали в себя солнечный и лунный свет, гладкие и волшебные, точно лед, который никогда не тает. Под самой крышей в стенах были прорезаны небольшие оконца для вентиляции – достаточно широкие, чтобы впускать в дом ветер, но достаточно узкие и высоко расположенные, чтобы не давать доступа жаре и песку. У каждого дома была деревянная дверь, достойная крепости, с метровым деревянным засовом, который до эвакуации запирался огромным деревянным ключом. Джин и Эйвери знали, что внушительные двери вели в просторный центральный двор, откуда можно было попасть в комнаты.

Дауб остановился на некотором расстоянии от деревни. Он обернулся к ним.

– В ваших лицах есть нечто особенное, – сказал он. – Я это заметил в первый же раз, как мы познакомились. Именно поэтому я решил привезти вас сюда.

«Опиши какой-нибудь пейзаж, который тебе нравится», – попросила Джин Эйвери в первый раз, когда они лежали вместе в ее постели на Кларендон-авеню; и он шепотом рассказывал ей о каменных лесах своего детства; и про бабушкин сад; и про поле в конце дороги его кузенов в тех местах, где он провел войну, – было там одно место, ложбина между холмов, от которой он просто глаз не мог оторвать, хотя и не сумел бы назвать словами то чувство, что тянуло его к этому месту.

Джин знала, как Эйвери видит – как он приезжает куда-нибудь и находит этому место у себя в сердце. Позволяет себе меняться. Джин это почувствовала сразу же, как они познакомились, и не раз замечала это потом. В русле реки Святого Лаврентия и в уходящих под воду деревнях; в Британии, стоя под дождем на краю земли на острове Уист, пытаясь определить момент, когда последняя молекула света исчезнет с неба; в Пеннинских горах; на Джуре; и когда они шли по непроглядной черноте Марининого свежевспаханного болота. И когда Эйвери смотрел на нее в темноте, освобождая для нее пространство внутри себя.

И вот теперь, в Ашкейте, Джин ощутила удар, ту душевную катастрофу, которую способна причинить красота, ответ, который нельзя пощупать руками. Жажда дома здесь была намного сильней, просто невыносима. Сейчас его пришлось обрести – и утратить. Эта деревня, то, как эти дома вырастали из пустыни, – как будто бы само заветное желание Эйвери их придумало. И еще родство с теми, кто их построил.

Дома были точно сады, выросшие в песках после ливня. Как будто бы вырезанные ножницами Матисса, силуэты чистого цвета – раздельные и четко очерченные – были нарисованы на светящихся белых стенах. Начертанные корицей, ржавчиной, фталоцианиновым зеленым, розовым, антверпенским синим, рыжевато-коричневым, кремовым, краповым, газовой сажей, сиеной и древней желтой охрой – может статься, древнейшим из красителей, которые использовал человек. И каждый был возгласом радости. В беленые стены были впечатаны украшения: узоры из ярко окрашенной известки, яркие настолько, что глазам делалось больно, – геометрические орнаменты, растения, птицы, животные, – и мозаики, вделанные в штукатурку, точно самоцветы, и раковины улиток, и блестящие камушки. Над воротами красовались искусно расписанные фарфоровые тарелки – штук по тридцать-сорок в каждом доме. Они были точно камни ожерелий на фоне белой кожи – пористой, дышащей, прохладной кожи оштукатуренной стены. Так беззаветно здесь выражалась любовь людей к этому месту, насыщенная смыслами; дома были так идеально приспособлены к контексту всеми материалами и дизайном, что их никогда бы не получилось перенести в другое место. Это было полное совпадение искусства, быта, ландшафта – красота, при виде которой хотелось не простираться ниц, но прыгать от радости. Когда Джин увидела дома Ашкейта, она, как никогда прежде, поняла, что имел в виду Эйвери, говоря, что с первого взгляда узнал строителя и строение. И Джин понимала, что он думает о том же, что и она сама: что спасать нужно было именно Ашкейт, хотя нигде в другом месте он существовать не может, и, если его перенести, он рассыплется, точно сон.

Эйвери подошел к Даубу, который в одиночестве стоял у реки.

– У меня уйдет целая жизнь, – сказал Эйвери, – чтобы изучить то, что я увидел сегодня.

Но Джин взяла Эйвери за руку и тихонько увела его прочь, потому что их друг Дауб плакал.

Джин с Эйвери ждали Дауба на краю деревни. Они сидели рядом на сумеречном песке Ашкейта. Воздух густел. На какое-то время свет застыл, точно лицо слушателя в тот момент, когда он все понял. А потом небо подернулось, точно водная гладь ледком, тонкой кожицей звездного света. Как же безжалостно холодел песок, окружая холодом тысяч километров пустыни, бесконечным холодом. Эйвери вспомнилась школьная учительница дома, в Англии, которая разрезала яблоко и показала классу четвертинку: вот это та часть Земли, что не покрыта водой. Потом разрезала четвертинку пополам: вот это – земля, которую можно возделывать. Разрезала еще раз: это пригодная для возделывания земля, не занятая человеческими поселениями. И вот, наконец, та часть суши, которая на самом деле кормит весь мир: совсем крохотный кусочек кожицы.

Как бывает, когда читаешь слова на странице – и внезапно обретаешь в себе потаенное знание, как образ возникает из глины скульптора, так явилось в них чувство ошеломления и неизбежности, когда перед ними вблизи предстала деревня Ашкейт. Это было то же самое ощущение, которое испытал Эйвери, впервые увидев Джин, бредущую в одиночестве вдоль берега реки. В этот момент он необъяснимо понял, что это место значимо и для него, и для нее, как будто бы его собственное сердце заставило все это произойти. Как будто бы это он стал причиной события – там и тогда. Более того: как будто само это место породило ее.

И еще знание, что они изменятся навсегда, что тела их уже изменились, подстроились друг под друга.

Он уже готов был вообразить, как будто бы дома Ашкейта встали из песков в этот самый миг, у него на глазах, порожденные силой его желания.

Джин смотрела, как белые силуэты домов растворяются в сумерках; она думала о листе сумаха, который выглядит как шесть отдельных листьев, но с точки зрения ботаники все это один лист. Вот и Ашкейт тоже. Джин взяла Эйвери за руку. Он сидел с закрытыми глазами, но, почувствовав ее руку в своей, он тут же мысленно увидел ее. Вот так же и с нубийскими домами: ни один ландшафт сам по себе не мог бы вызвать подобных чувств. Это было то самое, что он испытывал ребенком, глядя на ту ложбинку в Бэкингемшире в сумерках, знакомую, как лицо. Эта земля, эта Джин Шоу.

В этот момент ему казалось, будто он знает, тело его знает, что значат Ашкейт, и Дебейра, и Фарас, все эти деревни.

Когда он сидел в Бэкингемширских холмах со своим отцом – хотя он ничего не говорил о том, какое чувство внушает ему это место, – он знал, что отец это тоже чувствует. Как бы Эйвери мог это объяснить – это же все равно как то, что он испытывал здесь, нельзя было воплотить нигде больше.

Когда придет вода, дома растворятся, точно бромид. Но они даже не исчезнут в реке, что хранила память о них. Ведь и реки самой больше не будет.

Пришел Дауб, и Джин сидела между двумя мужчинами, между землей и звездами. Она думала о детях, что родились в этой деревне и никогда уже не смогут вернуться сюда, никогда не сумеют удовлетворить или объяснить то безымянное чувство, что охватит их в разгар зрелости, быть может, при пробуждении от полуденного сна, или посреди дороги, или на пороге чужого дома.

– Человеческое существо можно уничтожить постепенно, по частям, – сказал Дауб, глядя на покинутую деревню, светящуюся в песках. – Или сразу, целиком. Помните начало «Метаморфоз»? – спросил Дауб. – «Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы / Новые…»[7]

И они поехали через сумеречную пустыню обратно в Вади-Хальфу.

Эйвери говорил об отчаянии пространства, которое порождает построенный мир; о ничейном пространстве, слишком тесном для всего, кроме мусора, о темных проходах, ведущих с улицы к гаражам; о бесконечных мертвых пространствах подземных автостоянок; о коридорах между небоскребами; о пространстве, окружающем контейнеры с промышленным мусором и вентиляционные шахты… о пространстве, которое мы заточили между тем, что построили, как семена бесплодности, о тупиках и карманах, где никому не следует быть живому, о паузе, пустоте…

Эйвери представлял себе времена, не столь уж отдаленные, когда расчеты инженеров будут столь хитро выверены, что материалы, напряжения, нагрузки и натяжения потребуют нового словаря; времена, когда из земли станут расти здания таких неожиданных форм, будто внезапное извержение вулкана; времена, когда помпезную оригинальность станут принимать за красоту, точно так же как некогда строгость принимали за солидность.

– Нет, – говорил Эйвери, – мне в здании нужны не оригинальность и не солидность. Мне нужно возрождение. Когда ты находишься где-то… – Он запнулся. – Нет, да, наверно, я именно это и имею в виду: находиться, находить себя.

– Мы хотим, чтобы наши дома старели вместе с нами, – сказал Дауб.

К северу от Сарры дорога шла через вершины холмов, и Дауб остановил пикап. Уже почти стемнело. Отсюда, с высоты, видны были рощи у Нила, а за ними – великая Сахара. Джин внезапно осознала, что цвета известки в Ашкейте были такими же броскими, как зелень в пойме реки.

– Скоро, – сказал Дауб, – все, что мы видим перед собой, окажется под водой. Это лишь иллюзия покоя. На самом деле в пустыне беда, и, как многие беды пустыни, она создана живыми и мертвыми одновременно.

У моего отца была привычка, которую я, похоже, от него унаследовал: собирать вырезки из газет. Он выдумывал какую-нибудь идею о том, что происходит в мире, теорию какую-нибудь, а потом искал ей «доказательства» в прессе, – конечно, все это были чисто случайные совпадения, но его это забавляло. Это сделалось чем-то вроде мании.

Как-то раз он показал мне в газете фотографию темнолицей девочки, укутанной каким-то платком, с узелком в руках.

«Как ты думаешь, кто это?» – спросил отец.

«Эвакуированная из Европы, времен войны?»

«Палестинская беженка, сорок восьмой год».

Он показал мне другую вырезку, очень похожую на первую.

«А это?»

«Еще один палестинский мальчик?»

«Нет, это еврейский мальчик, приехал в Израиль из лагеря для беженцев в Германии. А это?»

И он показал фото: вереница людей, с сумками, с чемоданами, явно несущих все свои пожитки.

«Израильские иммигранты?»

«Нет, арабские евреи, вынужденные покинуть Египет, тоже в сорок восьмом. А вот это фото – польский мальчик, христианин, в лагере под Ташкентом; а вот это – югославский мальчик в лагере беженцев в Кении; вот еще один, на Кипре; а вот это Эль-Шатт, лагерь в пустыне, сорок четвертый год. И далеко не раз, – сказал отец, – мне попадались очень похожие, практически одни и те же лица. Вот эти двое: один из лагеря беженцев в Ливане, другой из лагеря беженцев в Бакнанге под Штутгартом. Не правда ли, когда смотришь на лица и только на лица, можно подумать, будто это близнецы. Вот это-то сходство и заставило меня начать собирать такие фотографии, которые всякий видит каждый день, из газет, из журналов, беженцев со всех сторон конфликта».

А вы знаете, – сказал Дауб, – что впервые проекты высотной плотины начала разрабатывать Западная Германия, в порядке примирения с Египтом, после того как выплатила послевоенные компенсации Израилю? Со всех сторон столько тайных договоренностей, – возможно, получится их все распутать, если бы только вся нужная информация очутилась в одних руках.

Вот я, британский гражданин, чей отец родился в Каире, а дед погиб в Лондоне во время «Блица», сижу в суданской пустыне с канадкой и ее мужем-британцем и рассуждаю о беженцах Кении, Газы, Новой Зеландии, Индии, Хатабы, Индонезии…

Дауб опустил голову на руки, сложенные поверх руля. Ветерок теребил волосы в основании его шеи, и это зрелище болезненно поразило Джин: такое уязвимое место! Она подумала, что есть люди, которых за всю жизнь так никто и не коснулся в этом месте.

– Я был в Фарасе во время первой эвакуации. Я тогда работал в Хальфе, – сказал Дауб, – и поехал посмотреть. Я видел, как прощались друг с другом мать и дочь. Они жили в двух соседних деревнях, на расстоянии короткой прогулки. Дочь вышла замуж и переселилась к семье мужа, но мать с дочерью виделись очень часто, ведь от одной деревни до другой можно было дойти пешком. Однако же деревни оказались по разные стороны границы между Суданом и Египтом – этой незримой границы, проложенной посреди пустыни, – и вот теперь мать увозили в Хашм-эль-Кирбу, а дочь – за полторы тысячи километров оттуда, в Ком-Омбо. Все, кто видел эту сцену, понимали, что они больше никогда не увидятся. И когда дочь, которая была уже на сносях, села в поезд и поезд тронулся и ушел в пустыню, мать посмотрела себе под ноги и увидела сумку, которую собиралась ей отдать, с семейными пожитками, а дочь ее забыла…

Дауб посмотрел на них и перевел взгляд на холмы над Саррой. Уже совсем стемнело, песок белел под звездами.

– Когда я стал свидетелем этой сцены, я подумал об отцовской коллекции фотографий. Она все растет и растет, как понимал мой отец, словно обломки Второй мировой, которые разбросало по всему свету, оставляя за собой островки ужаса и горя, эти жуткие лагеря беженцев повсюду, точно лужи застоявшейся воды после потопа…

На следующий вечер они улетели обратно в Абу-Симбел. С высоты был хорошо виден показавшийся внизу лагерь, сияющий искусственным освещением, пожар среди пустыни; он ворвался в крохотный самолетик внезапно, как луч прожектора. И Джин пожалела о тьме пустыни, которая осталась позади: осязаемой, живой, дышащей черноте.

* * *

Силы внутри скалы Абу-Симбела были уравновешены стальными лесами, и крыша храма была отсечена от стен, чтобы уменьшить напряжение. И тем не менее до последнего так и не было ясно, не рухнет ли весь храм от первого же вынутого блока (это состоялось 12 августа 1965 года). Камень был отпилен так искусно, распил был почти невидим, так что поначалу казалось, будто лебедка сама собой, будто по волшебству достает из каменного монолита ровненький блок.

Но Эйвери испытывал не просто облегчение, видя, как поднимают блоки, – напротив, с самого первого разреза первого блока (одиннадцатитонного GA1A01, Большой храм, очередь А, зона 1, ряд А, блок 1) особая тоска укоренилась в нем. И по мере того как росла зияющая каверна, как утес выедали все глубже и глубже, росло и преследующее Эйвери чувство, будто они нахимичили с чем-то неосязаемым, раскурочили нечто такое, чего теперь никогда не удастся ни восстановить, ни воспроизвести. Большой храм был высечен из самого речного света, из глубокой веры в вечное. Каждый из рабочих в это верил. И этот простой факт сильно волновал его: Эйвери не мог представить себе ни единого здания в его время или где-нибудь в будущем, возведенного с той же верой. Для резчиков камень был живым, и не в каком-то мистическом смысле, а в самом материальном: их взаимодействие с камнем влияло на молекулы камня. Не мистическим, но таинственным образом.

Жар и тяжесть Джин царили в его снах. И поначалу память расцветала в нем, образы детства, такие яркие, что он мог бы подробно перечислить ей, что стояло на полке. Но по мере того как вокруг них росла гора храмовых блоков, даже Джин была не в силах развеять то, что быстро сделалось более чем тревогой: утрату чего-то важного.

Он-то рассчитывал, что спасение храмов сделается противоядием, искуплением за строительство плотины. Он представлял себе некий обряд инициации, паломничество, аргумент, который был бы понятен его отцу. А вместо этого чувствовал, что реконструкция храма стала еще большим святотатством, фальшивым, как покаяние без раскаяния.

– Есть такие семена, – рассказывала Джин, стараясь убаюкать Эйвери, – покрытые воском, которые выживают в воде, не прорастая, – вот, например, лотос: известны случаи, когда его семена тысячу двести лет пролежали на дне озера, прежде чем прорасти; семена, которые выживают даже в соленой воде, например кокосы, которые переплывают океан, полностью защищенные от морской воды, такие каменные шары, а потом, когда их выбрасывает на берег – прорастают. Есть такое растение – одна из разновидностей акации, – которое продолжает жить, даже когда все его семена съедены и осталась лишь пустая шелуха – когда муравьи выели ее изнутри, ветер врывается внутрь и она издает свист…

Пустыня была необъятна, река тоже. Джин с Эйвери уходили в холмы, подальше от шума стройки, и смотрели в необъятное небо со звездами.

Важность места: натоптанная садовая тропинка на Хэмптон-стрит, берег осушенной реки, гостиничный номер. Склон за домом в Бэкингемшире, где жил Эйвери, тот пейзаж, который он до сих пор помнил нутром.

Джин увела Эйвери чуть выше по склону. Они стояли у россыпи камней. Стоя бок о бок с ним и глядя на реку, струящуюся в белом свете генераторов, она сказала:

– Вот на этом самом месте, где мы сейчас стоим, ты впервые узнал, что у нас будет ребенок.

И улыбнулась, видя ошеломленное лицо Эйвери.

К семи неделям в мозгу каждую минуту формируются сто тысяч новых нервных клеток, и к моменту рождения их уже сто миллиардов. Половина хромосом Джин были отброшены и образовали «полярное тело». К восьми неделям у их ребенка уже существовали все нужные органы; каждая из клеток содержала эти тысячи генов.

На протяжении месяцев ребенок продолжал расти и растягивать всю поверхность ее тела; и Джин чувствовала, как не только ее тело, но и разум ее меняет форму. Она представляла себя рядом с нубийскими женщинами: ее чрево, подобное белой луне, рядом с прекрасной, округлившейся чернотой других матерей. Внезапно накатывали приступы слабости: как-то раз она не сумела дойти до поселкового магазина и села отдохнуть в тени генератора – пить хотелось ужасно, так бы все небо и выпила! Сидела-сидела и уснула, привалившись к корпусу машины, зарыв в песок отяжелевшие ноги. Проспала она недолго – может, четверть часа, – а когда пробудилась, ей стало стыдно. Она вела себя неприлично. Хорошо, что рядом никого!

Приподнявшись, чтобы встать, Джин обнаружила рядом кувшин с водой. И только тут заметила вокруг себя на песке длинный след от гаргары.

На следующий день к ним на баржу пришел нубийский рабочий, которого она не знала. С ним была женщина.

– А мужа нет, – сказала Джин.

Мужчине тоже явно было неловко. Он кивнул на стоящую рядом женщину:

– Это все жена. Она хочет, чтобы я сказал вам, что она видела вас и что вы не такая, как другие жены. Вы все время одна. Она просит передать вам, что это она принесла вам воды вчера, пока вы спали. Она видит, что вы ждете ребенка. Она просит передать, что, когда ребенок родится, она может вам помогать.

Женщина рядом с ним безудержно улыбалась. Она была совсем молоденькая, лет на десять моложе Джин. У Джин слезы навернулись на глаза от ее детского энтузиазма. Мужчина испугался, увидев ее слезы, и потребовалось несколько минут, чтобы разобраться, что случилось, но в конце концов молодая женщина и Джин разговорились, а муж служил переводчиком.

– Через неделю после того, как родился ребенок, его приносят к реке. Надо принести фатту и съесть ее на берегу Нила, но не всю – надо поделиться с рекой. Надо разжечь мубхар и семь раз окурить над ним ребенка благовониями. Потом надо постирать в реке пеленки младенца и принести в дом ведро речной воды, чтобы мать могла омыть лицо. Потом ребенка надо поднять над рубаа с финиками и зерном, и все должны произнести: «Машангетте, машангетта» – и семь раз пронести ребенка над хорошей едой. А потом – это самое важное! – мать должна набрать в рот речной воды и опрыскать ею ребенка. Только после того, как речная вода из уст матери омоет ребенка, с ребенком все будет в порядке.

– И ты поможешь мне сделать все это? – спросила Джин, сдерживая слезы.

Женщина очень обрадовалась, а потом вдруг опечалилась. И что-то сказала мужу.

– Да-да! – заверил ее мужчина. – Она будет тебе как мать и сделает все, чтобы ребенок был благополучен.

* * *

Теперь Джин спала беспокойно и часто просыпалась по ночам. Тело казалось чужим. Эйвери развлекал ее историями из своего детства, про кузенов и тетю Бетт. Он стоял голым на коленях поверх простыней и рассказывал в лицах:

– Однажды утром, когда нам нечего было делать, кроме как ждать обеда, мы сидели в высокой траве и говорили о брате тети Бетт, дяде Викторе. Мы отчего-то испытывали к нему болезненный интерес. Начинал обычно Оуэн.

Эйвери надменно вскинул голову, изображая Оуэна.

«Говорят, он умер оттого, что на него свалилась книга с верхней полки, ударила его по голове и он потерял сознание!»

«Какая книга?» – спросил я.

Оуэн испустил пренебрежительный вздох.

«Да какая разница? – сказал он. – Дело же не в этом, верно?»

Оуэна ужасно волновал тот факт, пояснил Эйвери, что человек был солдатом, участвовал в Великой войне, а погиб так негероически.

– «Ну а в чем же? – возразил я. – Вот ты от какой книги хотел бы умереть?»

Ненадолго воцарилась тишина: мы все обдумывали этот вопрос.

«От Библии, наверно…» – сказал Том.

«Ой, не будь таким воображалой!» – сказал Оуэн.

«Я бы выбрала „Португальские сонеты“ Браунинга», – сказала Нина.

«Слишком легкие», – заметил я.

Тут мы услышали, как нас зовет моя мама, и Оуэн, как всегда, будучи старше всех почти на восемь лет, оставил последнее слово за собой.

«А я бы выбрал „Анатомию“ Грея или там медицинскую энциклопедию. Ну а вдруг меня все же откачают…»

Джин рассмеялась.

– «А теперь можно поиграть в „Десертный остров“!» – сказала Нина, как всегда, когда убрали со стола. Мы это так называли, – объяснил Эйвери, – потому что всегда играли в эту игру, пока ждали сладкое, какое уж ни на есть в те годы. «Чур, я первая, – сказала Нина, – потому что я думала заранее и придумала хороший вариант. Если бы я попала на необитаемый остров и могла бы взять с собой только что-нибудь одно, я взяла бы вязальные спицы!»

Эйвери изобразил, как мальчишки закатили глаза.

– «Только девчонке могла прийти в голову такая ерунда! – сказал Оуэн. – Что за дурацкое желание!» – «Но зачем же тебе спицы-то? – спросил я у Нины, довольно дружелюбно. – Шерсть же скоро кончится, и ты останешься ни с чем!» – «То есть как это „ни с чем“? – возмутилась Нина. – У меня останется хороший теплый свитер или там плед и еще спицы. А со спицами много всего можно сделать…» – «Например, копье, чтобы охотиться на дикого вепря!» – сказал Том. Он был второй по старшинству и всегда защищал сестру. «Или копать ямки и сажать семена», – сказала Нина. «Ага, и чистить ногти потом!» – добавил Том. «Но ведь если копать ямки спицами, то и ногти чистить не придется!» – сказал я.

Мама с тетей Бетт одобряли такие дискуссии. «Вот это разумное решение!» – кивали они. Или наоборот: «Вот тут я бы еще подумала».

«Ага, а еще ими можно протыкать воздушный пирог!» – саркастически заметил Оуэн. «Воздушный пирог! – воскликнула Нина. – Да ведь там, на острове, наверняка будут страусиные яйца!» – «Ха-ха-ха!» – расхохотались все мальчишки. «Ну ладно, – сказала тетя Бетт, – хватит! Да, Нина, вязальные спицы – это очень хорошая идея… и на острове и в самом деле могут быть страусиные яйца!» – «Ха-ха-ха!» – расхохоталась Нина.

– Твоя семья – как будто из детской книжки! – сказала Джин.

– Ну да, так и есть, – сказал Эйвери. – Я думаю, мама с тетей Бетт обсудили это между собой и решили, что у нас все будет как в книжках. И очень твердо стояли на этом. Мы, дети, были их вкладом в победу. Ну а почему бы и нет? У тебя же есть все эти инструкции – доктор Спок и все прочее, так почему бы не Артур Рэнсом или Теренс Уайт?[8] Это должно сработать. Все, что нужно, чтобы вырастить отважных, порядочных, мыслящих взрослых, – это дать им общее дело…

– …Шоколадку и фонарик! Ну, тогда все понятно, – сказала Джин.

– А я думал, что все растут в таких семьях, как наша, – сказал Эйвери. – И был потрясен, когда обнаружил, что это не так.

– А у твоей тети Бетт было грустное детство? – спросила Джин.

– Любое детство грустное по сравнению с моим! – сказал Эйвери.

Потом он рассказал про то, как Нине исполнилось восемь лет.

– Когда Нине принесли подарок от ее папы, который служил в ВВС, и местоположение части было секретным, она сидела со шкатулкой на коленях и все смотрела, как балерина оживает каждый раз, как она открывает крышку. Все сидела и сидела – и ужасно тосковала. А я представлял, как будто Нина – моя сестренка. И я старался смотреть на шкатулку так, как смотрел бы мой папа. Он непременно рассказал бы ей, кто ее сделал, и про руки того, кто приклеивал розовую балетную пачку к длинным ногам деревянной девочки и кто обтягивал черные лаковые стеночки изнутри цветным фетром. Кто был тот мужчина или женщина, которые вбивали в дерево крохотные латунные гвоздики… Я взял Нину за руку и повел в гостиную, где работало радио. Начинался вечерний концерт. Лондонский симфонический оркестр. Нина была глухая на одно ухо, и она обычно садилась рядом со мной и зажимала ладонью то ухо, которое ничего не слышало, а другим слушала. Она завела волосы за ухо, чтобы ни одна прядка не мешала слушать.

«Вот мы сидим тут в деревне, – говорил я ей, – и слушаем оркестр из Лондона и русского скрипача, который на самом деле сейчас в концертном зале в Голландии. Это все электричество! Все эти музыканты за сотни миль отсюда, которые играют для нас из деревянного ящичка в нашем домике в деревне».

Нина вздохнула:

«А расскажи еще раз про Марию Абадо!»

«Все ночные птицы видят призрак Марии Абадо. Если она появится, птицы нам скажут. Птицы всего мира помнят ее и знают ее имя. Кукушки и турако, птицы-мыши, удоды, пугливые трогоны, журавли и чомги, тинаму, козодои, фрегаты и казуары. Шилоклювки, дубоносы, белые гуси, скворцы, которые мигрируют через Средиземное море на кораблях. Босфорские аисты, канадские дикуши, трехперстки из Индии и африканские бекасы. Африканский большой масковый ткач, который плетет целые пещеры из пальмовых листьев. Перевернутая вверх ногами синяя райская птица и большая райская птица с островов Ару. Мария родилась в деревне по ту сторону горы. Она с детства сдружилась с птицами, а к тому времени, как она умерла, она сделалась их святой покровительницей».

«А она правда была святая?»

«Я не знаю, но птицы доверяли ей, чтобы исцелить ее разбитое доверие».

«А отчего у нее доверие разбилось? От разбитого сердца?»

«А это только птицы знают. Но говорят, что все птицы поют ее историю, надо только слушать внимательно».

Джин, прикованная к постели слабостью и весом собственного живота, подумала, как повезло их ребенку, что у него такие кузены.

– Во время войны мы очень дружили, – сказал Эйвери, – но с тех пор я с ними много лет не виделся. Нина по-прежнему живет в Англии, а Том в Австралию уехал, работает где-то на телевидении. С Оуэном я встречался в Лондоне, вскоре после смерти отца…

Встретились мы случайно, на Фулэм-роуд. В предыдущий раз я видел Оуэна тоже случайно, на утреннем сеансе в кино. Они с женой, Мири, сидели в нескольких рядах впереди, но я никак не мог заставить себя их потревожить. Они были так страстны, настолько поглощены друг другом, что даже наблюдать за ними и то казалось нескромным.

Оуэн, как всегда, был безупречно одет: костюм, дорогое пальто, кожаные перчатки. Даже когда он только начинал самостоятельную жизнь и был так же беден, как мы все, гардероб Оуэна служил предметом постоянных шуток. «Ну а много ли людей вы встретите за день, которые когда-нибудь побывают у вас дома? – оправдывался Оуэн. – А ваш костюм видят все! Я могу обойтись без чего угодно: без стульев, без чайника, даже без отопления! Но одеваться я буду так, словно у меня в распоряжении все деньги на свете. Так учила меня мама, и я знаю, о чем говорю, вот увидите, вот увидите!» И да, Оуэн доказал всем: он сделался юрисконсультом.

«Ну, как Мириам поживает? – спросил я. – Последний раз, как я видел вас вместе, я даже не подошел поздороваться: вы выглядели такими счастливыми, я решил, что вы сбежали от детей, чтобы провести время вдвоем, и мне не хотелось вам мешать. Это было на „Анастасии“».

Мимо неслись машины, тротуар напротив «Конрана» кишел покупателями.

«На „Анастасии“, с Ингрид Бергман?[9] – Оуэн расхохотался. – Как раз накануне нашего развода! Мы с Мири решили напоследок провести один день вместе. Это был, пожалуй, лучший день нашего брака – пожалуй, даже лучше, чем в самом начале, когда все было отягощено такими ужасающими надеждами. Мы знали, чем все кончится, – это куда надежней, чем будущее. Потом мы переглянулись – и нас осенило. Мы оба так довольны тем, что знаем, что все кончено, – так зачем расстраивать детей каким-то клочком бумаги? На следующий день мы отменили встречу с адвокатами и продолжали жить как ни в чем не бывало. Эти приготовления расставили все по местам, и мы имели полную возможность хотеть быть вместе. Теперь мы спокойно могли жить порознь, не тревожа детей, – таков был замысел. Так что Мири продолжает жить за городом, а у меня своя квартира, „поближе к офису“, и мы избавлены от неприятных разговоров. Когда дети возвращаются домой на каникулы, я приезжаю домой, потом уезжаю „обратно на работу“. Мы довольны жизнью, как никогда!»

«Ну а вдруг кто-то из вас захочет вступить в новый брак?»

«Эйвери, – терпеливо объяснил он, – с этим кончено, понимаешь? Я всегда буду женат на Мири, мне просто не хочется иметь с нею дела. Я не хочу ничего слышать о том, что она думает, что она делает, и уж точно не хочу больше слышать ни слова о ее благородных делах. Обо всех этих сборах на благотворительность и всем таком прочем. Я, бывало, говорил ей: „Слушай, ну можно хоть раз пообедать спокойно, а?“ Но, – добавил он, смягчившись, – она любила хорошие фильмы, правда, очень любила хорошие фильмы, и мы много ходили в кино – вот тут она была потрясающей, очень толковой, я буквально слышал, как у нее мозг работает! Она никогда, ни разу не болтала во время сеанса».

Оуэн улыбнулся, явно очень довольный своими воспоминаниями.

«Ну как ты не понимаешь? Я так хорошо ее знаю! И все то, что раньше приводило меня в бешенство, теперь только радует. Ничто из того, что она делает, меня не удивляет – даже когда она нарочно старается застать меня врасплох. То самое, что выводило меня из себя, теперь, на расстоянии, меня забавляет, внушает сочувствие, даже любовь. Когда я дома, я смотрю на нее и знаю каждый ее жест. Точно так же, как было с папой, – (с дядей Джеком, добавил Эйвери), – когда мы ходили ужинать в ресторан и надо было выбирать картошку; каждый раз, буквально каждый раз, когда официантка спрашивала, какую картошку он хочет: вареную, пюре, жареную или печеную, – папа долго колебался, выдерживал паузу так, будто и в самом деле решает всерьез, и, разумеется, каждый раз, буквально каждый раз, помолчав, наконец отвечал: „Пюре“. Так, будто он в самом деле мог ответить что-то другое. Почти двадцать лет это сводило меня с ума. А теперь это одно из самых теплых воспоминаний о нем! И если хочешь знать мое мнение, – сказал Оуэн, – это и есть главный секрет жизни. То, что мы говорим на самом деле, когда жалуемся на любовь. Это то, каким он был, понимаешь? То, какая есть Мири, понимаешь? А ко мне это вообще никакого отношения не имеет!»

Оуэн расхихикался, буквально булькал от смеха.

«Как вспомнишь о том, как я, бывало, злился, – продолжал Оуэн, – сколько времени на это убивал! И когда Мири открывает рот и принимается вещать – про мерзавца-таксиста, который оскорбил ее по дороге в магазин два года назад, или про кассира в банке, или про ту даму из комитета номер сто четыре – про всех этих незнакомцев, которые ее так расстроили, ну так расстроили и которых она, скорее всего, никогда больше не увидит, – когда она принимается громко негодовать, меня теперь охватывает любовь к ней, неподдельное сочувствие и симпатия, и я могу качать головой, и цокать языком, и поглаживать ее по руке, утешая, потому что я наконец понял, что ей от меня больше ничего и не требуется – и никогда не требовалось ничего другого. Ах, – и Оуэн снова хохотнул, – я теперь так счастлив!»

Потом он смерил меня взглядом.

Эйвери откинулся назад и сощурил глаза, изображая Оуэна.

– «Вот и с тобой то же самое, – сказал Оуэн. – Много лет назад, когда мы были студентами, каждый раз, как мы встречались, ты на меня смотрел так серьезно, так проникновенно и спрашивал, как я поживаю. Меня это всегда нервировало. Но теперь-то я понимаю: ты на самом деле спрашивал не о том, как я живу, а о том, влюблен ли я. Это было единственное, что ты на самом деле хотел знать, – и да, ты был прав, это один и тот же вопрос. Теперь-то я понял: вот я смотрю тебе в глаза двадцать лет спустя и понимаю, что ты был прав. И теперь, когда я думаю о тебе, я вспоминаю именно это – и улыбаюсь. Это все, что нам нужно в жизни: найти в каждом из близких одну-единственную черту, одно по-настоящему важное качество и полюбить его именно за это. Вот когда мама, бывало, проверяла, заперта ли дверь, даже после того, как десять раз уже проверила, даже когда она усаживалась наконец-то на свое место на переднем сиденье, рядом с нашим невозмутимым папой, все равно она всегда еще раз выскакивала наружу и подбегала к двери, чтобы убедиться напоследок, – и нет, недостаточно было посмотреть, как это сделает папа, нужно было самой убедиться. Ох, как меня это злило, я буквально скрипел зубами на заднем сиденье машины! Но ведь когда она росла, у нее же ничего не было, а теперь у нее был свой чудесный дом с кучей чудесных вещей – ну как же тут не проверить лишний раз, надежно ли заперта дверь? Кто в здравом уме поверит в такое счастье? Главное было не в том, что она лишний раз проверяла замок, а в том, что некогда она была так бедна и никогда-никогда об этом не забывала. Нужно иметь каменное сердце, чтобы тебя это не трогало. Подумать только, сколько злости я извел на замки – а нужно-то было думать о бедности.

Но с истиной всегда так: она никогда не находится в той же комнате, на заднем сиденье вместе с тобой, она никогда не появляется, когда надо. Она вечно всплывает на поверхность много лет спустя, точно утка, которая нырнула на одном конце пруда, а вынырнула вон где. Ты шаришь обеими руками в поисках истины, а она выныривает у тебя за спиной…

Ну все, я опаздываю! Я встречаюсь с дамой в загородном ресторане, а до него как минимум час езды».

Оуэн сел в машину и уже собирался отъехать, когда я постучал в стекло.

«А как там Нина?»

«Да все так же, – сказал Оуэн. – Плачет из-за всего, что не имеет дома. И хотя у нее только одно ухо здоровое, она думает, что все слышит… Да, – добавил Оуэн, уже приглядываясь, как удобнее влиться в поток машин, – у тебя все написано на лице. Когда ты спрашиваешь, как кто-то поживает, на самом деле ты спрашиваешь, влюблен ли он».

* * *

Теперь проводились совещания, посвященные обустройству освещения и вентиляции восстановленных храмов, факторам, которые надлежало учитывать при строительстве бетонных куполов. Купола должны были цилиндром охватывать фасад большого храма, постепенно расширяясь в сферу; купол нигде не должен был касаться храма из опасения, что любое давление в процессе усадки камня может повредить хрупкие потолки. Каждый купол должен будет нести вес камня в сто тысяч тонн.

– Мы с отцом, – говорил Эйвери (Джин не спалось ночью, и он не спал, кожа на ее растущем животе была сухая, горячая и гладкая, точно глина), – стояли вместе под шотландским дождем, в своих башмаках на толстой подошве; он видел великую победу человечества и техники там, где я теперь видел лишь тупую, грубую силу и подчинение реки. Эта утрата веры была такой медленной и постепенной, я даже не могу сказать, когда это началось, но тот момент меня поразил. Я же так любил и восхищался всем, что было в отце, этой его прочной, чувственной осязаемостью: запахом мокрой шерсти и трубочного табака, его массивностью, его парусиновыми или твидовыми кепками, его харизматичностью – все это и по сей день внушает мне благоговение. И сильнее всего, хотя у меня и не находилось слов для этого, когда я был ребенком, то, что я научился понимать, – это его полная, безоглядная вовлеченность во все, что он видел вокруг, – в любое место, где он бывал, в любого человека, с которым встречался. Я видел, как он садился на корточки и копался в земле, как сидел за столом с бизнесменами и с детьми на траве, как узнавал мнение школьников, учителей, фермеров, мэров – и даже домашних животных и птиц! Ему было любопытно все вокруг, живое и неживое, природное и созданное человеком; в шотландских долинах, в горных городках Италии и Индии, в болотах Эфиопии и Онтарио, на многолюдных митингах и в одиночестве в пустыне – я видел, что он всюду найдет способ сделаться своим. Я смотрел, как он размышляет, разбирается, наблюдает за тем, как собираются и пересобираются разные элементы. Он расстилал карты на коленях, разворачивал чертежи на складных столиках и у меня на глазах одним росчерком карандаша изменял ландшафты, поворачивал реки, брал за горло водопады, приводил леса в пустыню и опустошал целые озера. Менял горизонты грунтовых вод, остававшиеся неизменными на протяжении миллионов лет. А мне хотелось срывать плотины, вспарывать их, точно шов на ткани, возвращать дыхание задыхающейся глотке, возвращать воду обратно одним движением ластика, возвращать на прежнее место дома, могилы, сады, людей. Он, бывало, сидел рядом со мной и возбужденно хватал меня за руку. Возил меня с собой по стройкам, на совещания в железных ангарах и дорогих ресторанах, на первые подрывы и на торжественные церемонии открытия.

Отец смотрел на мост и слышал его гудение. Он слышал, как стучит ткацкий станок сил, как сплетаются основа и уток напряжений в его раме. То был инстинкт, интуиция. А со мной нет, со мной не так, – сказал Эйвери. – Мне все время приходится работать. Нет у меня этого в крови. Я будто пианист, которому приходится все время следить за руками. Мне всегда хотелось чувствовать то, что чувствует он. Мальчишкой я отчаянно жаждал принадлежать ему, доказать нашу связь. Я чувствовал, что всегда буду любить его больше, чем он любит меня. Не знаю, почему мне так казалось. Он же брал меня с собой всюду, где бывал; хотел все мне показать, всему научить.

– Ты хотел, чтобы он гордился тобой, – сказала Джин. – Может быть, ты просто не видел, как сильно он хотел, чтобы ты гордился им.

– Отец в самом деле здорово рисовал, у него была замечательно твердая рука. Сразу чувствовалось, как машина устроена внутри, как там что работает. Но когда он пытался рисовать пейзажи, мама говаривала, что по этим пейзажам ощущаются громадные силы: гравитация и инерция, – но в то же время, говорила она, чего-то в них не хватает, чего-то он никогда передать не мог. Не дышат они, говорила мама; кислорода в его пейзажах не хватает, ветра не хватает, как под стеклом всё. Да он и сам это видел, но ничего не мог с этим поделать. То же самое чувство, которое испытываешь, когда смотришь на рисунки диких животных: почему-то они всегда кажутся ненастоящими, даже если каждая подробность передана с изумительной точностью – ну и да, это потому, что подойти близко к такому животному в его естественной среде обитания просто невозможно, так что на самом деле мы никогда не сможем разглядеть его так подробно. Мы ощущаем, что они живые, именно благодаря тому, что они двигаются слишком стремительно или слишком далеко от нас, чтобы разглядеть их во всех подробностях. Эта условность всегда меня раздражала – когда я был маленьким, я просто выходил из себя: мы же никогда не сможем подойти так близко, на пять шагов, например, к пуме в дикой природе; мы никогда не сможем написать ее с натуры вот так, на утесе. Я, бывало, кричал на маму из-за этого. Как портрет это невозможно – потому что невозможны такие отношения между зрителем и объектом. Фото возможно, да – но не картина. Ну так вот – я, кажется, отклонился от темы, – отцовские картины всегда выглядели как-то так же: как будто они в чем-то ненастоящие. В то время как мамины рисунки… ну, вот они настоящие, даже слишком.

Джин скатилась с Эйвери, и они сели рядышком на краю кровати. Она слышала, как натужно ревут грузовики, ползущие в гору.

– Я боялся оставаться один в ее мастерской, – говорил Эйвери, – но мне хотелось их рассматривать. Несколько квадратных дюймов ее лесов можно было разглядывать минут пятнадцать – и все равно не увидеть всего, что там есть. Это голодная живопись. Неутолимый голод. Когда я был маленьким, меня выводила из равновесия мысль, что это все нарисовала моя мама, во всем остальном такая прагматичная, такая прямолинейная, такая жизнерадостная: как будто бы просто жить – ходить по дому, стирать, готовить – само по себе праздник… Я все никак не мог свести это воедино. И только потом, когда начал учить историю, я наконец понял, что это не просто ее кошмары, это кошмары всего мира… и только тогда наконец начал соображать, что означали некоторые вещи, которые я слышал или подслушал ребенком… В то первое утро, когда я остался наедине с отцом, после войны, больше никого, только мы с папой, мы сидели в холмах, и он все говорил и говорил о контрфорсах. Контрфорсы! Мне так нравилось это слово! Оно было как ликер, папин ликер – он обращался со мной будто с большим, это было как первая совместная выпивка отца с сыном. Мы сидели в том месте, которое я всегда считал своим заветным уголком, я часами бродил по этим холмам и провел много-много дней в одиночестве, наблюдая, как свет движется по ландшафту, как садится солнце, и под дождем, и зимой, я знал каждую норку в траве. И вот теперь я был здесь с отцом, тут, в этом месте, и я мог показать ему все-все, и он мог лечь на землю, и, вздохнув, растянуться во весь рост, и сколько угодно болтать о контрфорсах, и о камне Коуд[10], и о пневмопочте. Тот день был чистым блаженством. Я был в таком восторге, что он со мной, и так стеснялся его, мне так отчаянно хотелось, чтобы он меня понял, и он так внимательно смотрел на все, что я ему показывал, так серьезно ко всему относился – и к полевым мышам, и к облакам. Это был идеальный день. Именно тогда я впервые осознал, что война и вправду кончилась. Я думал, что это будет первый из многих таких же дней, но больше такого дня не было. Этот остался единственным. Мы очень много времени проводили вместе и иногда сидели вдвоем над его проектами – полчаса там, полчаса тут, – но вот таких бесконечно длящихся дней, когда я чувствовал, что папа ничего не хочет, кроме как быть со мной, больше не случалось.

Я хочу чувствовать то, что чувствовал мой отец, – повторил Эйвери, сидя на краю их кровати на Ниле, – то, что знают marmisti, то, что знает слепой, сидящий на коленях Рамзеса. То, что мама называет «знать нутром». Недостаточно верить во что-то разумом – твое тело тоже должно в это верить. Если бы я не наблюдал воочию этого особого удовольствия в своем отце, когда был ребенком, я бы, может, и не чувствовал, что мне этого не хватает. Но я чувствую. Я могу представить, что испытывает лаборант, глядя в микроскоп, как его разум способен практически коснуться того, что он видит. Или физик, который способен ощутить уравнение, раздирающее молекулы на части вдоль сдвига, как отрывают горбушку от буханки. Или напряжение в мениске. Я ближе всего к такому пониманию, когда смотрю на здание. Я чувствую последствия каждого решения: как работает объем, как здание поглощает пространство, в котором оно существует, и даже то, как оно несет его развалины.

– Я отчасти уловила то, что ты говоришь, – сказала Джин, – тогда, в Ашкейте.

Упомянув Ашкейт, Джин почувствовала, что Эйвери сдался.

– Я хочу изучать архитектуру, – сказал Эйвери. – Я чувствую себя подмастерьем, который десятилетиями учился рисовать человеческий локоть или кисть, прежде чем ему разрешили наконец взяться за кисть. Нужно научиться рисовать кости и мышцы, прежде чем плоть станет осязаемой. Да, инженерное дело очень важно… Но мне так хочется взяться за кисть!.. Отец был так доволен, что я хочу стать инженером, как и его отец. Как будто то, что его не было рядом все эти годы, пока я рос, вообще не имело значения.

– Что ж, – медленно произнесла Джин, – ты по-прежнему будешь инженером… но с кистью в руках.

Эйвери откинулся назад, не отрывая ступней от пола. Джин видела костяк его лица, видела, как растеклась вокруг него одежда, видела изнеможение, которое проникло в него так глубоко, что почти стало запахом. Он откинул свою худую сильную руку, сплошь мышцы и связки, и она тоже легла рядом с ним поперек кровати.

И подумала, что никогда не привыкнет к своему счастью: лежать вот так рядом с ним, с этим… въедливым… широколиственным… Эйверийнейшим Эшером.

Она слышала завывание «букирусов» в песках; голос, кричащий по-гречески, и ответ – возможно, без понимания – на итальянском. Хныканье ребенка с жилой баржи ниже по реке: «J’ai soif…»[11] С палубы просачивались блики прожекторов – слабые отсветы. Гигантская пустынная фабрика никогда не останавливалась.

– Когда он умер, я сидел и смотрел в лицо отца, – сказал Эйвери. – Держал его за руки. Мать лежала ничком, прижавшись лицом к его лицу, и та щека, к которой она прижималась, была теплой. Поначалу в комнате царило такое осязаемое ощущение покоя, легкости, совершенно неожиданной. А потом, какое-то время спустя, я посмотрел на его тело, которое совсем не изменилось внешне и тем не менее изменилось полностью, и это подобие показалось мне кощунством, надругательством.

Эйвери взглянул на Джин. Ее волосы рассыпались по обнаженным рукам выплеском тени. В какой момент случилось это пресуществление – когда именно за время их совместной жизни эта женщина, эта Джин Шоу, превратилась в Джин Эшер? Он понимал, что брак тут совершенно ни при чем, и даже секс ни при чем – это было как-то связано с этими разговорами, их бесконечными разговорами наедине.

– Я хочу построить комнату, в которой мне хотелось бы родиться, – сказал Эйвери.

Джин чувствовала спиной горячую руку Эйвери, проволоку жара.

– Может быть, ты не из-за отца так страдаешь, – заметила Джин.

– Мама никогда не пускала меня к себе в мастерскую, когда я был маленьким, но иногда я все же пробирался туда украдкой – и потом каждый раз жалел об этом. Но не может быть, чтобы это мать меня так преследовала.

К тому времени, как Джин нашла наконец, что ответить: что живые преследуют нас так, как призраки мертвых не могут, – широколиственный Эйвери Эшер уже уснул.

Под палубой было все еще холодно и темно, но Эйвери знал, что люди уже судачат вокруг костров и что ему скоро пора вставать. Джин тоже проснулась, потянулась рядом с ним и укрылась одеялом до подбородка.

Эйвери навис над нею:

– Джин, то, что я говорил насчет печали… Я имел в виду, что здание и пространство, которым оно владеет, должно помогать нам быть живыми, должно позволять замечать мир вокруг; я даже не знаю, как это сказать, какие слова использовать; ну, просто некоторые места делают определенные вещи возможными или даже вероятными – я не хочу заходить настолько далеко, чтобы сказать, что место способно порождать определенное поведение, но все же как-то это взаимосвязано. Есть ли разница между тем, чтобы делать события возможными, и тем, чтобы их создавать? Правда ли, что определенный тип моста провоцирует на самоубийства? Я знаю, что, когда я нахожусь в большом здании, я испытываю смертную печаль, и она настолько специфична, что, когда я выхожу из здания – будь то церковь, зал или жилой дом – и снова оказываюсь на улице, я вижу все вокруг с такой отчетливостью, которую не могло мне дать ничто иное, кроме опыта пребывания в здании.

И то, что я говорил о том, чтобы построить комнату, в которой хотелось бы родиться, – продолжал Эйвери, – я имел в виду, что это было бы место, где можно возродиться…

Джин нащупала руку Эйвери. Интересно, где родится их ребенок: в полевом госпитале в Абу-Симбеле или в Каире, в прилично обустроенной больнице, а может, в Лондоне, и поблизости будет тетя Бетт? Еще было время решить, но, может, лучше все-таки в Лондоне, может, и Марина сумеет приехать; Джин ненадолго погрузилась в роскошь этой возможности. Но она понимала, что Эйвери не захочет надолго оставлять храм в первые месяцы его восстановления.

Эйвери прочел на лице Джин опасения.

– Не тревожься, пожалуйста, – начал он – и вдруг, охваченный внезапной паникой: – Как же мы справимся-то?

* * *

После эвакуации Вади-Хальфы за всем необходимым инженерам пришлось летать в Асуан и Хартум.

Джин и Эйвери летели обратно в лагерь из Хартума вдоль Нила. Берега были тронуты зеленью там, куда разливалась серебристая река.

У деревни Карина яркие краски внезапно обрывались, и дальше поселка, как будто там остановилась и вся человеческая история, начинались вечные желтые песчаники Нубийской пустыни. Они летели все дальше в прозрачном воздухе, внизу не было заметно никакого движения – только тень от самолета да призрачный кружок пропеллера. Пилот слегка повернул, так что Джин с Эйвери смогли посмотреть назад. Позади простиралась пойма: длинная, зеленая, плодородная. А они направлялись в пустыню, знакомую нубийцам так же близко, как их собственные тела и тела их детей.

Каждый раз, как Джин бывала в Вади-Хальфе, они с Эйвери выходили с аэродрома и шли белой каменисто-песчаной дорогой в гостиницу «Нил». Мимо бурых холмов, мимо утесов с клиньями песка, наметенного зимними ветрами на тысячи километров за тысячи лет. Балкон их гостиничного номера выходил на депо, и они сразу чувствовали себя дома, слыша непрерывный лязг мастерских.

Но теперь они не стали садиться, только сделали круг над городом и увидели, что он неподвижен, как холмы вокруг. Их тень упала на дома, пятном пробежала по опустевшим улицам. Вади-Хальфа была так пустынна и недвижна, что Джин начало казаться, будто город ненастоящий.

Но тут внезапно камни на улице будто подпрыгнули, и тротуар зашевелился, заметался из стороны в сторону, и бурая земля будто взорвалась, запузырилась, вскипела, камень и песок наполнились жизнью.

– Что это?! Что это?! – вскричала Джин.

Земля двигалась столь стремительно, что ее затошнило.

– Голодные, небось! – крикнул пилот. – Бросили их тут. Придет вода, все они потонут.

И расхохотался – жутким, удивленным, горьким смехом.

Джин в испуге смотрела на него.

– Кто? – крикнула она. – Кто потонет?

– Да собаки же! – ответил пилот.

Джин не отрываясь смотрела на кипящую землю.

– Просто собаки! – крикнул пилот.

* * *

Был на стройке один мальчишка; он был ничей. Мальчишку прозвали Макакой – отчасти от раздражения, отчасти любя. Макака был везде: носился, болтался вниз головой, хватал и теребил инструменты и канаты. Инженеры его терпеть не могли, рабочие отмахивались от него, как от мухи. Он прыгал, лазал, сидел на корточках. Повар подкармливал его, чтобы он не воровал.

Впервые Джин увидела мальчишку в лагерном магазине. Он прятался под столом, в тени. Было в нем что-то неправильное, в его костях. Спина у него была кривая. Но он был ловкий и проворный, и мордашка у него была живая, очень выразительная. На руках и на шее у него рос легкий пушок, как на кожице персика. И зубы слишком крупные: будто полный рот камней.

С того момента, как Джин его впервые увидела, ей хотелось ему что-нибудь дать.

– Нам не нравится думать о детских страхах, – сказала Марина как-то раз в один из тех дней, когда они с Джин неделями оставались вдвоем. – Мы задвигаем их подальше, сосредоточиваемся на детской невинности. Но детям близко горе, ближе, чем нам. Они чувствуют его неразбавленным, и только постепенно вырастают и перерастают это нутряное знание. Они знают все об ужасах леса, о матери-ведьме, о тех, кого зарыли и больше никогда не увидят. В каждом детском страхе всегда присутствует страх самого худшего: утраты того, кого они любят больше всего на свете.

Я родом из страны, где люди умоляли не пощадить их – а не убивать их при детях. Где люди, во всех отношениях самые обыкновенные, узнали, каково это: смотреть в лицо человеку, готовому отнять у тебя жизнь. Где люди боялись закрывать глаза – и боялись их открыть. Разумеется, это и многих других стран касается. Позже, здесь, в Канаде, один коллега Уильяма мне сказал: ты должна это нарисовать. А я сказала: нет, я не хочу давать им почву, не хочу, чтобы они снова укоренились.

Даже в кошмаре есть свои степени кошмарности. И именно тут подробности важнее всего, потому что степени – единственная надежда. И именно это позволяет человеку оставаться живым до последнего. Знание, что если он лишился ноги – то хотя бы не обеих. Или потерял все пальцы – но не руку. Прожить чуть подольше. Часто вера становится именно этим: последним прибежищем.

После войны я рисовала для детей, которые не видели в моих рисунках ничего, кроме ужаса, что бы я ни рисовала, какой бы невинной ни была сцена. Если ребенок познал такое, он уже не сможет видеть ни одно место – даже обычную комнату – без таящегося в нем ужаса. Даже если его не видно, он все равно его видит – он знает, что ужас прячется. Теперь я рисую для детей, которые не изведали ничего подобного; я стараюсь рисовать красивое, вооружать их образами на случай, если им это понадобится. Так, чтобы часть этой красоты, возможно, стала их воспоминаниями, даже если это просто картинка из книжки. Так, чтобы, даже если ребенок вырастет убийцей, он мог внезапно распознать в себе нечто, когда другой человек примется умолять вывести его на улицу, чтобы не быть убитым на глазах у своей семьи.

У меня всего несколько секунд на то, чтобы привлечь внимание ребенка. И я не собираюсь терять этот шанс.

Джин сидела неподвижно, слушала, смотрела в пол.

– Надо сделать вырезки, – сказала Джин. – Я думаю, так мы и поступим. Возьмем с собой вырезки.

* * *

На рынке в Вади-Хальфе Джин нашла деревянную коробку – некогда в ней лежало три куска мыла «Ярдли», а теперь там хранилась россыпь скромных сокровищ, которые могли принадлежать только ребенку: стеклянные шарики, желудь, перышко, кусок бечевки с привязанной на конце бусиной, серебряная пряжка от ремня, перочинный ножичек, несколько блестящих камушков, игральные карты, ключик. Джин больно было держать эту коробку: ею по-прежнему владел призрак ребенка. Но она просто не могла оставить эту крохотную сокровищницу на рыночном развале, вот и купила.

Вернувшись на стройку, она стала носить ее с собой, на случай если вдруг встретит Макаку.

– Тьфу! – сказал мальчишка и расшвырял содержимое коробки по песку. И уставился на Джин, давая понять, что нипочем не станет это все собирать.

Египетский инженер, бывший свидетелем этой сценки, подошел и схватил мальчишку за плечо, но Макака был сильный, вывернулся и удрал. Мужчина нагнулся. Джин не могла допустить, чтобы он ползал тут на коленках, и сама плюхнулась на песок и принялась собирать жалкие сокровища.

– Дикарь. Всыпать бы ему за грубость!

– Не надо, пожалуйста! – сказала Джин. – Я же не хотела его обижать. Мне следовало сообразить, что такие вещи не заинтересуют мальчика его возраста. Это все моя ошибка.

– Мальчишка ведет себя чересчур вольно. Будь это мой сын… а впрочем, мой сын бы себя так ни за что не повел.

Джин протянула коробку инженеру:

– Может, вашему сыну это понравится?

Мужчина расхохотался во все горло:

– Да моему сыну тридцать лет уже!

И Джин тоже грустно рассмеялась.

* * *

Ребенок – это как судьба: твое будущее и твое прошлое. Все истории, которые Джин рассказывала ребенку у себя в животе, пока они гуляли вдоль реки под бездонным небом… а ребенок ничего из этого не слышал, кроме нежного звука материнского голоса, целого мира. В эти первые месяцы Джин говорила обо всем подряд. Она рассказывала малышке про канадские снега и канадские яблоки, про египетские баржи, про то, что такое черенкование, топиар и шпалеры. Она рассказывала ребенку про свои первые недели с Эйвери и про экскурсии, на которые возил Эйвери его отец, и про паровую машину Ньюкомена, и про паровой насос из Фэйрботтома, который Эйвери ребенком видел в Эштоне-андер-Лайне, и про реку Медлок. Малышка узнала, как мама Джин делала зверушек из мыльной пены, когда Джин принимала ванну, и про то, как папа Джин читал ей в поезде «Милли-Молли-Мэнди»[12] и «Миссис Истер»[13]. Все это она описывала с восторгом и тоской ребенку, которого носила внутри. Ветерок с реки был иным, чем ветер пустыни, и они встречались в мощном пространстве речного берега. Джин вслушивалась в звуки лодок, переправляющихся через реку в темноте. Ни огонька – матросы ориентировались по звуку. Джин сидела в темноте, тоже без огонька, и слушала; шорох бортов, вес младенца, карта звездного неба.

Она лежала без сна. Ее полнота теперь давила на позвоночник. Земляной холм. Она услышала на палубе шаги Эйвери, и вот он уже стоял в дверях каюты. Медленно расшнуровал башмаки, кинул их в проход. По этому звуку чувствовалась вся его усталость.

Он постоял у кровати, прикидывая, хватит ли у него сил стащить рубашку. И лег так.

Почти в то же мгновение, как он лег, он уснул. Джин видела в его лице не только изнеможение, но и отчаяние. Она вытащила из кармана его рубашки карандаш.

Джин проснулась вместе с Эйвери и, когда он ушел к инженерам, осталась сидеть на палубе одна, все еще полусонная. Она смотрела, как солнце колеблется, прежде чем вырваться из-за гребня холма, как все трепещет перед тем, как река сделается ослепительно-яркой. Каждое утро на рассвете всего на несколько секунд гранат неба лопался, обнажая сетку все еще видимых зерен-звезд.

Раздался тихий всплеск. И нечто, некое знание, которое дает нам страх, заставило ее вдруг поднять глаза и посмотреть вниз по течению. Сперва она увидела блик его белой одежды, купол ткани, вздувшейся над темной водой. Она бросилась туда – и увидела волнистые концы плывущих волос, и она ухватила его, потащила за рубашку, потом нащупала руки и поволокла изо всех сил. Она орала; она чувствовала, что надрывается, почти рвется пополам, как если бы ужас, который она всегда носила в себе, сама того не зная, наконец-то дождался своего часа. Она тащила, пока из-под воды не показалась черная голова, она мысленно видела это со стороны, видела, как вытаскивает его на берег и давит на живот, пока вода не хлынет из легких наружу, видела, как он открывает глаза, пока тянула его со всей своей звериной силой. Наконец вдалеке послышались голоса. Она все тянула и тянула, но мальчик сделался странно тяжелым, как будто кто-то держал его за ноги и утаскивал обратно под воду. Она почувствовала, как ее руки внезапно обессилели, и, рыдая, увидела, как голова мальчика ушла под воду. Такая тяжесть! Зубы из-под губ, как будто полный рот камней. Потом голоса послышались прямо у нее за спиной, чьи-то руки опустились в воду, и Макаку вытянули на берег – он был давно мертв.

Во сне было понятно, что мальчик умер еще до того, как упал в воду. И что Джин пыталась спасти его труп.

Но то, что она тоже видела во сне: как его голова поднимается из воды и как она сама вытягивает его на берег, и изо рта хлещет вода, и глаза открываются, – все это казалось таким реальным, что она никак не могла отделаться от этого образа.

Несколько дней спустя Макаку нашли на дне карьера. Он слишком долго испытывал судьбу, лазая по технической канатке над бездной. И только когда уже вырыли могилу, все вдруг осознали, что никто не знает, как его звали.

Эйвери с Джин сидели на палубе при свете фонаря, кутаясь в пледы, и читали. И такая тишина объединяла их, что Дауб чуть было не ушел прочь, не сообщив новость о смерти Макаки. Он зашел совсем ненадолго, а когда он ушел, Джин подвинула свой стул к Эйвери, устроилась напротив.

– Я видела во сне, как он умер! – прошептала Джин.

Эйвери оторвал взгляд от работы и увидел ее лицо.

– Это не твоя вина!

Джин встала. Взгляд у нее был странный.

– Если тебе это приснилось, это еще не значит, что это твоя вина! – повторил Эйвери.

– Тогда зачем вообще предвидение?

На это Эйвери сказать было нечего. Он просто притянул ее к себе.

– Нет, это не моя вина, но, может быть, я могла это предотвратить. Может быть, и то и другое правда.

Логика Джин кружила в свете фонаря, и оставалась с нею в темноте, когда она легла, и была с нею на следующее утро, и на следующее тоже; и еще много дней спустя первой ее мыслью по пробуждении было: может быть, правда и то и другое.

* * *

– Дело не в жаре, – сказал Джин лагерный врач несколько дней спустя. – Просто иногда что-то идет не так и ребенку не суждено родиться. Вот и все.

Некоторые матери говорят, что точно чувствуют тот момент, когда ребенок перестает жить. Некоторые чувствуют, что что-то не так, или видят сны о смерти, не зная почему. Некоторые замечают только потом, когда ребенок перестает двигаться, – хотя даже и это всего лишь ощущение, ведь когда ребенок такой большой, он уже не может шевелиться во чреве, ему не хватает места.

Безопасного способа вызвать роды не существует. Лучше всего предоставить телу самому принять решение, хотя, если роды отложатся слишком надолго, это может быть опасно. Возможно, придется носить мертвое дитя несколько недель, даже целый месяц.

Эйвери положил ладонь на ее натянутую кожу, там, где он в течение многих недель чувствовал шевеление – а теперь ничего не чувствовал.

– Иногда, – сказал доктор, – просто не судьба.

Эйвери невольно подумал: «Вся эта вода внутри нее, и вот наш ребенок погиб».

– Пора лететь в Каир, – сказал доктор.

* * *

Юная нубийка, которая обещала благословить ребенка Нилом, окунала в речную воду пальмовые листья и обертывала прохладной зеленью вздувшееся чрево Джин. Листья вытягивали жар из ее тела. Нубийка делала это снова и снова, пока Джин не уснула.

Теперь двум женщинам не нужен был переводчик.

Джин понимала, что должна уехать и ждать своего часа в больнице в Каире. Но вместо этого она несколько дней лежала в темноте баржи. И Эйвери тревожился, боялся – но не мог отказать ей в этом праве.

Она не знала, как горевать; не могла отделить тело ребенка от своего собственного. То, что прежде было уязвимой спелостью, ее фигурой, теперь ощущалось как уродство. Этот земляной вес – теперь ребенок был высечен из камня.

Она вспомнила женщину средних лет, которая жила по соседству в Монреале: она повсюду ходила задом наперед, и ее пожилая мать всегда была рядом, присматривала за ней. Вот эта смирившаяся любовь на лице матери, которая вечно смотрела в искаженное лицо дочери. Когда Джин была маленькая, это зрелище ее пугало. Теперь, двадцать лет спустя, на сердце взбухал рубец жалости.

Она сидела в темной каюте и не могла нащупать разницу между душой и призраком.

Она вспоминала ту девушку в Фарасе, которая уехала навсегда, забыв сумку матери.

Эйвери часами работал на палубе и не слышал снизу ни звука. Но, спустившись, обнаруживал, что это было молчание не сна, но отсутствия. Джин сидела на кровати, смотрела в темноту; бдела. Попытавшись подойти ближе, он чувствовал это: чувствовал, как она незримо съеживается от прикосновения. Как будто говорила вслух: «Мое тело – могила».

Пилот стоял поодаль, ждал.

– Ты уверена, что тебе стоит лететь одной? – спросил Эйвери.

– Да, – сказала Джин. Лицо у нее было каменное, из глаз сочились слезы. – Неизвестно же, сколько придется ждать.

Он подался к ней.

– Если ты подойдешь ближе, – сказала она, – я не смогу улететь.

Момент миновал; со всеми его возможностями. Все, что нам позволяет любовь, – и все, чего не позволяет.

У Эйвери сердце заныло, когда он увидел, как пилот берет ее за руку, помогая взобраться в самолет.

Никто не знает, что запускает процесс родов. В конечном счете – попросту выброс гормонов.

Хватаясь за руки чужой женщины – акушерки, с которой она была незнакома и которую никогда больше не увидит, – Джин вдруг перестала верить, что ребенок мертв. Она рванулась навстречу боли, каждая новая схватка служила доказательством, что это дитя стремится родиться. Внутри боли Джин ощущала невыносимую целеустремленность, почти что экстаз. Но ребенок все никак не появлялся. На протяжении всех родов Джин никак не могла расстаться с этим своим новым знанием, ощущением, что дитя живо. Она ощущала присутствие вернувшейся к ней души, оглушительное, питающееся кислородом в ее крови. Час за часом она напрямую преобразовывала веру в боль – в звериную силу воли. Она плакала слезами благодарности и счастья. А после – почти сверхъестественное, трепетное внимание, своего рода молитва. Присутствие ребенка заполнило комнату, она ощущала уверенность, что его сердце бьется в ее собственной крови.

На следующее утро ее взрезали. Скальпель провел алый шов по низу ее живота, и мертвого ребенка выдавили наружу. Теперь акушерки запеленали ребенка, дочку, как будто бы она была живая, в душистые хлопчатобумажные одеяльца и стали ждать приезда Эйвери. Джин прижимала к лицу бессильно болтающуюся головку, она стискивала невесомого теперь младенца и никак не хотела отпускать; ни одна медсестра, ни одна акушерка не решались разжать этих объятий. С бесконечной нежностью Джин баюкала идеальные щечки, которые смерть вдавила своими костлявыми пальцами.

Медсестры не хотели отбирать у нее ребенка силой. Они стояли рядом: медсестры, Эйвери – перед лицом страдания Джин. Они не могли избавить ее от страданий – и по иным причинам не могли и полностью разделить их. В их сочувствии был волосок, тоненькая ниточка ужаса.

Медсестры приходили и уходили, им не терпелось забрать ребенка. В комнате стемнело; они вошли, чтобы включить свет, и всё ждали, ждали.

Эйвери сидел в кресле рядом с кроватью. И когда Джин наконец уснула, он вынул их дочь у нее из рук.

Как только Джин пробудилась, она принялась отчаянно звать сестру, чтобы ей принесли ребенка, ее ребенка, который умер дважды. И тут она увидела вину, подлость, предательство на лице Эйвери.

Потом Джин не могла заботиться о себе. Она осталась в больнице, такая безучастная, что даже зубы не могла почистить. У нее пошло молоко. Груди отвердели. Малышку отправили в Монреаль, где ее встретила Марина, похоронившая свою внучку, Элизабет Уиллу Эшер, рядом с родителями Джин, на кладбище Сент-Жером. Джин лежала теперь не в прежней палате, с будущими матерями, наполненными жизнью. Теперь ее положили с больными на разных расстояниях от смерти: у кого болезнь сердца, у кого почки отказали… В Каире жара стучалась в окна переполненной больничной палаты. А в Монреале лил темный, холодный весенний дождь. Марина написала ей, спросила, можно ли приехать. «Не надо, – ответила Джин, – не приезжай».

Еще много месяцев после рождения ребенок остается в теле матери; луна и прилив. Он еще не заплакал, а у матери уже потекло молоко. Мать просыпается прежде, чем ребенок проснется и заплачет в ночи. Глубоко в черепной коробке младенца материнский взгляд связывает отдельные синапсы.

И когда младенец – дух, происходит то же самое.

* * *

В течение нескольких дней Джин, возвращаясь с медленной прогулки по больничному саду, замечала старика, сидящего на крыльце. В один прекрасный день она не успела отвести глаза и встретилась с ним взглядом.

– А ты сегодня получше ходишь, – сказал он. – Пожалуйста, посиди со мной, отдохни минутку-другую.

Джин замялась – и села на крыльцо, на ступеньку ниже.

– Нет, садись вот тут, рядом.

Джин села рядом с ним. Они перегнулись через свои колени к ногам, как перегибаются через парапет, заглядывая в бездну.

– Я знаю про твое дитя, – сказал старик. – Я расспрашивал про тебя, и одна сестра мне рассказала. Но я теперь про того мальчика, того Макаку. Я нечаянно подслушал вас, как вы говорили с мужем. Я не собирался подслушивать, но люди при мне всегда говорят свободно, хотя кому и подслушивать, как не старикам.

Он сидел рядом, и Джин чувствовала, как дрожат у него руки и плечи.

– Ну допустим, ты права, – продолжал старик, – и его жизнь каким-то образом была в твоих руках. Ты была послана ему и именно за этим и приехала в эту страну. Быть может, вся твоя жизнь, каждый твой выбор были предназначены именно для того, чтобы подвести тебя к моменту встречи с этим мальчиком, чтобы ты могла его спасти. Но коли так, неужто ты и впрямь думаешь, будто после стольких лет подготовки твоя судьба могла тебя подвести или ты могла подвести свою судьбу? А твой собственный ребенок? Быть может, в том, что ты жива, и есть твоя судьба. А ты просто пока не знаешь, в чем смысл.

– Нет, я подвела, – сказала Джин. – Я это чувствую нутром, самой своей сердцевиной.

И заплакала.

Старик по-прежнему не поднимал глаз.

– Пустота еще не провал, – сказал он.

Голос его звучал так отечески, что Джин никак не могла перестать плакать.

– Ты считаешь, что наказана за его смерть, – сказал он очень мягко. – Ты уж реши, за что ты наказана: за страх или за веру? – Он посмотрел на Джин. – Я как-то раз был наказан за страх, – сказал он, – и это меня раздавило.

Он подался вперед, опираясь на свою палку, хрупкий и неустойчивый. Но она не видела хрупкости, она видела упрямую силу – почти мужество.

– Вы не выглядите раздавленным, – сказала наконец Джин.

– Иногда изгнание уходит так глубоко, что выглядит почти как спокойствие.

Джин ощутила острую боль в самой сердцевине, как будто бы он надавил ладонью ей на живот.

– Я родился в Кёльне, – сказал старик устало. – В сорок шестом году я приехал в Палестину. Мой отец был британский солдат, он служил в Индии до моего рождения. Мои родители встретились в Цюрихе. Я могу прочесть заупокойную молитву на английском, немецком, французском, гуджарати, арабском, палестинском, турецком, японском и мандарине.

– Мандарин – это китайский?

Старик как будто растерялся.

– Ну да, – сказал он, – но это другая история. Пожалуйста, не проси об этом рассказывать. Эта радость – единственная тайна, что у меня осталась. А вдруг, рассказывая, я увижу что-то, чего не видел прежде? Нет уж, спасибочки!

– Не сердитесь! – сказала Джин. – Я нечаянно. Простите меня.

– Да я не сержусь. Я все думал о том, что же тебе сказать, с тех пор, как впервые увидел тебя здесь. На самом деле я думал об этом целых пятьдесят лет… Ты в своем горе путаешь судьбу и рок. Рок – штука мертвая, это смерть. А судьба текучая, живая, она как птица. Есть последствия, и есть загадка; и иногда они выглядят одинаково. Все твое самопознание не принесет тебе покоя. Поищи что-нибудь еще. Самому себя простить все равно невозможно: чтобы простить, нужен другой человек, и этого ты можешь ждать до скончания веков.

Старик неуклюже поднялся на ноги. Джин только теперь осознала, что он горбат. Он и стоя все равно смотрел в землю. Она почувствовала стыд – и сочувствие.

– Спасибо вам! – сказала Джин.

– Невежливо благодарить старика за его печаль.

– Ох, простите! – воскликнула она. – Я не это имела в виду.

Старик кивнул земле.

* * *

Джин вернулась на стройку. Ее жалели издали. Эйвери казалось, что он не способен думать, не способен прижать ее к себе, не сделав ей больно. «Она сейчас ниже уровня моря, – советовал ему Дауб, – ты должен попытаться!» Но Эйвери чувствовал, что она не вынесет даже тяжести его взгляда.

Пока Большой храм разбирали на блоки и стена утеса превращалась в зияющий провал, живот Джин рос в почти символической обратной пропорции. Эйвери преследовали, пустыню преследовали опустевшие деревни, их разорение, бессилие и скорбь, и лживость этого восстановления. И однако все это время великолепный купол плоти Джин каким-то образом намекал на возможность искупления: всех нубийских детей, которым предстояло родиться. Это было иррационально, все равно как Джин с этим ее сном о смерти Макаки или мать Джин, которой казалось, что она оставила своего брата-пилота, расставшись с ночным небом на Кларендон-авеню. Эйвери понимал, что подобные мысли – лишь потребность внести какой-то порядок в трагедию и что следует сознаться себе в подобной потребности. Но понимал он и то, что его моральная скорбь, его копания в себе – ничто, совершенно бессмысленны перед лицом потерянной дочери, потерянной родины. И все же не мог ничего поделать: после смерти их ребенка Эйвери чувствовал страдания Джин и свои собственные страдания в боли утеса, в умолкших деревнях, в новостройках Хашм-эль-Кирбы, в гнусном утешении отстроенных храмов.

* * *

Хасан Дафалла приехал в Хашм-эль-Кирбу впервые после затопления и стал искать место, где можно бы присесть. Но тени не было нигде. Он и эвакуированные из Фараса печально толпились все вместе, и каждый был погружен в собственную печаль.

Потом один человек подал голос, словно высказавшись за всех сразу:

– Народ – это ощущение пространства, где ты никогда не будешь ходить своими ногами, но ноги твои знают, что оно принадлежит тебе. Его жара – твоя жара, его запахи и звуки твои: вода, хлещущая из стальной трубы или текущая из глиняных чаш сагийи, капающая с мокрых канатов, теплые финики в корзине у тебя на голове. Звук корпуса фелуки, что проходит поблизости в темноте, плывущей без огней по длинному пространству ночной реки. Ты узнаёшь голос соседа прежде, чем открыл глаза, голос его юного сына, уже почти мужчины, окликающего своего друга, который тоже идет за чечевицей и ячменем. Шорох семян, когда твоя жена опускает чашку в мешок, а потом взмахивает рукой, рассеивая их по воздуху, по земле. Стук чечевицы, падающей на дно горшка. Ночной ветер в узких оконцах под самой крышей. Но в первую очередь – река, река, текущая в твоих членах, как будто ты будешь жить вечно, пока течет Нил.

И вот кто же я теперь, в Хашм-эль-Кирбе? Что для меня мое тело? Одно лишь воспоминание! Приехать сюда – все равно что состариться в одно мгновение, знать свое тело лишь таким, каким оно было когда-то. Это было так внезапно, это было безумие, все еще чувствовать холмы, песок, реку, видя перед собой уродливую Атбару! Ты дышишь иным воздухом, ты сам для себя пахнешь иначе, и жена твоя пахнет иначе, и дети твои. И по-настоящему знакомыми они кажутся лишь тогда, когда спят и им снится дом. Тогда от них пахнет рекой.

Хотел бы я, чтобы мой сын видел меня – но он сейчас в накрахмаленной белой рубашке в Лондоне, в месте, которого я никогда не видел. Я помню его лицо на фоне холмов – хотелось бы мне знать, каково было бы увидеть его лицо на фоне Лондона. Когда сын приедет меня хоронить, я буду лежать в чужом месте; а мои отец и мать останутся лежать под волнами.

Я, бывало, говорил своей жене: пока ты в моих руках, с тобой все будет в порядке. Но теперь она не в порядке и дети мои не в порядке.

* * *

Джин с Эйвери поднимались на холм. Рамзес был омыт светом. Эйвери помнил тело царя по номерам, до последнего квадратного сантиметра – код хранения каждого ногтя, каждого валуна колен, его ноздрей и ушей.

Иллюзия была безупречна. Открывшееся им зрелище было столь громадно и недвусмысленно, что Джин едва устояла на ногах. Тонкая линия, пересекавшая ее собственный живот, шрам, который уже побелел и исчезал в ее теле – узкий, как распил на груди Рамзеса, – она чувствовала, что это ложь, нечто необъяснимое, беспардонно-интимное. И представший вместо этого перед их глазами титанический храм – со всеми следами от пил, которых теперь стало не видно, – был неопровержимым доказательством того, что всего, что случилось с ее телом и со всей Нубией, попросту не было. Целью храма теперь сделалось забыть обо всем.

* * *

Пространство пустыни, которому вскоре предстояло стать озером Насер, лежало опустевшим. На более чем триста километров оставался всего один человек в Аргине, в своей тростниковой хижине, и еще одна семья в Дибейре. Они собирались остаться, пока их дома не затопит. Они не знали, что с ними будет, но поклялись, что никогда не станут жить в «Новой Хальфе» в Хашм-эль-Кирбе.

Через несколько недель после того, как нубийские деревни были эвакуированы, на новое поселение налетела песчаная буря. В деревне № 22 (новый Дегхейм) снесло крыши, и металлические листы и стропила носило ураганом. Значительная часть скота, который с таким трудом везли сюда, погибла в песчаной буре. Крыши и стропила были закреплены кое-как. Стены домов не были как следует врыты в землю.

А потом по иронии судьбы через два месяца после песчаной бури случилась гроза, и такая мощная, что все поселение Хашм-эль-Кирба оказалось затоплено.

* * *

Хасан Дафалла ждал. И вот наконец во втором часу ночи Нил хлынул за пределы гавани Вади-Хальфы. У него на глазах железнодорожный вокзал уходил под воду.

Вода заливала стены больницы, затапливала дома в Тауфикии и Аббасии, потом потекла к гостинице «Нил», заполнив ее номера последними постояльцами: рептилиями и скорпионами. Сады, что увядали от недостатка влаги, внезапно ожили и сделались пышными и нарядными – лишь затем, чтобы утонуть на следующий день.

Накануне Хасан Дафалла отправил из Вади-Хальфы письмо – последнее письмо с почтовым штемпелем этого города. В последнюю ночь он лег, спустив постельное белье на пол – так чтобы, если вода проникнет в комнату, мокрая простыня разбудила бы его. Он видел, как расселась мечеть, как лавки и глинобитные дома «размокали, словно печенье». Он ходил по городу, снимая все, что можно, своим «Роллейфлексом», и видел, как крысы бегут, таща в зубах своих крысят, и со всех сторон слышался «зловещий рев» рушащихся зданий. Он видел, как его собственный дом развалился пополам и рассыпался на куски. Хасан Дафалла, последний человек в Вади-Хальфе, отвез свои вещи на аэродром, но сам все никак не мог заставить себя покинуть город, пока здесь было что видеть и снимать. Его собаку пришлось привязать цепью к столбу на аэродроме, иначе бы она могла «убежать домой, а дом был готов вот-вот обрушиться. По правде сказать, привязав собаку, я почувствовал, что меня и самого не мешало бы посадить на цепь».

Когда наконец Хасан Дафалла покинул Вади-Хальфу, единственным, что оставалось от города, была макушка минарета, что торчала из воды, точно каменный буй.

* * *

В новопостроенных городах Инглсайд и Лонг-Солт жители, чьи дома были перевезены издалека, каждый день продолжали просыпаться, одеваться, завтракать; и хотя сторонний наблюдатель сказал бы, что все в этих домах совершенно как прежде, их жители, терзаемые унынием и бессонницей, знали, что это не так. Поначалу определить причину никак не удавалось – это было просто ощущение. Кому-то казалось, будто за ним следят, другой говорил, как будто в голове страницы склеились – и сквозь бумагу проступает иной, совсем другой образ, до которого никак невозможно добраться, и, сколько ни листай тонкую бумагу, разделить страницы никак не удавалось. Третий полагал, что тут просто свет не такой, не так он ложится на стол или на книгу, не так светит сквозь шторы. А быть может, все дело было в ветре, в непривычном ветре в лицо. Иные ощущали это в церкви, в той церкви, которую перенесли по камушку, когда после воскресной проповеди выходили побродить по маленькому кладбищу, хотя тут дело было скорее в том, что за тобой не следят, некому больше следить, место брошено. Было такое ощущение, как будто это новые городки стали «призраками», а не те, что остались позади, разрушенные, сожженные, затопленные. Что на открытках с «деревнями-призраками» должны быть не старые деревушки, а лощеные новые кварталы. То была интуиция, наподобие той, какая свойственна пилотам и штурманам бомбардировщиков, которые, почти лишившись слуха, в старости, ветеранами, все же чувствуют приближение самолета задолго до того, как он показался в небе. Иные говорили, что это как разница между человеком и его трупом: ведь что такое труп, как не почти идеальная копия?

Строители знают, что в дереве есть текстура и в камне есть структура, – но и плоть тоже имеет свою текстуру.

* * *

Через полтора года после того, как Эйвери приступил к работе над спасением храма, лицо Рамзеса, с его метровыми губами, было разрезано сразу за ушами. Затем фараон подвергся унизительной процедуре: рабочий впрыснул ему в ноздри поливинилацетат. Его лицо, блок номер 120, повисло на стальных стержнях, которые ввинтили ему в макушку, и медленно поднялось в воздух.

Стоя рядом с Эйвери, Джин чувствовала, как от него пышет жаром. Его рубашка вдруг пропотела насквозь – но влага тотчас же высохла в солнечном пекле. Эйвери казалось, что даже во рту у него невыносимо жарко, даже зубы у него взмокли от пота.

Все работы остановились: голова Рамзеса медленно поднималась на тросах, невидимых в солнечных лучах. Тридцать тонн камня как будто бы сами по себе взмыли, зависли в воздухе и поплыли в сторону, и вся стройка, все три тысячи человек стояли молча и смотрели.

* * *

Эйвери закончил писать в своем теневом дневнике – как учил его отец: личные записи, ведущиеся параллельно тем, которые он вел для работодателя; их последняя ночь в Абу-Симбеле.

Любое действие имеет причину и последствия…

Я не верю, что дом – это место, где мы родились, или место, где мы выросли. Это не право рождения и не право наследования, не имя, не кровь, не страна. Даже не то уязвимое место, которое болит, если в него ткнуть, которое очерчивает наше одиночество, как чаша очерчивает воды. Его нельзя определить ни по запаху, ни по вкусу, ни талисманом, ни словом…

Дом – это наша первая настоящая ошибка. Тот единственный промах, который меняет все, тот единственный урок, который мог бы нас уничтожить. Именно с этого момента мы начинаем строить свой дом в этом мире. Именно это место мы наделяем запахом, вкусом, талисманом, именем.

Предыдущая главаГлава 3 из 6Следующая глава