Когда Грегору Менделю – монаху, который выращивал горох и сделался отцом генетики, – было двадцать два года, его отправили учиться в университет в Вене. Быть может, именно гуляя вдоль Дуная ранним утром или в долгих летних сумерках, он впервые задумался о последовательности и конце поколений. Быть может, он искал утешения в своем одиночестве, сидя с призраками утопленников, чьи тела были погребены на крохотном кладбище у реки. Быть может, ему казалось, что это жестокий выбор последнего пристанища для тех, кто утонул: вечно лежать и слушать журчание реки; тех, чье последнее желание – быть может, последнее желание даже самоубийц – было упокоиться в материнских объятьях земли. Эти могилы были так близко к реке, что речные разливы год за годом угрожали их смыть, пока наконец маленькое кладбище не перенесли на луг за новой плотиной, где им уже не грозило затопление. Построили часовенку, посадили живые изгороди. А на месте старого кладбища – где, быть может, Грегор Мендель впервые размышлял о механизмах наследственности, – над безымянными брошенными покойниками разрослась небольшая рощица. В наше время никто не устраивает пикников в задумчивой роще или в траве сожалений на том берегу. Хотя ничто не указывает на то, что на этом месте когда-то было кладбище, быть может, есть что-то в освещении такое, что препятствует подобным развлечениям. Но если кому-то хочется навестить усопших, можно просто сесть на 71-й трамвай и доехать до конечной, Кайзер-Эберсдорферштрассе. А оттуда пешком. Там недалеко.
Джин стояла у калитки в садик своей матери, который теперь пышно расцвел на фермерской земле с Марининого болота. Георгины и пионы клонились в своей растрепанной, усталой полноте, напоенные жарой и солнечным светом. Марина обо всем позаботилась; в отсутствие Джин она наняла юношу, который подрезал, подвязывал, рыхлил и ухаживал; к ее инструментам относились уважительно, все было развешано по местам на стене сарая, ровными рядами, и все тяпки и лопаты были вытерты дочиста.
Джин отворила калитку. Ей ничего особенного не хотелось – просто поковыряться в земле, выпачкать руки. Она спросила себя, что оно означает, это желание. Нет, не заявить свои права, в этом она была уверена. Быть может, способ заявить о себе, как иногда подходят и встают напротив, прося о понимании. Земля была сырая и холодная.
С заднего крыльца дома Эйвери смотрел, как Джин ползает на коленках, – на изгиб ее спины, на то, как натягивается юбка на бедрах, на волосы, небрежно собранные на макушке, так чтобы ветер мог добраться до ее вспотевшей шеи и плеч. Он видел, как иначе она теперь двигается – так, будто привыкла сутулиться от усталости, от тщеты бытия; это новое тело, о котором он ничего не знал. Чувство потери пронзило так резко, что он развернулся и ушел в дом. Марина работала; ее дверь была закрыта, в доме было тихо. Эйвери сел, упираясь босыми ногами в прохладную плитку на кухонном полу, и закрыл глаза.
«Тут требуется какое-то инженерное решение, – подумал он. – Канатно-блочное устройство». Ему придется стать закрепленным шкивом.
Он вспомнил те их месяцы в Квебеке, как Джин собирала ему рюкзак после выходных, проведенных вместе, подкладывая письма на недели, что им предстояло прожить порознь, каждое из которых следовало распечатать в нужное время: стихи, истории, фотографии. Это был ее способ приручить их желание в разлуке, проложить еще один канал для этого желания. Тогда, открывая эти письма – «после ужина, в воскресенье, в три часа дня, на сон грядущий», – он верил, что они с Джин каким-то образом владеют незаслуженной, возможной лишь благодаря их взаимодействию, способностью, юстировкой на счастье.
Теперь он будет как человек, что стал свидетелем чуда и не позволяет себе забыть о нем; как верующий, что цепляется за знаки и знамения; он отринет сомнения. Он чувствовал, что отец бы его понял. Ибо это Уильям учил его взаимодействию незримых сил, ионам, связанным через огромные расстояния и плотности. Он будет по-прежнему желать и верить, пока наконец Джин не поднимет глаза, как будто внезапно почувствовав на себе взгляд через комнату. И он сидел в неприкаянности этой решимости.
Джин обернулась, посмотрела назад через поле и увидела пустое крыльцо и закрытые окна, затворенные ставнями от жары. Она бы даже не смогла описать, насколько естественно было ее поражение, ее заброшенность: как будто все эти годы счастья с ним каким-то образом были всего лишь передышкой и предназначались не ей. Его жалость: тот род любви, что невольно насмехается над другим. Она будет работать, пока руки не заболят, пока над садом не разольется тусклый, насыщенный свет сумерек. Она жаждала ясности первоначальной осени – а вдруг холод каким-то образом очистит ее. Но она знала, что не очистит. Она растратила впустую все то время, что дитя жило в ней; она заклинала мертвых; ее тоска по матери; тоска ее матери по ней.
Из окна мастерской Марина наблюдала за Эйвери и Джин, двумя тонкими фигурками, медленно бредущими через болото. Она видела, что они держатся на расстоянии. Свободная рубашка Эйвери бессильно полоскалась на ветру у него за спиной.
Со времени возвращения Джин спала в комнатушке, которую они раньше делили с Эйвери, а Эйвери – на диван-кровати в Марининой мастерской. Он испытывал некоторое удовлетворение, видя, как эта кровать, свидетельство его разлуки с Джин, каждое утро превращается обратно в диван: так, будто все это легко было исправить.
Эйвери с Джин стояли чуть поодаль – теперь они все время как будто нарочно держались на расстоянии. Над черной землей робко проглядывали рядки яркого салата. Болото было обрамлено мокрыми от дождя деревьями. Они почти уже месяц как вернулись из пустыни, но запах сырой земли все еще ощущался остро и чуждо.
Джин с трудом могла говорить.
– Ты имеешь в виду, что я должна вернуть тебе свободу?
– Я имею в виду, что нам обоим стоит считать себя свободными, – сказал Эйвери, – пока мы не решим, что делать дальше.
Он испытывал уверенность, что в этом извращении есть своего рода истина – ну или хотя бы последовательность. Едва заговорив, он понял, что это так и есть. Он не знал, как ее возродить, попросту был не способен. Отчаяние Джин было таким же неподдельным, как и все в ней. Одно Эйвери знал наверняка: нельзя исцелиться таким образом, не сойдя с этой орбиты поражения, этой сломленности.
Она так исхудала – лишь мешочки плоти висели там, где прежде были ее груди, ее половые признаки. Она казалась ему невыносимо трогательной.
Джин крепко задумалась. И наконец сказала:
– Я понимаю. Возвращаться в школу будет трудно, ты так долго этого ждал, тебе нужно работать не отвлекаясь…
Марина мыла в раковине персики, окно было распахнуто в ночь.
– Джин тебя любит, – сказала она.
Марина ждала ответа, но ответа не было. Она обернулась и увидела, что Эйвери сидит, не донеся до рта ложку с супом.
Она подошла, обняла его со спины. Ни одна материнская клеточка не в силах забыть этого чувства: когда твой ребенок плачет.
Марина села рядом, положила руки на стол, опустила на них голову и стала ждать, когда он заговорит.
Квартира на Кларендон-авеню была пуста, жильцы съехали, и Джин отправилась туда. Возвращение на Кларендон-авеню было ужасно. Она привезла чемодан одежды, коробку книг, столик, два стула и матрас на пол. Все остальное осталось у Марины на болоте.
Эйвери нашел себе квартирку в цокольном этаже недалеко от архитектурного института, куда он поступил в аспирантуру. В первый вечер там, на Мэнсфилд-авеню, он сидел за столом, вне себя от тревоги: как же это рискованно, отпускать ее на волю! Он вспомнил историю, которую Джин рассказывала о своих родителях: ту, что она рассказала одной из первых, когда они ночевали в хижине у порогов. Как-то раз Элизабет Шоу пошла за продуктами и вернулась позднее обычного. Вся раскрасневшаяся и виноватая, она созналась мужу, что почти час простояла в книжной лавке Бритнелла в своем толстом твидовом пальто и шерстяной шапке, потому что зачиталась Пабло Нерудой. Денег на книгу у нее не было, поэтому она зашла к ювелиру и продала браслет, что был на ней. «Ты только не сердись!» – умоляла она Джона. «Не сердись? – переспросил он. – Да ты себе представить не можешь, что для меня значит быть женатым на женщине, которая способна продать безделушку, чтобы купить поэзию!» Эйвери подумал о том, что сказала его мать сегодня утром, стоя в дверях дома, когда он уходил: «Горе печется внутри нас, печется до тех пор, пока в один прекрасный день, сунув в него нож, ты достанешь его чистым».
Время было к полуночи, когда он позвонил Джин. Они лежали вместе, их разделяло всего несколько кварталов, и его голос звучал у нее в ухе. Он говорил о том, что ему предстоит изучать: о смысле пространства, о последствиях веса и объема. Потом он повесил трубку и вспомнил ее. Он не сказал ей того, что хотелось сказать: отправь мне сигнал за реку, хочешь фонарем, хочешь птичьим кличем, приди под покровом темноты, я узнаю тебя по запаху, приди вместе с дождем…
Джин не понимала, что теперь значит для нее ее ботаника и что с нею теперь делать. По совету Марины она записалась в университет вольнослушательницей. Но очень часто она, вместо того чтобы ходить на занятия, ездила на болота, чтобы поработать в пересаженном саду своей матери. Потом она готовила для Марины, пока Марина работала. Ставила на стол толстые квадратные буханки хлеба, круглые сыры, овощи, принесенные с черных грядок. У нее самой аппетита не было. Марина не задавала вопросов. Вместо этого она разговаривала с Джин об Эйвери. «Он настолько старше других аспирантов. Он все время сам по себе. Кроме Эйвери и преподавателя, все остальные родились уже после войны, и из-за этой разницы в несколько лет они почти как существа другого вида… Эйвери говорит, что иногда он обращается к преподавателю, ища в нем братства, но тот отворачивается, полностью его игнорирует, он слишком занят тем, чтобы втиснуться в эту спасательную шлюпку юности. Он говорит, что ощущает себя чужим, как будто английский ему не родной…»
Джин слушала Марину и ощущала присутствие Эйвери, его сосредоточенность, его серьезность, его сдержанность.
Марина рассказывала истории про детство Эйвери и как они в войну жили с сестрой Уильяма и ее детьми, лишившись замкнутой жизни втроем с Уильямом; говорила она и о работе, о том, как всю ночь с лупой выписывала ткань зимнего детского пальто на фоне древесной коры, словно как следует одеть этого воображаемого ребенка было важнее всего на свете.
Джин всегда уезжала обратно в город еще до того, как стемнеет. Окна домов на Кларендон-авеню светились зажженными засветло лампами. Сумерки были холодными, уже не бледными – наступали густо-синие осенние вечера. Если в вестибюле никого не было, Джин, войдя в подъезд, останавливалась и подолгу глядела на потолок. Созвездия все так же светились золотой сетью в своем зодиакальном море. Потом Джин ложилась на свой матрас на полу и смотрела на силуэты деревьев в окне. Она представляла, как Карл Шефер писал звезды, распахнув дверь в колючую прохладу осенней ночи; и как ее мать, двадцатилетняя новобрачная, возвращалась домой под этими звездами в своем длинном красном пальто с черными пуговицами, которое Джин помнила с детства. Думала об отце. «Я обожал твою маму, просто обожал!» Представляла себе Эйвери, как он сидит и читает на Мэнсфилд-авеню, помахивая цанговым карандашом; и как Марина гуляет по болотам, пытаясь разглядеть что-то в темноте.
Кто последним держал на руках наше дитя? Джин проплакала всю дорогу, шесть часов, до кладбища к северу от Монреаля – чтобы отыскать и посмотреть на того, кто копал могилу. Она сама не знала зачем: то ли поблагодарить, то ли растерзать…
Эйвери почти не спал, только задремывал урывками, по вечерам, на пару часов перед рассветом, между занятиями. А едва проснувшись, тут же бросался обратно в работу… Каждое здание создает пространство, а великие здания дают место размышлениям о смерти… Он вспоминал, как развернул одеяльце, чтобы увидеть свою дочь целиком, вспоминал лицо Джин, когда она очнулась в больнице, видя в нем то единственное, чего ее язык не поворачивался назвать… Как тщательно нужно продумывать крышу – замыкающий принцип – линию между человеком и небом…
Однажды, возвращаясь домой из университета, Джин увидела мужчину, наверное, лет сорока, прилично одетого, в хорошем костюме, при галстуке. Мужчина спал на траве в скверике. Как неожиданно было видеть такого прилично одетого человека валяющимся на газоне! Будь он один, Джин подумала бы, что ему стало плохо. Но он лежал рядом со старухой, которая наверняка была его матерью. Старуха, тоже хорошо одетая, в легком пальто, лежала на спине, на солнышке, заслонившись локтем, чтобы свет не бил в глаза. И мужчина лежал рядом, свернувшись калачиком, к ней спиной, так, будто они спали в кровати. Джин лишь украдкой посмотрела на них, проходя мимо, – слишком интимной была вся сцена. Непонятно, с чего она решила, будто женщина иммигрантка и что она на старости лет оставила свой дом, чтобы воссоединиться с сыном, но Джин была уверена, что это именно так и не иначе. Они были вдвоем в этом чужом городе, и ему придется взять на себя ответственность похоронить ее здесь, вдали от всего, что она знала. Когда Джин несколько дней спустя снова вернулась к этому пятачку травы между двумя клумбами, посмотрев на то место, где они лежали, она невольно ощутила, что теперь оно принадлежит им. И именно тогда она обрела цель – именно тогда ей впервые пришел в голову ее план. На следующее утро, спозаранку, она снова пришла на то место и торопливо, воровски, посадила на уже существующих клумбах растения, которые смогут расти незамеченными, не бросаясь в глаза, только благоухая. Если бы Джин знала, откуда они, те люди, она могла бы выбрать лучше, посадить те цветы, которые напоминали бы им родную Грецию, Литву, Украину, Италию, Сардинию, Мальту… так что, если они вернутся сюда, чтобы снова поспать на газоне, знакомые запахи смогут навевать им сны и дарить необъяснимый покой. Но Джин не слышала их разговоров и понятия не имела, откуда они родом. Поэтому она посадила лесную кислицу, которая растет во всех умеренных широтах, съедобную и целебную одновременно.
Поначалу Джин сажала цветы в канавах, потом на дорожках и по краям автомобильных парковок, в местах, которые выглядели ничейными, заброшенными в течение многих лет. Потом она расхрабрилась и стала по ночам высаживать цветы вдоль кромок между тротуарами и мостовой; между мостовой и газонами, вдоль бровок, вдоль трещин, вдоль казенных оград.
Она вела записи в блокноте и время от времени возвращалась, чтобы следить, как продвигаются ее труды. Можно было подумать, будто это доставляет ей удовольствие. Но после этих ночных посадок ее охватывало одиночество, как будто она ухаживала за могилами.
Еще не совсем стемнело, но уже даже уличные фонари за густыми деревьями мало что освещали. Та самая темнота, которую так умело рисовала Марина, прежде чем покажутся первые настоящие звезды или даже тень луны. Джин опустилась на колени. Она чувствовала, как сырая земля маленького скверика пачкает ей штанины. Отныне холодная земля, не важно, насколько черная и сырая, всегда будет напоминать ей о пустыне. Она разгребла землю лопаткой, одну за другой достала из сумки неровные круглые луковички и опустила их в ямку вслед металлическому лезвию. Она работала размеренно, руки сами делали свое дело. Она чувствовала, как земля забивается под ногти. Издали лопатка с привязанным к ней фонариком казалась светлячком, беспорядочно порхающим в нескольких дюймах над землей.
Джин копала землю. Жаль, что у нее нет нескольких акров, которые нужно было бы вскопать этой маленькой лопаткой! Медитативное занятие, переворачивать землю по горсточке за раз, погрузившись в размышления, на протяжении часов продвигаясь навстречу пониманию, поначалу лишь инстинктивному, лишь потом становящемуся осознанным знанием, как будто лишь такая физическая деятельность способна обратить мысль в слова. Она погружалась разумом в образы, во что-то, что она заметила в лице прохожего на улице, во что-то, что сказал мимоходом Эйвери, или во фразу, вычитанную у стеллажа в книжном магазине, как некогда делала ее мать, – не имея денег, чтобы купить книгу, вернуться и закончить позднее эту мысль, а иной раз и целую историю.
В ту ночь она думала об отце Эйвери, о медленном умирании, о той боли, которую отмеряет Природа; и о том, как Эйвери рассказывал, как его отец купался в холодных озерах Шотландии и северного Онтарио. Это был личный обряд Уильяма Эшера, и он всегда оставался неизменным. Он медленно входил в воду: по щиколотку, по колено, по бедра – и все это время говорил Эйвери, который ждал на берегу: «Нет, не пойду, не пойду туда! Вода слишком холодная, не пойду!» И вот он уже заходил в воду по подбородок, не переставая говорить: «Не пойду туда!», и тут окунался с головой. Эйвери провожал взглядом след на воде от сильных рук и ног, ведущий на середину озера, где отец наконец выныривал и кричал: «Не пойду туда! Это же сумасшествие – плавать в такой холоднющей воде!» Джин думала о мальчишеском теле Эйвери, который заходил в озеро по колено и стоял и дрожал в своих плавках, пока его отец раздвигал воду руками. И подумала, что Эйвери, наверно, вспоминал об этом в больнице, сидя рядом с отцом, когда все трубки уже отсоединили. «Не пойду, не пойду туда!»
– Что это вы делаете, а?
Джин вздрогнула.
– Может, вы опасны, а? – спросил мужчина, указывая на ее светящуюся лопатку. – Может, вы сумасшедшая? А вы в курсе, что это общественная земля?
Теперь Джин видела, что он усмехается. Мужчина был огромный: высокий и массивный. Он был старше Джин, но насколько – непонятно. На нем был комбинезон, измазанный краской, и пояс, увешанный малярными кистями. Рабочий. В руке у него болтался фонарь. Хотя уже совсем стемнело и в сквере не было ни души, Джин, как ни странно, было ничуть не страшно. И в волосах у него была краска, полоса краски там, где его рука отодвинула челку со лба.
На прямые вопросы Джин обычно отвечала искренне, как ребенок.
– Я тут это… сажаю, – объяснила она.
Мужчина переварил эту информацию.
– Пролеска сибирская, – добавила Джин, уже менее уверенно.
Мужчина понял, что больше ничего не услышит. Он поразмыслил.
– А вы что, не знаете, что это общественная земля? – повторил он.
Джин поспешно собрала свои вещи.
– Я уже ухожу!
– Погодите, – сказал мужчина, – я ж не к тому! Я просто сегодня тоже присвоил общественную собственность. И мне просто хотелось кому-нибудь показать, и тут я вижу, огонечек ваш в траве прыгает, что твоя пичужка. Это гарантирует нашу солидарность!
– Для правонарушителя вы слишком громко кричите, – заметила Джин. Она огляделась по сторонам и слегка улыбнулась. – Сейчас соседи пооткрывают окна и примутся швырять в нас башмаками!
– Башмаками – это да! – кивнул мужчина. – Это серьезно. Да вы не бойтесь, – сказал он. – Я просто хорошенько потрудился, и мне хочется кому-то это показать. Может, другого шанса и не представится. А хотите, мы вообще можем идти на расстоянии, шагах в двадцати друг от друга!
И отошел подальше, чтобы подчеркнуть, что не хочет ничего дурного.
Он прошел через ворота и подождал у забора небольшой автостоянки, держа фонарь высоко над головой. Он разглядывал забор, медленно водя фонарем из стороны в сторону.
Джин увидела, что нарисованное им было не просто безжизненной копией, но обрело жизнь от самого забора. Сломанные доски, выпавшие сучки, облупившаяся краска, чешуя старых объявлений, граффити, шляпки гвоздей, трещины, скобы, любая деталь: дело рук человеческих, следы солнца, ветра и времени – все было вплетено в текстуры и формы: мех, копыта, глаза, рога. Таким образом не только животные из Ласко, но и старый, расшатанный забор внезапно обрел жизнь. Как если бы этот канадский забор ждал человека, способного увидеть то, что он таит в себе, как это произошло с пещерной живописью кроманьонской Европы. Лошади, мучительно плывущие против течения. Бизоны на тонких ногах, с глазами, обезумевшими от погони. Животные, выпрыгивающие на свет. Эта живопись была стремительной, такой непривычной… Джин вспомнила Матисса: «Точность – это не истина».
Наконец Джин обернулась к нему:
– Вы – Пещерный Человек!
Он кивнул так, будто ему жал воротник.
– Так вы меня знаете! – разочарованно сказал он.
– Пока еще нет, – сказала Джин.
Услышав это, Пещерный Человек снова просветлел лицом.
– Тут есть одно кафе, буквально в двух шагах… – сказал он.
Джин знала это кафе, хотя внутри никогда не бывала. Тесная забегаловка с квадратной картонкой в окне: «Кофе, – предупреждала вывеска, – и ничего, кроме кофе».
Пещерный Человек смиренно шагал впереди, то и дело оглядываясь, чтобы проверить, идет она за ним или нет.
– Эта кофейня, ее мой друг Павел держит, для меня она все равно что собственная гостиная.
Он придержал ей дверь. Запах жарящегося кофе прорвался мимо них в ночь. В пустом кафе сидел за стойкой мужчина, худощавый и бледный, в белой, как воск, рубашке с коротким рукавом, сидел и что-то читал. Рядом стоял сборник музыкальных диктантов, какими обычно пользуются школьники. К старинному кассовому аппарату была прилеплена надпись тем же почерком, что вывеска в окне: «Я не собираюсь говорить, чего вам стоило ваше зрение. Не говорите и вы, чего мне стоила моя слепота». За стойкой была стена из окошечек, как автомат, наполненных блестящими зернами, маслянистыми и ароматными.
– Павел в кофе разбирается! – гордо сказал Пещерный Человек. – Все равно как винодел в своих урожаях!
Павел бросил читать и поднял голову.
– Вот, Павел, познакомься, это… это девушка с лопаткой!
Павел окинул их взглядом, увидел грязные коленки Джин, ее парусиновые туфли, ее сумку для рассады, с торчащей из нее лопаткой с фонариком. Увидел, как цеплялась ночь к ним обоим.
– Ева сегодня дома. Можете сидеть сколько хотите. Только дверь запри, Люциан, как будешь уходить. Свет над стойкой не выключайте, чтобы мыши не спотыкались.
Джин села за столик. Кругом была разрозненная мебель, деревянные столики и стулья с сиденьями из дерматина, потрепанного шелка, лозы и пластиковой сетки.
– Вам какой: по-бразильски, по-африкански, по-ямайски, по-аргентински, по-кубински? – спросил Пещерный Человек.
– Можно по-польски, – сказал Павел и торопливо захлопнул за собой дверь.
– Вы когда-нибудь видели человека, который так рад вернуться домой к жене? – сказал Пещерный Человек.
– Может, они только поженились?
– Павел-то с Евой? Да они чуть ли не с детства женаты – лет двадцать уже, – сказал Пещерный Человек.
– А кофе по-польски – это как? – спросила Джин.
– Растворимый, – объяснил Пещерный Человек. – И без воды.
Он погрузил металлическую ложечку в зерна.
– Я про ваши росписи в газете читала, – сказала Джин. – Анонимный Пещерный Человек… ваши работы хвалят… Кто-то предлагал вознаграждение…
– Ладно-ладно, – сказал Пещерный Человек. – Что уж тут! Не будем об этом. Не стоит зацикливаться на хорошем! – Он снова пристально посмотрел на нее, улыбаясь. – Ну а теперь прежде всего расскажите, почему вы сажаете растения тайком, как монашка, подающая сигналы любовнику.
Джин виновато уставилась в стол. А потом ощутила дерзкий порыв взять и сказать правду.
– Когда я сажаю растения, – сказала Джин, – я и в самом деле оставляю нечто вроде сигналов. И я надеюсь, что тот, кому они предназначены, их получит. Если человек идет по улице и почувствует аромат цветка, которого он не нюхал уже лет тридцать, – даже если он, допустим, не узнает этого запаха, но все равно это внезапно напомнит ему о чем-то приятном, – тогда, возможно, я в самом деле сделала нечто стоящее.
И Джин с несчастным видом уставилась на него.
– Но ведь то, о чем вы напомнили, может быть и мучительным, – возразил Пещерный Человек. – Когда роешься в чужих воспоминаниях, никогда не знаешь, что можно нарыть.
Он увидел смятение на ее лице. Поразмыслил немного.
– Может быть, вам стоит работать в больнице?
– Зачем рисовать фигуры Ласко? – спросила Джин.
Но не успела она это сказать, как внутри шевельнулось понимание. Он нашел жизнь в том заборе: используя каждый шрам, приспосабливая животных к окружающей среде. Она увидела намек на то, что поймет только позднее, но это было не про пещеру Ласко, а про изгнание и умение находить радость, которая сама по себе не придет.
– Муж мне рассказывал про одну церковь в маленьком городке в центральной Италии, – сказала Джин. – Снаружи это просто чумазая каменная коробка, ни единого украшения. Но когда входишь внутрь, погружаясь во мрак после яркого итальянского солнца, по мере того, как глаза приспосабливаются к темноте, начинаешь мало-помалу осознавать масштабы этого места: церковь растет прямо у тебя на глазах! Из темноты выступают статуи. Я думаю, все они, наверно, стремились к одному и тому же – и в раннехристианских гротах, и в первобытных пещерах: наполнить камень жизнью… Наиболее ранние церкви представляли собой просто замкнутое пространство, – сказала Джин. – Я думаю, что преобразило христианство, – это когда там, внутри, впервые поставили кресло. Люди больше не чувствовали земли под ногами, когда молились. И разумеется, эти кресла означали, что некоторые люди равнее прочих перед лицом Божиим.
– Это забор вас навел на такие мысли?
– Ну да, – сказала Джин.
– Я вот о чем беспокоюсь, – сказал Пещерный Человек, – как бы все эти бизоны не сбили с толку белок.
Пещерный Человек, Люциан, жил в пустующем здании. Бывший каретный сарай со временем оказался отделен от остальной усадьбы и стоял забытым и заброшенным среди других домов, не имея входа с улицы. Несмотря на это, у него имелся собственный адрес со скобками: «(на задах)». С трех сторон он был окружен дворами соседних домов, с четвертой – многоквартирным домом. Через два дня после той встречи в сквере Джин свернула с Амелия-стрит в тесный проулок: Люциан пригласил ее на чай. У калитки она замешкалась. Деревья шелестели листвой всех оттенков желтого, озаренный солнцем каретный сарай был совсем как избушка в чаще леса. Ей почудилось, что, если обернуться, она увидит, как город удаляется, словно берег от отплывающего корабля, и она пожалела, что с нею нет Эйвери. Она испытала болезненное ощущение изгнанничества – ей впервые показалось, как будто он ее уже забыл. Колышущиеся листья, пленное солнце, то погружались в тень, то выныривали на свет сплетением беспокойства; это казалось Джин печальным, как первое мгновение осознанности после пробуждения, печальным, как тот единственный непрерывно исчезающий момент, который и есть жизнь. Печальным, как надежда, задыхающаяся в банке коллекционера, в жестяной крышке которой слишком мало дырочек для воздуха.
Джин обнаружила, что внутри маленький домик Люциана был мало-помалу отремонтирован на протяжении многих лет. Там была всего половина второго этажа, которую можно было на модный манер назвать «лофтом», хотя, по правде говоря, это были всего лишь антресоли, куда вела крутая лестница. Там Люциан спал. В центре комнаты поверх голых досок был нарисован восточный ковер – две недели работы! А внизу была всего одна просторная комната, вдоль одной стены располагалась кухня, в углу стояла старинная элегантная ванна на когтистых лапах. Ванна осталась на месте оттого, что к ней были подведены трубы, и, кроме того, она была слишком тяжелая, чтобы ее куда-то переносить. По ночам Люциан разводил огонь, погружался в воду и слушал музыку, которая заполняла открытое пространство, будто собор. Он отпилил и ошкурил кусок доски и клал его поперек ванны, когда ему требовался лишний стол.
Вторая половина первого этажа служила Люциану мастерской.
Все поверхности на кухне были ярко-белыми – пустыми и чистыми. Но вторая половина просторной комнаты, которая использовалась для работы, была завалена и заставлена инструментами скульптора, каким-то металлоломом, деревяшками, старыми шкафами, корягами, обрезками бревен, холстами, обломками мебели. Люциан проследил направление взгляда Джин.
– Как говорит мой друг Павел, «не думай о грязном и убранном, думай о сознательном и неосознанном».
Джин тихо сидела на кухне Люциана, пока он искал заварку. Она обратила внимание на небольшие камушки там и сям, на столах и на низкой полочке возле кровати, а теперь она заметила книги на кухонном столе, на полу, развернутые на разных страницах, и сообразила, что Люциан пользуется камушками вместо закладок, чтобы книга оставалась раскрытой на нужном месте.
Джин отнесла их чашки к раковине и помыла их. Потом прошла через комнату и взяла в руки игрушечный поезд, который приметила на подоконнике. Серебристая краска облупилась, но все еще ярко блестела; и на боку паровозика Джин увидела свастику и надпись SS в виде двойной молнии. Джин поспешно поставила паровозик на место и окаменела. Люциан наблюдал за нею с другого конца комнаты.
Она увидела его взгляд – и внезапно ей сделалось очень страшно.
– Извини, – сказала Джин, – мне, пожалуй, лучше уйти.
– Ну уходи, – сказал он.
Джин накинула пальто, косынку и пошла к двери.
– Ты что думаешь, я дурак, да? – спросил он.
Она отворила дверь.
– Этот паровозик, – сказал Люциан, – он у меня с детства. Я так любил этот поезд, это была моя первая настоящая игрушка, мне его в магазине купили, а не смастерили дома, своими руками, не вырезали из ножки от стола, не сшили из лоскутьев. Его купили у Пиотровского в Краковском Предместье, прямо с витрины сняли. Мы с отчимом вместе его увидели. И мы зашли в магазин, и он его прямо взял и купил. Он знал, что что-то вот-вот случится, и это был отчаянный, сумасбродный поступок: потратить деньги на вещь, которую наверняка придется оставить. На несколько дней побаловаться. Но он его купил. Так что да, эти уродские буквы, этот ужасный символ и в самом деле для меня много значат.
Джин стояла молча, не поднимая глаз.
Все так же, не глядя ему в глаза, она вернулась в комнату и села на стул в кухне, хотя пальто снимать не стала.
– Ты очень красивая, – сказал Люциан. – Жалко, что ты меня боишься.
Он сел за стол. Медленно протянул руку, забрал сумочку, стоявшую у нее на коленях, и с неожиданной нежностью поставил на стол рядом с ней.
По утрам Эйвери будило семейство, что жило этажом выше. Он слышал, как дети на своих трехколесных велосипедах нарезают круги вокруг обеденного стола, а отец кричит на них, чтобы они прекратили, как все бегают и суетятся, как хлопает дверь квартиры.
В подвале была прачечная, и Эйвери знал, что, пока их мать сортирует белье, ребятишки иногда исследуют его квартиру. Они частенько забывали у него игрушки или книжки (один раз это был «Звериный оркестр» Тибора Гергея: «Тюлени затявкали, вскинули ласты и запиликали на скрипках…»). Эйвери был не против того, чтобы ребятишки от нечего делать рылись в его вещах, – на самом деле он бывал разочарован, если возвращался домой и не находил их следов. Детские вещи среди его собственных, казалось, означали разрешение, подтверждали его место – здесь, где он не имел права находиться.
Эйвери лежал, а над ним был пустой дом. Его товарищи-архитекторы интересовались проектированием музеев, торговых центров, небоскребов, галерей, возможностью взять центр города и перестроить его заново. Они пылко и отчаянно спорили об урбанистических объектах и инфраструктуре, об управлении пассажиропотоками и движением транспорта. Эйвери слушал весь этот шум амбиций и чувствовал себя таким одиноким. Он жаждал знать, возможна ли, вопреки всему, простая человечность внутри индустриального здания, в «Суниле» Аалто[14] или на фабрике «Оливетти» в Иврее. Он начинал осознавать, что́ означает строить здания, говорящие миру нечто самое смиренное и прямолинейное, откровенное и простое, безо всякой иронии; просто способное на печаль и утешение одновременно: дом, который понимает, что весь образ жизни может быть изменен, к лучшему или к худшему, кем-нибудь прошедшим по комнате. Комната, способная сосредоточить всю свою тишину в одной-единственной разрезанной пополам груше, лежащей на тарелке на подоконнике. Школьный класс, так прекрасно обустроенный и расположенный, что он сам по себе идея. Детские площадки, которые сами дети могут непрерывно перестраивать, с подвижными элементами, из которых можно строить крепости и домики. Офисные здания с нишами для чтения вслух и просторными рабочими пространствами (пространство для мысли). Вот почему именно школы строят такими уродливыми, такими безликими, такими лишенными всякого порыва и вдохновения, полной противоположностью любых качеств, которые хотелось бы привить учащимся? Бетонные стены, тошнотворный линолеум, мертвенный свет, жуткие подвалы, больничная обстановка, никакого самоуважения… Он же знал, что за те же деньги можно выстроить и что-нибудь безжизненное, и что-то живое… Нет, мало сделать все чуточку получше – необходимо изменить все к лучшему!
Неужели эволюция изменила расположение костей гортани, чтобы мы смогли научиться говорить, неужели мы научились ходить на двух ногах, анализировать, верить в богов, сажать и собирать урожаи, владеть атомом и исследовать гены, проходить в игольное ушко – в переносном смысле и не только – при помощи своего цепкого, наделенного самосознанием мозга, описывать мир красками и словами только потому, что у нас нет никакого будущего как у вида?
Эти мысли были связаны с топотом детей, снующих вверх-вниз по лестнице, с краткими минутами тишины, когда он представлял себе объятия, прежде чем все они вылетали за дверь, с непреодолимым фактом чужого счастья, невинным, как имя ребенка, тщательно вписанное печатными буквами на книжном форзаце.
Почти месяц Люциан рисовал Джин. В бархатном платье, в толстом свитере. Она не знала, согласится ли она раздеться, если он попросит, если он подойдет к ней с другого конца комнаты; но он ни разу не попросил. Он смотрел на то, как материя собирается или натягивается, на то, как проступают тело и кости. Понимание, существующее прежде прикосновения, делает слепым.
Взгляд Люциана был мучителен: поначалу Джин с трудом переносила то, как тщательно он вглядывается в каждую часть ее тела, несмотря на то что все это было открыто любому незнакомцу на улице: лицо, мягкие складочки между пальцами и под коленками, изгиб шеи. Каждый день его глаза проходили одним и тем же маршрутом, и на следующий день, и на следующий, познавая ее все глубже и глубже, и несколько дней спустя она принялась смотреть на него, пока он рисовал, точно так же медленно странствуя по его телу.
Чтобы стать видимой взгляду другого человека.
В тот первый месяц они много вечеров подряд сидели друг напротив друга за столом Люциана или Джин на нарисованном ковре, а Люциан на краю кровати, два путешественника на двух разных маршрутах, вместе ожидающие поезда на пустынной станции, которых обстоятельства подталкивают к неуклюжей откровенности.
– Знаешь историю про Кокошку[15] и то, как он учил рисовать жизнь? – спрашивал Люциан со своего конца комнаты. – Его ученики рисовали с натуры. И ему все казалось, что их рисунки жалкие, тусклые, бессильные. Как же научить их видеть жизнь? И вот как-то раз перед началом урока он отвел натурщицу в сторонку и шепнул ей пару слов. Вскоре после начала занятия женщина рухнула на пол, Кокошка кинулся к ней и вскричал: «Она мертва!» Ученики в ужасе уставились на тело, внезапно ставшее безжизненным. Тут Кокошка подал натурщице руку и помог встать. Она села на место. «Вот, – сказал мастер, – теперь рисуйте!»
А Джин в ответ рассказывала ему про гравюры Ганса Вейдица[16], первые иллюстрации с растениями в печатной книге. Внезапно оказалось, что во всей Европе аптекари, травники, врачи, повитухи могут посмотреть на одно и то же растение и однозначно его опознать. Быть может, то же самое можно сказать о первом изображении человеческого лица. «И с тех пор, – рассказывала Джин, – ботаническая иллюстрация стала особым родом искусства»; да Винчи, скрупулезно изучавший древесную кору, зубчики и прожилки на листьях. Акварели Альбрехта Дюрера – такие реалистичные, – его ирисы, лепестки и складки бумажной сиреневой кожицы…
– Да цветы все акварельные, – сказал Люциан.
Люциан готовил поздний ужин. Он метал в сковороду все подряд: овощи, мясо, яйца; растирал травы в пыль и высыпал ее в пузырящееся масло, а потом опрокидывал сковороду вверх дном, раскладывая получившееся на две тарелки.
Джин наблюдала за ним. С ней никогда не бывало такого, чтобы кто-то усаживал ее в кресло и готовил для нее, – за все эти годы с тех пор, как умерла мама. Она даже не знала, что ее это мучает. В первый раз, как они вместе сели ужинать, она плакала за едой, самой обычной едой, вкуснее всего, что она когда-либо пробовала, и он предоставил ей выплакаться, только потянулся через стол и взял ее за руку так, будто это было самым естественным делом, такая благодарность. Есть и плакать.
После ужина Люциан говорил: «Давай пошепчемся!»
– Так вот, малютка Джин – Янина, – говорит Люциан, когда они сидят вдвоем у него на кровати, полностью одетые. – Первая сказка на ночь. Если честно, она же единственная. Ты хочешь, чтобы я заговорил первым… Существует несколько степеней солидарности. Одно дело – рисковать карьерой, другое – рисковать жизнью; иные рискуют потому, что рискуют их друзья, потому что быть трусом невыносимо позорно и одиноко. Друг, который поможет, когда нужно, и друг, который поможет прежде, чем это нужно… Нужно узнать цену слов друг друга – чего они стоят.
Джин чувствовала сквозь свитер у себя на животе пластырь на руке у Люциана, пуговицы у него на рубашке, ремешок наручных часов. Никогда больше она не сможет равнодушно относиться к таким предметам.
– Нас были тысячи, Робинзонов Крузо, живущих среди обломков кораблекрушения… Тишина руин – это дыхание мертвых… Это был первый раз, когда я проснулся от того, что на меня падал снег… Мы родились с больными местами внутри, а история – доказательство этого…
Я могу говорить, только когда ты лежишь рядом, – говорил он, – близкая, как мой голос, и мои слова отдаются у тебя во всем теле, потому что то, о чем я собираюсь рассказывать, – это вся моя жизнь. И у меня на самом деле ничего нет, кроме этих воспоминаний. Мне нужно, чтобы ты слушала так, будто все эти воспоминания твои собственные. Обстановка этой комнаты, вот этот вид из окна, эта одежда, валяющаяся на полу, расческа на тумбочке, стакан на полу – все должно исчезнуть. Мне нужно, чтобы ты слышала все, что я говорю, и все, чего я сказать не могу, тоже должно быть услышано.
Это ужасно – слушать таким образом, отрешившись от всего. Может быть, я прошу невозможного…
Дым выгонял людей из подвалов, толкал в двери огня. Звук «мычащей коровы» – машин, которые загоняют мины на место, – потом взрыв. Крысы из развалин говаривали: «Не бойся, если слышишь взрыв – значит живой…»
Толпа стояла на краю руин. Еще никто не осмеливался сделать шаг вперед. Высоко над ними – люди задирали головы, не веря своим глазам, – дымилась застывшая приливная волна обломков. Какой-то мужчина сказал: «Ступи ногой в Польшу – и окажешься по колено в навозе». Толпа вскипела – все завертели головами, высматривая, кто посмел сказать такое, готовые наброситься на него. Но, обернувшись, люди увидели, что старик плачет…
Через несколько дней после того, как немцы отступили, нас в развалинах жило уже двадцать тысяч, а через несколько недель нас, Робинзонов Крузо, сделалось вдесятеро больше: множество детей, которые ничего другого не знали и не смели попытать удачи в другом месте, которым нужно было быть там, где они в последний раз видели маму или папу…
Когда мой отчим вернулся в Варшаву после войны, мы вместе с другими сидели на грудах камней там, где когда-то было Краковское Предместье, на той самой улице, где мы когда-то, давным-давно, купили мне игрушечный паровозик. Он схватил за руку какого-то старика, чужого, и показал мне его татуировку, потому что самому было слишком больно и у него не было шрама, который он мог бы показать.
Как будто небо было каменным и обрушилось на землю: бесконечный горизонт обломков.
Снег с трудом пробивался вниз, сквозь дым и каменную пыль. Звезд было не видно в загустевшем воздухе. Черная река катилась на север через взорванные мосты.
Снег мирно падал на семьсот двадцать миллионов кубических футов битого камня. Он ложился на изжеванные, выкрученные, разбитые наносы деревянных панелей, крыш, стекла, железных кроватей, целых библиотек, на останки детских садиков и деревьев, и на девяносто восемь тысяч мин.
Посреди всего этого опустошения лежала смятая городская площадь, Театральная площадь, на которой когда-то сходились все основные торговые пути через Европу: от Балтийского моря до Черного, от Парижа до Москвы. В центре этой городской площади по-прежнему возвышалась тонкая каменная колонна, оставшаяся нетронутой, ее вершина была еле видна, выгравированная стрелка компаса, торчащая в небо среди бесконечных развалин, отмечая место: 52 градуса 12 секунд северной широты, 21 градус восточной долготы. Варшава.
Воздух был напряжен и непрозрачен; он содрогался, как будто бы стены поднимались из земли в ускоренном темпе. С ужасом понаблюдав за этим несколько минут, Люциан осознал, что это встает солнце и призрачные стены – просто эффект восхода, пробивающегося сквозь дым. Солнечный свет проходил сквозь стены пыли в том месте, где всего за несколько часов до этого стояли настоящие стены; город был остаточным изображением. Когда пыль улеглась, эта светящаяся плоть рассеялась, оставив лишь скелеты зданий, груды острых каменных обломков, вентиляционные шахты, искореженные железные балки, деревянные балки, разбитые в щепу, мостовые, печные трубы, карнизы, дранку, кухонные буфеты с круглыми деревянными ручками, стеклянные и металлические дверные ручки, разнообразные гнутые трубы, электрические провода, раздробленную штукатурку, хрящи, кости, мозги. Обрывки мебельной обивки и горелые волосы парили в воздухе, подхваченные январским ветром; клочья шерстяных платьев, оплавленные пуговицы и жирный дым от все еще горящих, заваленных лавиной тел. Воздух искрился микроскопическими частицами стекла.
Мертвые были невидимы и вездесущи; в ином измерении, где их никогда не найдут.
Среди обломков всплывали отдельные предметы, на удивление не переваренные рушащимися стенами и пожарами: гребешок, колесо от тачки, чей-то палец. Оконная рама торчала углом, со все еще висящей на ней занавесочкой; бледно-желтые ситцевые цветочки бесполезно трепались на ветру в поисках исчезнувшей кухни.
Города, как люди, рождаются с собственной душой, наделенные духом места, который продолжает давать о себе знать, возникая заново даже после разорения, точно старое слово, которое ищет себе смысла в новых устах, что его произносят. Ибо хотя зданий не осталось, одни руины, уходящие за горизонт, Варшава так и не перестала быть городом.
В темноте видны были дымные хвосты, треплющиеся на ветру, поднимающиеся из трещин между камней. Это давало понять, что там, внизу, есть подвал, достаточно большой, чтобы развести под землей огонь. Только по ночам становилось видно, как много народу живет в руинах.
Входы в эти схроны, эти meliny[17], эти тоннели, ведущие вглубь развалин, часто бывали отмечены цветочным горшком. Геранью. Красное пятнышко, выплеск крови среди костей.
– Как-то раз одна женщина, наверно жена журналиста – там были толпы журналистов в первые недели после войны, – протянула мне квадратик шоколада, обернутый в фольгу, – рассказывал Люциан. – К блестящей бумажке прилип запах ее пудры, которой пахло в сумочке. Я помню, как долго-долго смотрел на эту шоколадку: первая моя шоколадка с самого начала войны. И когда я наконец сунул ее в рот, меня как жаром обдало с головы до ног. Я посмотрел на эту женщину в ее шубе, с блестящей сумочкой с золотым замочком, и мне так захотелось ткнуться головой во все это мягкое! Но вместо этого, в награду за ее доброту, я зыркнул на нее этак исподлобья, как будто бы ненавидел ее, и удрал прежде, чем она успела сказать хоть слово.
Я порылся в развалинах и нашел почти нетронутую комнату, но, пока я ходил искать еду, кто-то другой ее присвоил. Я опустился в лаз и нашел там какого-то человека, всего в крови. Кровь была повсюду, даже ноги оставляли кровавые следы. Я уставился на него во все глаза. «Да не переживай ты так, – сказал он, – это просто ранение в голову». А как-то раз я уснул в убежище, которое нашел, когда уже почти стемнело. А проснувшись, я увидел, что лежу лицом к лицу с куклой, неуклюже торчащей из-под камней. Вот только это была не кукла… А еще как-то раз я нашел кладовку магазина, все еще забитую коробками с обувью. И неплохо на этом подзаработал, прежде чем эту кладовку нашли другие люди. Допустим, у тебя есть лишняя пара ботинок или там второе пальто. Ты встаешь на улице, вот так протягиваешь руки, и ты вроде как тоже магазин… Я быстро понял, что лучше всего такое логово, где взять нечего, и после этого меня уже не тревожили. У меня было одеяло, была миска. Иногда кто-нибудь сунется внутрь, увидит, как я сижу, и исчезает.
Как-то раз зашла девочка. Наверно, увидела свет моей свечки из-под камней. Я уже спал, она меня растрясла. Было ей максимум лет двенадцать-тринадцать. Она спросила, можно ли ей тут остаться до утра. На ее узкой груди болтался большой деревянный крест на веревочке, крест был шириной почти с нее самое. Прежде чем я успел ответить, она заползла мне за спину, улеглась, упершись лбом мне в спину и закинув руку поперек меня, и в минуту уснула. Я был в ужасе от ее прикосновения. Я едва дышал, так мучительно было это ощущение тонкой руки, лежащей на моем пальто.
Как-то раз, карабкаясь по развалинам, я заметил кусок ситца, повязанный на шее у женщины. В этом ярком лоскуте узорчатой ткани было столько жизни! Нет, не в женщине, у нее на шее не было пульса, а именно лоскут, красно-синий на белом снегу. Я сперва подумал, что ее лоб блестит от пота. Но это был лед.
По мере того как в Варшаву возвращались люди, среди развалин все чаще и чаще попадались ветки с нацепленными на них листками бумаги: так люди помечали места, где, как они думали, когда-то был их дом или лавка, где они в последний раз видели тех, кого ищут…
И добавь ко всему этому запах, пронзительную вонь «карбидовок», карбидных ламп, которые воняли каждое утро, когда их чистили.
Как-то раз я подслушал разговор пожилой пары, которая устраивалась посреди груды хлама. Мужчина расчищал для них место и вдруг воскликнул: «Гляди, стакан, целехонький! Ни трещинки! Просто не верится! Сможем пить как люди!» – «Нет, – сказала ему жена, – давай поставим в стакан цветы. Пить можно и из горсти».
Люди инстинктивно стремятся оставлять цветы в месте, где случилось что-то ужасное: на обочине, где произошла авария, перед домом, где кого-то убили… Это не то же самое, что приносить цветы на могилу, где покоится тело. Такие цветы – это другое. Кто-нибудь гибнет ужасной смертью, и внезапно появляются букеты. Это отчаянный инстинкт оставить метку невинности поверх следа от насилия, пометить место, где застыл последний трепещущий нерв невинности. И самый первый магазин – самый первый! – который открылся на развалинах города в самые первые дни после окончания немецкой оккупации, прямо посреди груды обломков, в снегу! – была цветочная лавка. Все иностранные журналисты так удивлялись: какое чувство бытия, какая сила духа, ну, вся вот эта чушь, которую обычно твердят журналисты, ля-ля-ля и тэ дэ и тэ пэ. Но никто не сказал самого простого и очевидного: на могилах нужны цветы. Цветы нужны в месте насильственной смерти. Цветы – вот самое первое, что нам нужно. Прежде хлеба. И намного раньше, чем слова.
Немецкие солдаты установили строгий график разрушения, – говорил Люциан. – Все здания, улица за улицей, были пронумерованы белой краской. В этом смысле номера, нарисованные на стенах домов, были как татуировки на руках лагерников: можно сказать, что номера означали дату их ликвидации.
А Советы стояли за Вислой и терпеливо выжидали, пока вермахт деловито и эффективно сравнивал с землей пустой город. Когда шоу кончилось, почти три месяца спустя, советская армия проворно навела через Вислу понтонный мост – через ту самую Вислу, которую во время восстания и уничтожения города объявили «нефорсируемой», – и провозгласила Варшаву своей.
– Вот предположим, – говорил Люциан, тихо лежа рядом с Джин под одеялом, – ты хочешь меня убедить, что у человека волосы такого-то цвета. Станешь ли ты мне показывать этого человека с густой копной волос? Нет, конечно: а может, у него волосы крашеные или фото отретушировано. Нет. Ты покажешь мне лысого. И скажешь: когда у него были волосы, они были каштановые. Мы приглядимся к цвету его лица, бровей… Определить это не так-то просто. Но в конце концов мы сойдемся: да, пожалуй, когда он еще не был лыс, волосы у него были каштановые. И несколько лет спустя, когда ты снова увидишь ту же карточку, лицо покажется тебе знакомым, но все, что ты вспомнишь, – это что когда-то у него были каштановые волосы…
Так вот, – сказал Люциан. – А вот, допустим, ты хочешь, чтобы я забыл значение какого-то имени… Недалеко от Минска, на поляне в лесу, Советы возвели монумент на том месте, где когда-то стояла деревня Хатынь, уничтоженная немцами. И день за днем, на протяжении десятилетий, они автобусами возили детей к этому памятнику. Почему же они выбрали для мемориала именно это место, когда кругом так много других мест, где погибло куда больше народу, чем в той злосчастной Хатыни? Да просто потому, что есть другая поляна, в лесу под Смоленском, и это место называется Катынь. И в этом месте ощущается незримое присутствие – поначалу кажется, будто это всего лишь солнечные зайчики мечутся меж стволов, – но на самом деле в тридцать девятом году там были злодейски убиты Советами и погребены в братской могиле сотни польских офицеров.
Советы пытались свалить всю вину на немцев, но в конце концов был только один способ заставить нас «забыть» Катынь: создать мемориал в Хатыни. События путаются, и вот остается только одно событие, подтверждаемое неопровержимым свидетельством гигантской статуи.
И когда ты потом сидишь и выпиваешь с этим лысым и он говорит тебе об одиночестве, что это за одиночество: русское или польское, католическое или еврейское? А может, это одиночество искреннего марксиста? Трудно поверить, но в эти годы после войны в Варшаве стоял на причале советский корабль, который назывался «Сказка»…
Джин часто допоздна засиживалась в университетской библиотеке, дожидаясь, когда будет можно идти к Люциану, часов в девять-десять, когда она точно знала, что он уже закончил работать в мастерской. Она выходила от слепящей яркости библиотечных ламп, от таксономии, генетики эпифитов, стеклянных моделей Блашки[18] и минтоновских восковых моделей на темную ноябрьскую улицу, с ее выставленной напоказ интимностью в оранжевых окошках, наполненных таинственной обыденной жизнью. Они с Люцианом чаевничали вместе, и, если Люциан еще не закончил работу, он потом возвращался в мастерскую, рылся в грудах лома в поисках железки нужной формы, красил, паял, а Джин пока читала. Потом по последней чашке чаю, куда Люциан добавлял себе чего-нибудь покрепче, и они забирались в постель, где Джин всегда спала одетой, и каждую ночь, примерно минут по десять, Люциан рисовал ее лицо. Этих портретов накопилось уже штук тридцать: стремительных, точных, полных любви. Дневник его меняющегося знания о ней. А потом он продолжал рассказывать свою сказку на ночь. Оба понимали, что это такое: соглашение о доверии. Про Египет, про Монреаль, но Джин чаще всего просила про Варшаву. За его словами раскрывалось темное сияние, наподобие люминесценции в пещере. Оно озаряло не мир, но лишь темноту внутри. Не цветок, но настои, сваренные из цветка. Часто они так и засыпали в одежде – не как на вокзале, а как будто в самолете, в ночном рейсе; и за маленьким окошком спальни падал снег, точно пепел над черной Вислой.
Однажды утром они проснулись, а в доме было холодно, и окошки поросли белыми перьями. Люциан спустился вниз, чтобы развести огонь. На растопку у него шли страницы старых телефонных справочников. Он наугад выбирал букву и зачитывал имена и адреса вслух, прежде чем скомкать листок. Джин ошеломленно наблюдала за ним.
– Тебе даже телефонную книгу жалко! – сказал Люциан. – И что же мне с тобой делать?
Он присел на корточки перед печкой и посмотрел на Джин.
– Отчего тебя это так печалит?
– Сама не знаю, – ответила Джин.
Она замялась.
– Да ты не спеши. Будем сидеть и мерзнуть, пока ты думаешь.
– Извини, – сказал он.
– Ну, как будто между этими именами есть связь, которой мы никогда не поймем, – тихо сказала Джин. – Как будто мы упускаем из виду нечто важное.
Люциан сел на пол рядом с ней.
– Я помню, как отчим вставал пораньше, чтобы развести огонь в гостиной, пока мы завтракаем, – сказал Люциан. – Своего родного отца я не знал, он умер еще до моего рождения. Мне было два года, когда мать снова вышла замуж. Она была такая красивая! Образованная, утонченная, вписанная в культуру. Она воплощала в себе целую эпоху, тот краткий момент, когда еврейские девушки в первый и последний раз сделались частью светского общества в Польше. Мой отчим не был евреем, он держался в стороне от гетто и вступил в Армию Крайову, потому что думал, что нас это спасет. В те годы, когда мы с матерью остались одни, она со мной постоянно разговаривала. Мы забирались под одеяло, чтобы было теплее, и она рассказывала мне истории, все, что помнила из времен своего детства, и как они познакомились с отчимом, все время гладила меня по голове и смешила меня. И после войны, когда он вернулся и нашел меня, я видел в его лице смятение: все то, что он заставлял себя делать ради нас – и ради чего? На самом деле это все было ради моей матери, а теперь ее не стало. Он почти семь лет практически не виделся со мной… Мы бродили в развалинах, мы полгорода перерыли голыми руками, по камушку. Он не хотел верить, что мы никогда ее не найдем. Таскал меня с места на место. Мы приходили к одной груде камней за другой, день за днем. Я все время плакал. Пока наконец он не встряхивал меня и не приказывал заткнуться. Должно быть, я сводил его с ума. Он говорил, что поедет в Краков. Велел мне ждать его. В итоге я так и не узнал, схватили ли его красные, прежде чем он успел вернуться ко мне, или нет. Долгое время я считал, что этот факт важнее всего остального. Но много месяцев спустя наступил момент, когда я осознал, что он и не собирался возвращаться. Я работал в Новом городе, помогая разгружать обломки разрушенных домов с грузовиков в реку. Шел дождь. Одного человека едва не раздавило грузом. Он кричал, и его крики под дождем были самым печальным звуком, какой я слышал в своей жизни. Будь у дождя голос, он был бы именно таким. И в этот момент, промокший насквозь, слушая крики пострадавшего, я ощутил, как что-то излетело из самой моей сердцевины. Мой отчим – отважный, благородный, воин-рыцарь, которого я был приучен любить моей матерью… – и тут вдруг я оказался свободен, совершенно свободен от него. Я просто не могу выразить, каким облегчением может стать подобное отчаяние. Когда-нибудь я расскажу тебе, чем все это кончилось… Ну не надо, не смотри так, с такой жалостью.
– Это не жалость, – сказала Джин.
– А для меня выглядит как жалость.
– А ты бы узнал взгляд жалости?
Люциан долго ничего не отвечал. Он сидел на полу у печки, совершенно неподвижно.
– Такого мне еще не говорили. А ведь ты права. Много ли я имел дело с жалостью?
– Пожалуйста, не жги телефонные книги, – сказала Джин. – Может, это и глупо, но я просто не могу вынести, когда все эти имена горят. Как будто теперь никто никого не сможет найти. Это все равно что разрушить чары.
Люциан пихнул справочник по полу в угол.
– Холодно тут, – сказал он.
– Иди ко мне под одеяло, – сказала Джин, – пожалуйста.
Он забрался в постель, и она притянула его лицо ближе к себе. Они некоторое время лежали молча, а потом Люциан сказал:
– Ты права, Янина. Все эти имена в справочнике как будто бы связаны друг с другом. Как если бы весь город – одна большая история.
Однокашники Эйвери, после первоначального прощупывания, потеряли к нему интерес. Им было важно интеллектуальное доминирование в классе, нахождение единомышленников, обретение любовей; Эйвери не волновало, что он не годится ни для одной из этих категорий.
Его обуяло честолюбие. У него была хорошая память, он отчетливо помнил здания, которые успел повидать с отцом, и за годы работы он приобрел чистое, незамутненное инстинктивное умение угадывать напряжение, равновесие, расположение теней. Вокруг его кровати громоздились на полу книги. Он спал, не гася свет, и когда просыпался среди ночи, то нарочно вытеснял из памяти тепло Джин.
Он питался кашей, хлебом и чаем. На обед Эйвери заваривал чайник чаю, клал на стол пачку масла и буханку хлеба. Погода, свет пробуждали связанную с ними боль, подробности ее тела. Ощущение ее руки, лежащей поперек спины, ее ладони между лопатками. Ее теплый изгиб, и как она по утрам просыпалась раньше него и, довольная, лежала на боку и читала, и как он ощущал ее абсолютную нежность еще до того, как открыть глаза. В такие моменты страх побуждал его прервать разлуку. Но как две половинки, созданные единым лезвием, тут же возникал второй страх, влияющий на его поведение, страх, побуждавший его воздержаться: страх лишиться последнего шанса ее вернуть.
В конце ноября, когда целый день дул сильный ветер и хлестал зимний дождь, Эйвери ждал Джин в «Сгане», крохотной кафешке на парковке на краю озера. Он сидел у окна и смотрел на пирамиду старых кухонных стульев и столов, оставленных с лета на веранде, – никто не потрудился затащить их внутрь. Озеро плескалось о бетон набережной. По окнам кафе текла вода, в щели оконных рам дуло. И тут вошла она. С пальто капает, мокрые волосы под мокрым платком. И как только Джин подошла к столику, Эйвери увидел – внешне она совершенно не изменилась, но он сразу почувствовал, – что кто-то другой, какой-то другой мужчина изменил сам ее облик, ее лицо. Он так долго этого хотел, чтобы эта безнадежность исчезла, развеялась, и вот теперь это произошло – или хотя бы началось, – то, чего он был не способен сделать сам.
Они почти не говорили и не стали долго засиживаться. Быть так близко к ней и ощущать эту трансформацию было невыносимо. Эйвери не мог бы это описать даже себе самому. Она казалась ему прекрасной – почти невыносимо прекрасной. Как будто она совлекла с себя нечто невидимое и во всем сделалась новой и незавершенной. Она ждала, чтобы он заговорил. И наконец спросила, готовая разрыдаться:
– Можешь ты сказать, в чем дело, что нам делать?
– Пока не могу, – сказал он. – Не знаю. Нет.
Этот ее запах!
Когда Джин не ночевала у Люциана, часто звонил телефон, и она лежала, прижав к уху голос Эйвери в телефонной трубке. Он говорил только о своей учебе. Но говорил так, будто их разделяет не несколько городских кварталов, а гора, океан, часовые пояса. Так, что каждая фраза имела вес. И когда они вешали трубку и воцарялось молчание, Джин до боли хотелось понять, что же важно, кто больше нуждается, мучительная неспособность осознать моральный императив, свою задачу, организующий принцип этого умопомешательства и тоски. Некоторые сады организуются согласно таксономии, некоторые – по географическому происхождению, некоторые – по внешним признакам. Она понимала, что любой, кто мог бы подслушать их беседу, столь погруженную в контекст, ничегошеньки бы не понял. Чужак бы решил, что их проблемы – что угодно, только не проблемы, а так… бред какой-то.
Всю эту осень Джин с Люцианом встречались по ночам в доме на Амелия-стрит. Иногда он раздевал ее прямо на пороге, поначалу только ненадолго, как родитель переодевает ребенка, наигравшегося в снегу. Его руки зарывались в ее волосы, выпрастывали берет, развязывали шарф. Стягивали через голову свитер. Джин, не знавшая мужчин, кроме Эйвери, позволяла все это, клала руки на плечи Люциану, когда он скатывал колготки с ее холодных бедер. Ее ждала горячая ванна; в темноте играла музыка. Когда она ступала в невидимую воду, она все равно что ступала в голос. Она не знала имен певцов, не понимала слов. Но ощущала этот жар, женщин, поющих о любви, каждую сломанную частицу. Голос был городом, был польским лесом, такой непростой землей. Голос был фонариками, принесенными к настоящей могиле в Катыни, встречей на пожарной лестнице, голос был шелком, пахнущим ею, отельным номером в Гавре, последним разом. Почти невыносимо горячая вода и горький шоколад женского голоса. Руки Люциана никогда ни о чем не спрашивали. Он знал, и он трогал. Он называл ее заново ее именем.
Музыка была мальчишкой с полным ртом камней, женщиной на сцене, чья нагота была личиной, черной гаргарой, зловещими, в человеческий рост, бумажными мешками от моли, перекинутыми через руки торговцев на Маршалковской улице, бумажными тенями, бумажными душами, она была запахом внутри шляпы и запахом газа, сочащегося сквозь щебенку, гвоздикой и мускатным орехом, а потом горьким кофе, она была запахом кофе в темноте и вонью карбидовки, была шелком, пахнущим ею.
– Я проскользнул вниз между камней, – сказал Люциан, – в аккуратное логово и увидел клеенку на полу и целую буханку хлеба на деревянной полке. Я схватил хлеб и полез было наружу, как вдруг услышал голос:
«У меня не так много что есть. Кушай на здоровье».
Сарказма в голосе не было. Я обернулся и увидел мужчину, который сидел на полу в темноте, скрестив ноги и привалившись к стене. Мне сделалось так стыдно от его великодушия, что мне захотелось оторвать ему голову, ударить его головой о стену. Но вместо этого я впился зубами в его хлеб прямо у него на глазах, набил рот этим хлебом и ему оставил только жалкий огрызок.
Но он все равно не шелохнулся. Он сидел и смотрел на меня.
Мне в самом деле захотелось дать ему затрещину. Но в то же время мне сделалось любопытно. Поэтому я стоял и смотрел на него. Наконец он спросил:
«Ты тут ночевать собираешься?»
«А что вы делали, – спросил я, – когда я вошел?»
«Думал».
«О чем вы думали?»
«О городе. Об улице Новый Свят».
Я принялся выбираться наружу.
«Погоди, – сказал он. – Ты же сильный, как вол – как целых два вола. Почему бы тебе не помочь нам? Я позабочусь о том, чтобы ты был сыт. Целая буханка хлеба и еще талон на ботинки».
Я только рукой махнул.
«Что, ты не хочешь помогать? Мы еще восстанем, вот увидишь. Ты точно уверен, что не хочешь помогать?»
Он пристально вгляделся в меня – и тут наконец понял.
«Ты что, еврей?»
Мы стояли, глядя друг на друга – долго-долго, с минуту, наверно. Но тут вдруг – вот досада! – на глаза у меня навернулись слезы. У меня навернулись слезы, но я все равно не отвел взгляда.
«А-а», – сказал он и наконец отвернулся.
И вот тут-то я ощутил, какое это могущество: отталкивать людей. Я испытывал удовлетворение и в то же время такую печаль, что хоть волосы на себе рви, видя, как он отводил глаза.
«И что, хлеб будет каждый день?»
«Да».
«Просто за то, чтобы таскать вещи?»
«Да».
Я вернулся в комнату и доел последнюю горбушку, которую оставил ему. Я съел все, что у него было, ничего ему не оставил, ни крошки.
У кого была обувь, те работали в развалинах. А у кого не было, помогали чертить планы. Никто не говорил об этом вслух, но все, кто расчищал руины и работал над восстановлением города, чувствовали: когда Варшава будет отстроена, мертвые смогут вернуться. Не только мертвые, но и смертные призраки – призраки из плоти и крови.
После войны было принято решение, что старейший район города, Старый город, должен быть отстроен заново. Не просто новые дома, а… точная копия. Каждая балка и карниз, каждый портик и рельеф, всё до последнего фонарного столба. Можешь вообразить, сколько споров было! Но в конце концов пришли к соглашению: даже те, кто был против, понимали, что это необходимо.
Беганьский, Захватович, Кузма и остальные основывали свои планы этой реконструкции Старого города: рыночной площади, улиц Пивная и Запичек, – на картинах Каналетто с видами Варшавы восемнадцатого века, на фотографиях и на учебных рисунках, сделанных студентами профессора Сосновского из политехнического института. После того как Сосновский погиб в тридцать девятом году во время осады Варшавы, архитектурная школа продолжала существовать подпольно. Студенты выходили на улицы и тщательно зарисовывали памятники, скульптуры и здания. Эти чертежи и рисунки хранились в подвалах университета. В сорок четвертом году университет сгорел, но рисунки были спасены. Их спрятали среди пачек юридических документов, тайно вывезли из города и доверили на хранение мертвым: спрятали в гробнице в Петркувом монастыре. Студенты профессора Лоренца по ночам совершали набеги на развалины королевского замка и выносили в безопасное место все, что имело архитектурную ценность: резные двери часовни, куски фресок и мраморных каминов, оконные рамы – тысячи обломков и кусочков.
Я это знаю потому, что меня тоже к этому привлекли. Я был мелкий, проворный, и до меня никому не было дела. Поэтому я оказался достаточно полезен. По ночам я участвовал в этих спасательных экспедициях, а потом меня кормили. Я собирал дверные ручки, металлические детали и каменные орнаменты за хлеб и кров. Я многому научился, слушая разговоры этих студентов о самых разных вещах. На меня никто внимания не обращал, мне же было всего двенадцать. Я подслушивал множество разговоров: о демократии и несущих стенах, о том, какие книги читать, и о том, что «если с вами дама, первый глоток из фляжки следует предложить ей». Наверно, там и о сексе говорилось много полезного, только я тогда толком не понимал, о чем идет речь. Пока я жил среди студентов политеха, там было столько связей, кипели такие страсти – такие мимолетные, такие беспорядочные, такие взрослые; я смотрел, как все это происходит вокруг, и только позже, сделавшись постарше, начал сам принимать в этом участие. И много позже, когда мне было уже за двадцать, я снова подслушивал разговоры театрального племени Евы и Павла – все пытались найти дом. А со студентами я обычно сидел в уголке и слушал, и засыпал, как только съедал свой хлеб, и меня никогда не выгоняли. Я обязан этим студентам, многим людям, чьих имен я так и не узнал. Они научили меня всему. Что читать и как спорить о прочитанном. Как смотреть картины. Полное образование.
Но важнее всего из всех студентов политеха для меня был один, которого звали Петр. Его отец был британец, и все старались научиться у него хотя бы нескольким английским словам. Думаю, все испытывали то же, что и я, – подаваясь вперед, чтобы поймать малейшие обрывки, – все мы жаждали вырваться во внешний мир. В первую очередь он заставил нас заучить, как называются разные суда, – он обожал корабли: ялик, яхта, шлюпка, паром, пароход… Это был не польский и не русский, а горький, чистый язык спасения. Почти любое английское слово можно произнести, стиснув зубы. Никаких тебе «пше» и «бже», заставляющих терять решимость. Самым ценным имуществом Петра был польско-английский словарь. Он был размером с небольшой кирпич, и всякий старался его позаимствовать. Петр мог бы выручить за него умопомрачительную цену: пальто, яблоко… Но вместо этого он подошел ко мне, когда я спал на полу, и сунул его под меня. Я проснулся и почувствовал, как словарь впивается мне в спину. В словаре лежала записка на английском: «Do not stop running until you learn every word»[19]. Когда я подошел сказать спасибо, он только отмахнулся – мягко так, как старший брат. И сказал: «Мне теперь нужен только польский, мне нужна Польша» – и кивнул в сторону одной девушки. Вот тогда я впервые начал понимать, что такое секс: я почувствовал в нем это яростное желание, это неутолимое смирение… «неутолимый – insatiable», страница четыреста шестьдесят семь. Я многие слова заучил наизусть вместе с номерами страниц – лишняя гарантия, что так я их точно не забуду. Двойная память. Несколько дней спустя Петр с его девушкой погибли во время очередного набега на замок – они вдвоем несли один камень. С ними был еще один парень, он успел убежать; когда он вернулся на то место, они по-прежнему лежали как были. Он прибежал в наше убежище и принялся рассказывать, виновато заламывая руки: «Dalej tam leżały, dalej tam leżały!» По ночам мертвые были разбросаны, рассеяны, «все еще там, все еще там», иногда в темноте не видно было ни капли крови, как будто их убила сама луна. И после этого я каждый день читал по полстраницы этой толстой английской книги – скромная дань его памяти. Каждое слово, которое я произношу, каждое английское слово, отколотое от кирпича этого словаря, – и я стараюсь не быть небрежным – хранит его память. Он вон там, в ящике у тебя за спиной, – сказал Люциан, подался к тумбочке и положил словарь на колени Джин.
Поначалу Джин, с головой ушедшая в рассказ, не могла поверить, что это правда, что словарь настоящий – его как будто бы наколдовал чародей, – но она держала в руках увесистую книгу, с треснувшим корешком и такой обыкновенной, чумазой, невнятного цвета обложкой, и испытывала небольшое потрясение: как будто бы Люциан протянул ей ветвь пылающего куста или камень из стен Ниневии.
– Так вот, Янина, я к чему веду. Кто может сказать, что отстроенный заново город стоит меньше или больше первоначального? Правда ли, что желание – единственное, что определяет ценность? Я не знаю. Конечно, хлеб не так важен для человека, который только что наелся. Это как те немецкие зажигательные бомбы, которые по иронии судьбы сумели обнажить стены средневекового города вдоль улиц Подвале и Бжозова, археологический памятник, о котором никто бы и не узнал, если бы не бомбы.
Когда восстановление Старого города было завершено, люди содрогнулись, увидев его. Сперва мы смотрели на Краковское Предместье со стороны, не решаясь войти в этот мираж, боясь, что он нас поглотит. Но после того, как некоторые осмелились войти в него и не пропали, зрители, мы все, хлынули в Старый город. Поначалу царило немое молчание, потом оно сменилось гулом и, наконец, ликующим ревом. Кто хохотал, кто рыдал взахлеб.
Нельзя было подняться по крутым ступеням восстановленной улицы Каменне Сходки, или пройти под арками Святоянской, или поднять глаза на безупречно воспроизведенные металлические часы, и железного дракона, и каменные корабли, высеченные на отстроенных стенах, – и не почувствовать, что сходишь с ума.
Старые улицы – каждый подъезд, каждый уличный фонарь, каждое крыльцо – были знакомы, но не вполне: почему-то едва ли не более реальные, чем в нашей памяти. А были вещи, которых мы не помнили совсем, и мы чувствовали, что какая-то часть нашего разума потеряла сознание. Все бродили по улице в одинаковом состоянии: немного испуганные, так, будто из-за угла может вдруг выскочить умерший отец или мать, умершая жена или сестра. И в основе всего этого лежала гражданская гордость, и торжество, и несказанное уничижение от того, что наша нужда так очевидна и так безутешна.
В Варшаве пятидесятых годов люди были охвачены отчаянной надеждой. Они высказывали самые экстравагантные утверждения: «Физики десятилетиями пытались понять: если время может течь не только в будущее, но и в прошлое – почему же треснувшее яйцо не может снова стать целым, почему разбитое стекло не может починиться? А ведь мы в Варшаве именно этим и занимаемся! Нет, мы пока не придумали, как воскрешать мертвых и возвращать потерянную любовь, но мы упорно работаем над этим, и если это где-нибудь произойдет, то именно в восстановленной Варшаве!» И пока люди бегали вокруг, провозглашая такие идеи, я не мог не думать о том, что все на свете существует благодаря потерям. От кирпичей наших зданий, от цемента и до человеческих клеток – все существует благодаря химическому преобразованию, а любое химическое преобразование сопровождается потерями. И когда я гляжу в ночное небо, я думаю: астрономы пронумеровали все звезды.
Люциан вырвал лист из своего альбома для рисования и смял его в комок.
– Вот что такое мир. Комок, в котором все смято вместе: сговор, соучастие – как эти немецкие планы по строительству египетских плотин, о которых ты говорила, и бесчисленные другие примеры…
Он швырнул бумажный шарик в огонь.
– Я не знаю, – сказал Люциан, – какому месту мы принадлежим: тому, где родились, или тому, где похоронены.
– Ты говоришь о Старом городе, – сказала Джин, – и о ложном утешении. Вот что было невыносимо для Эйвери в его египетской работе: именно это ложное утешение.
Она почувствовала внимание Люциана, почувствовала, как изменились свойства темноты, хотя он даже не шелохнулся. Каждый раз, как Джин заговаривала об Эйвери, она чувствовала, что Люциан слушает ее изо всех сил.
– Я хочу, чтобы ты говорила о нем, – шепотом сказал Люциан, – потому что от этого то, что мы с тобой здесь лежим, становится более реальным, потому что ты со мной отчасти именно потому, что любишь его. И чтобы понять тебя, я должен понять его. Продолжай, пожалуйста.
Джин села и подтянула колени к подбородку.
– Эта идея ложного утешения, она его отталкивает. И под конец он считал, что перемещение храма было именно ложным утешением. Потому что очень многие уже думали, что строительство плотины было ошибкой.
– Хотелось бы знать, – сказал Люциан, – каково это: спасать нечто, когда мы сами же и создали ситуацию, когда его стало необходимо спасать. Сперва уничтожаем, потом пытаемся спасти. А потом еще чувствуем себя праведниками в итоге. Но кто может быть уверен, что плотину построили зря?
– Однако же мы потеряли больше, чем приобрели, – сказала Джин.
– Может быть. – Люциан помолчал. – А может быть, это то, как ты воспринимаешь свою собственную жизнь, может, и свой брак тоже.
Обида пронизала ее насквозь.
– Ты не сердись, – сказал Люциан. – Это прозвучит старомодно, но скажем так: существует некая иерархия – иерархия страданий. Можно даже устроить некую биржу моральных ценностей и акций человеческих «нужд». Если кому надо. Вот тогда и в самом деле можно будет сравнить, что сколько стоит, без поправки на курс валют. Просто товары. Фунт кофе у Павла и сотня мешков зерна в Судане. Бутылка виски в Варшаве и английская книга в Москве, у ссыльного диссидента. Автомобиль, водопроводная вода. Храм, пятьдесят деревень, тысячи археологических находок за цену плотины. Смерть одного ребенка и смерть трех миллионов детей.
Джин стиснула голову руками.
Люциан вздохнул. Он притянул ее к себе.
– Все, что мы ни делаем, – ложное утешение, – сказал Люциан. – Или, если подойти с другой стороны, любое утешение истинно… Во время восстания дети доставляли сообщения, помогали во временных госпиталях, таскали оружие из одного подвала в другой. Мужество являлось к нам, – сказал Люциан, – в виде мухи, пятнышка жизни, паразита, севшего к тебе на голую руку. Оно являлось к нам как голод… Все собирали в развалинах, что только было можно: вязальные спицы, рамочки от картин, подлокотник кресла, клочок ткани – то был рынок мертвых. Применение находилось всему, всегда был кто-то, готовый сменяться на что-то…
Он крепче обнял Джин.
– Я так долго об этом ни с кем не говорил, – тихо произнес он. – С тех пор, как мы с моей бывшей женой, Владкой, были молодые и лежали на палубе яблочной баржи ее отца, зарывшись в холодные фрукты, так что только головы и торчали… У тебя такая белая кожа. Когда ты лежишь на мне вот так, и твои ноги вытянуты вдоль моих, таких темных, и твои тонкие сильные руки вытянуты вдоль моих, ты как…
Она навалилась на него всем своим весом, и Люциан чувствовал ее…
– …как снег на ветке.
Детям нашлось много дела в бою, – говорил Люциан. – Мы ловко играли в прятки, и нам казалось, что нам нечего терять. Я шнырял по щелям и видел самые разные вещи, самые разные ситуации. Как-то раз я оказался свидетелем разговора двух мужчин и молодой женщины.
Мужчина постарше спросил:
«Ты правда раввин?»
«Сейчас не время притворяться раввином, – сказал молодой, еле заметно улыбаясь. – И к тому же это был бы грех».
Мужчина постарше посмотрел на женщину, которая дремала, привалившись к нему.
«Мы хотели бы пожениться, – сказал он. – Можешь ли ты поженить нас? Здесь и сейчас?»
«Здесь и сейчас». Мое детство было полно этих коротких слов: «Zrób to w tej chwili».
«Даже в темноте нужен балдахин», – сказал раввин.
Мужчина сбросил пальто и попросил меня подержать его у них над головами. Под пальто на нем ничего не было. Голая кожа и черные волосы.
«Нельзя же жениться без рубашки», – сказал я. Глупость какая, сам не знаю, зачем я это сказал. Мужчина посмотрел на меня с удивлением и рассмеялся.
«Думаю, Господь знает, как я выгляжу без рубашки».
Женщина до сих пор все время молчала. А тут сказала:
«Ты же замерзнешь без пальто».
Все, кроме женщины, смотрели на его жуткий торс, белый как бумага. Волосы на груди казались черными нитками, которыми была сшита кожа. Он протянул пальто мне, и я как мог растянул его у них над головами.
А потом уже нечего было ни есть, ни говорить, ни делать. Женщина заплакала. Мужчина обвил ее рукой. Через некоторое время я заснул.
Помню, я еще подумал, как часто я засыпал под звуки плача. Я пробовал считать, сколько раз это было, чтобы быстрее уснуть, но каждый раз сбивался.
После того как Варшаву захватила Красная армия, люди стали возвращаться. Впервые увидев город, многие садились на краю развалин – просто садились, как будто вдруг разучились ходить.
Мне помогли спрятаться за пределами гетто, когда оно опустело, а когда Варшава пала, я искал Армию Крайову, профессора С., кого угодно, где я мог поесть. В конце концов я ушел из города вместе с остальными и вернулся в числе первых через несколько дней после того, как в город вошли Советы.
Я помогал спасать осколки польской культуры, архитектурный шлак. И теперь я работал, отстраивая город по камешку. Я был ребенком и евреем – можно было бы сказать, что это не мой город и не моя культура, и все же можно было сказать, что все это мое. Когда твоя рука в воде, ты часть воды; когда ты вынимаешь руку, на воде не остается ни следа.
Мы жили в развалинах и ворочали щебень голыми руками, грузили его в грузовики и засыпали ямы. Город был кладбищем, нашпигованным взрывчаткой, – тридцать пять тысяч мин обезвредили за первые несколько недель. И в первые месяцы были построены семь мостов и посажены сотни тысяч деревьев. Каждую субботу в город прибывали телеги с волонтерами, целыми семьями люди приезжали в город, чтобы помочь копать и таскать. И каждый год двадцать второго июля власти устраивали праздник: официальное открытие новопостроенной части города, чтобы внушить нам мысль, что это чудо совершено не польскими мускулами и потом, а советским социализмом. Я был на всех этих июльских спектаклях до единого: открытие моста Понятовского, открытие Восточно-Западной трассы, копии Старого города… и торжественное открытие Дворца культуры – ради которого Советы снесли единственные здания, пережившие войну.
Однажды я увидел сидящего среди развалин аптекаря, который когда-то продавал лекарства за высоким мраморным прилавком заведения на улице Налевки; я его узнал, потому что мы ходили туда с мамой покупать ей таблетки от головной боли и кремы для рук. А теперь он съежился на своем чемоданчике на груде щебня, по-прежнему в белом халате, ангел, который всегда заботился о том, чтобы ты правильно делал ингаляции, и разводил средство для пищеварения, и использовал правильную ложечку для микстуры от кашля, который смешивал в нужной пропорции массу для компресса – всегда такой вежливый, озабоченный любыми мелочами, размером и плотностью повязки, любой мелкой болью. Казалось, он всегда знал, что сказать человеку, у которого болят зубы или суставы, у которого бронхит… а теперь вот он сидел и смотрел на разбитую землю у себя под ногами, не зная, что посоветовать.
И в то же время там, среди руин, сохранялись старые привычки, обыденные жесты: матери все так же приглаживали волосы на головках детей и одергивали курточки; мужчины доставали платки и аккуратно смахивали с ботинок пыль от взорванных домов.
Для Люциана Торонто был собранием подержанных, потертых поверхностей для росписи: заборов на отшибе, старых транспортных заграждений, изнанок рекламных щитов, нависающих над краем ущелья. Когда он устроил Джин экскурсию по работам Пещерного Человека, им приходилось протискиваться между домов, за которыми открывались новые проулки, погрузочные площадки, склады, заброшенные железнодорожные станции, кирпичные стены, разукрашенные облупившейся рекламой магазинов, которые лет сорок как закрылись, какие-то силосные башни, затерянные среди деревьев, рельсы, теряющиеся в бурьяне. На ходу Люциан подбирал какие-то нужные ему материалы, зорко высматривая брошенную пластмассу и проволоку, камень и дерево. Старые двери, сломанные стулья, мусор, оставшийся после ремонта. Как-то раз они приволокли домой шестифутовый дверной косяк, на котором были отмечены рост и возраст детей; в другой раз – коробку с первыми томами тридцати с лишним энциклопедий: «Энциклопедия млекопитающих» А—Б, «Британская история» А—Б, «Деревья Северной Америки» А—Б – целая библиотека подписных изданий, отмененных после получения первого бесплатного экземпляра. «Представь себе: знать о мире все, но только то, что начинается на А и Б!» – сказал Люциан, и Джин принялась представлять: анемон, астра, береза, болиголов, бук, – пока они тащили свои находки и сгружали их в маленькой мастерской.
Иногда Джин или Люциан выбирали какую-нибудь картину в галерее: «Даму с собачкой» Рембрандта, или какую-нибудь книгу в библиотеке: «Даму с собачкой» Чехова или «К бедному театру» Гротовского[20] – и встречались возле нее. Джин нравилось встречаться в библиотеках по десятичной классификации Дьюи – все равно что по географическим координатам. А иногда они выбирали какое-нибудь здание или остатки здания: последний угольный подвал времен Доминиона, деревянная дверка, встроенная в склон холма: доступ к резервуару для рабочих водоканала; церковь на Кендал-авеню, которая так и стояла недостроенной со времен Второй мировой, так что половина трансепта висела в воздухе.
Они проходили и другие места утраченных надежд, со следами ампутаций и шрамов: пустыри, заваленные обломками зданий, которые снесли так давно, что камни успели зарасти травой, заброшенная насыпь, грозящая сползти в ущелье. Люциан был мастер определять гидроздания – маленькие электростанции, рассеянные по всему городу, с фальшивыми фасадами, каждый из которых был выстроен в стиле соседних домов: снаружи дом как дом, но, если отворить входную дверь, перед тобой оказывалось два этажа блестящих механизмов, циферблатов и кабелей. Отличить эти домики было не так просто: выдавала их разве что слабая аура необитаемости, постоянно закрытые окна, отсутствие палисадника и света на крыльце. Они разведывали параллельный город закоулков, гаражей из листового железа и деревянных сараев. Они облазили все улицы, ведущие к железнодорожным путям, где заборы садиков тряслись от проносящихся мимо ночных поездов и вопли света рассекали стены спален.
– У вас через этот ваш город протекают минимум две приличные реки – и что вы с ними сделали? – говорил Люциан. – Упрятали их под землю, в трубы, проложили поверху скоростные магистрали! А могли бы ездить на работу на корабликах! Могли бы устраивать рынки на воде, цветочные баржи, плавучие кафе и магазины. Могли бы спускаться по своей тихой улочке к маленькому причалу по соседству, садиться на паром и ехать на соседнюю остановку: на работу, в школу. Может, и сейчас еще не поздно…
Однажды осенним вечером, когда голые деревья чернели на фоне белого неба, они прошли через черный ход хозяйственного магазина и очутились в тишине скрытого католического кладбища: места последнего упокоения иммигрантов, которые бежали от картофельного голода в Ирландии, теперь всего лишь поросший травой квадрат, спрятанный за фасадами. Они уже несколько раз встречались тут, под каштанами, среди поваленных надгробий с истаявшими именами, от которых остались лишь неразборчивые вмятины, – «как пальцем на песке прочертили», думала Джин.
Никакой уличный шум не проникал в это потаенное место; надгробия так густо заросли высокой травой, что, даже если бы какое-то и упало, все равно не раздалось бы ни звука; только деревья шумели на ветру. Земля была холодная и сырая, но они все-таки постелили плед, который принес с собой Люциан, и уселись, прячась от ветра под беленой стеной маленького восьмиугольного здания – с безупречными пропорциями и глубоко посаженными ставнями, плотно закрытыми и надежно запертыми.
– Когда земля промерзает и могилы рыть нельзя, – сказал Люциан, – покойники ждут весны в таких вот зимних склепах. В этих зданиях всегда есть особое достоинство: будь они кирпичные, будь они каменные, с дорогими латунными решетками и замками, будь то скромный деревянный сарайчик, – потому что они строятся с уважением к тем, кому предстоит лежать в их стенах.
Но во времена войны или осады, – продолжал он, – когда умерших мирных жителей слишком много и в такие склепы они уже не вмещаются, иногда приходится находить другие помещения. В Варшаве жестокой зимой сорок четвертого – сорок пятого покойников складывали вповалку в картофельных погребах, в разнесенных взрывами парках, прямо на улицах, среди руин, накрывая газетами. Во время блокады Ленинграда вдоль дороги на Пискаревское кладбище были свалены тысячи мертвецов, так много, что обледенелые трупы образовывали тоннель, вселяющий ужас в идущих. Переполненные трамваи стояли неподвижно во льду и снегу, гробницы, которые невозможно было сдвинуть с места до весны. Покойники были заботливо обернуты шалями, полотенцами, ковриками, шторами, оберточной бумагой, перевязанной шпагатом. В нетопленых квартирах трупы лежали в ваннах, оставались в своих постелях, водружались на столы. Они загромождали мостовую, их поливали скипидаром. В тридцатиградусный мороз земля, как поется в рождественском гимне, была тверже стали, братскую могилу можно было вырыть только динамитом. В воронку от взрыва со стуком падали замерзшие тела.
Зимние покойники ждут, – сказал Люциан, – пока земля оттает и примет их. Они ждут в историях на тысячи страниц, где ни разу не упоминается слово «любовь».
Вдоль карнизов склепа расселись серые птички. Они балансировали на краю, темные камушки на фоне неба, теперь в темно-серых разводах: сгущались сумерки.
– Когда мама умерла, – сказала Джин Люциану, – был январь. Мои родители как-то раз проезжали мимо сельского кладбища, когда ездили куда-то вместе, на север от Монреаля, и остановились там погулять. Мама запомнила это уютное место и название ближайшей деревни и просила похоронить ее там.
Но земля слишком промерзла, чтобы вырыть могилу.
Почти два месяца, несколько раз в неделю, мы с папой ездили через поля, через леса, чтобы посидеть на складных стульчиках у двери склепа. И знаешь, что делал мой папа? Он читал ей вслух. Китса, Мейсфилда, Теннисона, Сару Тисдейл, Т. С. Элиота, Кэтлин Рейн. Сам склеп был довольно маленький, а дверь огромная, совершенно непропорциональная, толстая, с узорчатыми металлическими петлями. Поначалу мысль, что мама слушает оттуда, из-за этой тяжелой запертой двери, казалась мне невыносимой. Но мало-помалу, с ходом времени, я начала чувствовать, что, хотя ее дорогое тело там, внутри, ее душа каким-то образом не там. И голос читающего папы сделался чем-то вроде благословения, отпущения. Часто шел снег. Мы открывали зонтики, разливали из фляжек горячий чай с молоком, папа читал, а я сидела под старым маминым зонтиком и смотрела на мокрые деревья, на затянутое черными тучами небо меж голых ветвей. В поле возле кладбища все время бродила лошадь, влажно-черная на фоне снега. За все время этих бдений мы больше никого не встречали. И в тот день, когда мы наконец похоронили маму, был последний раз, когда мы были там вместе. Я понимала, что чувствовал папа – то, чего мы даже представить не могли: что даже могила может стать своего рода освобождением.
Они шли на север от Амелия-стрит, сквозь листву, летящую по пустынным улицам. Волосы Джин были распущены, блестели в свете фонарей и развевались у нее за спиной, в темных водах октябрьской ночи. Они вышли к стоящим полукругом узким домам, чьи палисадники выходили прямо в сквер. Узкая лента тротуара, фута в полтора шириной, отмечала место, где кончалась частная территория и начинался сквер.
Люциан указал пальцем:
– Вон где я зарабатываю себе на жизнь, время от времени, крайний дом в ряду. Видишь, от дома к деревьям провод тянется? Мой шеф половину сквера увешал крохотными лампочками. Ему нравится, а из соседей пока никто не жаловался. Он как ты, Янина: берет на себя ответственность за весь свет. Хотя он не настолько опасен. Ты же грабишь память. Но кого могут беспокоить крохотные огоньки, вроде светлячков в лесу? А шоссе, которое собирались построить, – оно должно было пройти прямо через этот тихий уголок.
– Может быть, потому он и решил осветить сквер, – сказала Джин. – Чтобы напоминать себе, что все, что мы принимаем как само собой разумеющееся, нуждается в спасении.
Люциан взял ее холодную руку и спрятал к себе в карман.
– Он до сих пор неплохой переплетчик, но он стареет и не может делать все сам. Мне нравится сидеть вместе с ним за большим столом, с тисками, клеем и запахом кожи. Бывает, мы за целый день не произносим ни слова. Я просто передать не могу, как он мне нравится: мне нравится, как он работает с кожей и что он такой аккуратист, что у него каждый штампик, каждый муллен, каждый гребень для мраморирования на своем месте, каждая плошка с царской водкой и миробалановым танином вытирается насухо после использования, каждая форзацная бумага тщательно рассортирована по цветам, текстурам и возрасту и разложена по прямоугольным ящичкам в шкафу, который он сделал своими руками. Мне нравится, что он хранит свою переписку с Эдгаром Мэнсфилдом[21] под рукой, в деревянной шкатулке на рабочем столе. Он коллекционирует мхи и грибы и фотографирует их. Ему приносят образцы, квадратики мха в коробочках, как будто драгоценности, и присылают грибы в конвертах со всего мира: из Боливии, из Индии, из Новой Зеландии, из Перу. Он кладет образцы под микроскоп и зарисовывает то, что видит. Иногда он использует эти формы в своих узорах: вытисняет их на обложках книг, очень красиво получается, почти как мрамор. Когда мы сидим вдвоем, даже его молчание кажется продуманным, как будто бы он говорит себе: «Хорошо, сегодня мы не станем говорить о том, что случилось в пятьдесят четвертом году, сегодня мы не станем говорить о том, что случилось, когда моя жена пошла к доктору, сегодня мы не станем говорить о Сталине и о том, как все было во время войны, сегодня мы не станем обсуждать мое больное колено и печаль, которая накатывает иногда оттого, что ты бездетен, сегодня мы не станем обсуждать ни Якоба Бёме[22], ни грибные споры, ни то, о чем напоминает мне дождь». Так хорошо сидеть с человеком за столом и не обсуждать с ним вполне конкретные вещи! Он думает о своем, я о своем, нам хорошо вместе, и к вечеру такое чувство, как будто мы и в самом деле несколько часов подряд толковали по душам.
Марина нашла для Джин работу на полставке, три дня в неделю, в «Мамфорде», детском издательстве, для которого она время от времени иллюстрировала книги. «Издательский дом» был крохотный, буквально жилой дом неподалеку от университета, совместное предприятие нескольких работающих мам, названное в честь бабушки одной из издательниц, суфражистки Джо Мамфорд. Между собой издательство в шутку называли «Мамочкины книжки». Работа Джин состояла в том, чтобы делать, что попросят: печатать счета, относить пакеты, делать ксерокопии, заваривать кофе. Марина сказала им, что Джин умеет готовить, так что иногда она еще и готовила – на тесной кухоньке в глубине переплетной. Джин научилась пользоваться ручным печатным станком и печатала небольшие тиражи закладок – культовых предметов в битве за женское превосходство с закладками университетского издательства с насмешливыми изображениями унылой домашней кухни: «вареная картошка», «яйца вкрутую». «Мамочкины книжки» отвечали собственными сериями саркастически безликих символов домашнего уюта: «чайник» или там «пылесос».
По дороге в университет или на работу городские вывески теперь были не просто вывески, а «шрифты». Джин думала о том, как Люциан покрывает форзацную бумагу мраморными узорами у того переплетчика в сквере. Она думала о бумаге, о тех первых листах, которые можно было делать бесконечно длинными, без швов, при помощи машины на Фрогморской фабрике в 1803 году.
Джин принялась изобретать ботанический шрифт. Начала она с Э и Д: элеутерококк и душица. Эйвери и Джин. Она не смогла бы как следует начертить это сама, зато мысленно представляла себе его в мельчайших подробностях. Она подумывала спросить Марину, не возьмется ли она проиллюстрировать ее сборник снадобий от воображаемых болезней, если Джин напечатает его сама, – в единственном экземпляре, для Эйвери, в переплете ручной работы. Марина иллюстрировала серию небольших классических приключенческих романов в твердой обложке: «Остров сокровищ», «Вокруг света за восемьдесят дней», «Машина времени» – и к каждому из них должна была прилагаться парная книжка, рассказывающая ту же самую историю с точки зрения героини-женщины. «Я, конечно, знаю сюжет, – говорила Марина, – и все равно читаю в тревоге, как в лихорадке, надеясь, что все обернется не так, как я помню, каждый момент надеясь, что все обернется лучше, что героя удастся спасти, как будто моя надежда может на что-то повлиять…»
Джин сидела за столом со своими записями о посадках и развернутой картой города, с зависшей в воздухе ручкой, и печаль расползалась от сердца в голову, точно медленный паралич. Эта мучительная грусть оттого, что она не была знакома с отцом Эйвери. С Эйвери-мальчиком, в том туринском кафе, с пластырем на подбородке. Каждая деталь и сожаление сопровождались страхом, что ее история с Эйвери стирается от прикосновений Люциана, от историй Люциана. Он дал ей посмотреть книгу фотографий Варшавы, где сравнивались виды одних и тех же городских кварталов до и после разрушения, одно-единственное дерево, одна-единственная стена – все, что говорило о том, что фотограф и впрямь снимал с того же самого места. Она понимала Люциана и каково это было: стоять на том же месте.
Сейчас сделалось слишком холодно, чтобы что-то сажать, и планы Джин на соседние районы: Чайна-Таун, Грек-Таун, «Маленькую Италию», «Маленькую Индию», Тибет, Ямайку, Армению – приходилось отложить до весны.
В ее планах на город появился нежданный союзник: Дауб Арбаб. На протяжении месяцев он слал ей семена и советы по их выращиванию из тех мест, где ему приходилось работать. И именно Даубу Джин доверила мучительный вопрос. Она надеялась, что он найдет для нее нужные слова, верила в него со времен их поездки в Ашкейт. И еще потому, что, когда она вернулась в лагерь из больницы в Каире, Дауб ей сказал: «Ты плачешь по самым обыденным причинам: ты плачешь оттого, что тебе никогда не придется расчесывать волосы твоей дочери».
И эти сомнения были такими же инстинктивными, как вера. Они впервые зародились в ней, когда она стояла перед возведенным заново храмом и ощущала свои личные страдания почти что бессовестными. Что такое личная потеря перед этим всеобщим разорением: исчезновением Нубии, разрушением городов. Она стыдилась собственного горя. Но при этом ее стыд не был справедлив – она знала, что нет. Скорбеть, оплакивать – это честь. Не поддаваться этому горю, этому отсутствию – бесчестно.
«Твое письмо нашло меня в Бомбее, – писал Дауб, – и завтра я отправляюсь в длительную поездку, на сотни километров, вдоль реки, туда, где будет заложена плотина. На такси из аэропорта, где толпы людей жмутся к машине, руки и лица упираются в стекло, люди стучат ладонями по капоту и по окнам – окна приходится закрывать, задыхаясь от жары и окружающей нищеты, так, будто я в бронированном танке. И потом виновато растянуться на кровати в номере отеля.
Будь у меня жена, я бы сюда не поехал, я бы остался где-нибудь поближе к дому, строил бы что-нибудь безобидное, мост или школу. Но вместо этого я скитаюсь, одиночество мешает жить, как застрявшая колючка. Отчего же Эйвери не с тобой? Будь ты моей женой, я был бы с тобой рядом. Если любовь нашла тебя, нельзя терять ни единого дня. Я смотрел, как ты идешь через лагерь, в последние недели перед тем, как родилась твоя дочь, на твой ужас и печаль, и я не понимал тогда, отчего Эйвери молчит, а теперь понимаю. Я считаю, что все дело в том, чтобы обнять того, кого любишь. Но я ничего не знаю о браке и о том, когда может быть необходимо помолчать. Что касается твоего вопроса, милая Джин, я вот лежал и пытался придумать, что же тебе сказать.
Быть может, и бывает такая вещь, как общие мертвые. Но не бывает такой вещи, как общая смерть. Каждая смерть, как и каждое рождение, всегда единственная смерть и единственное рождение. Смерть одного человека нельзя сравнивать с миллионами, смерть одного человека нельзя сравнивать со смертью другого. Умоляю тебя, не надо себя мучить из-за этого. Мы много месяцев провели вместе в пустыне, и я кое-что знаю о том, как устроено твое сердце. Пожалуйста, когда будешь это читать, посиди спокойно и послушай, что я тебе скажу: ни к чему заменять твое горе раскаянием».
«В растворе слишком много песка», – говорил Эйвери, и Джин слушала, лежа рядом с ним в темноте, готовая потерять самообладание, баюкая неподвижность в своем чреве. «Это не вина рабочих, – продолжал он, – за ними никто не присматривал. Раствор схватывается не потому, что высыхает на воздухе, как думает большинство людей, а в результате химической реакции…» И вот теперь, в кухне на Кларендон-авеню, Джин слышала отчаяние Эйвери. Раствор, который не схватывается.
Люциан работал над серией карт, рассчитанных на то, чтобы в сложенном виде помещаться в бардачок автомобиля. Он тщательно вырисовывал каждую детальку, будто замысловатые маргиналии в средневековом манускрипте. У каждой профессии, объяснял он Джин, своя карта города: у дератизаторов и дезинсекторов, у тех, кто занимается отловом енотов, у тех, кто ремонтирует водопровод, канализацию, дороги… Есть материнская карта, на которой размечены зоомагазины, общественные туалеты и места, где можно набрать шишек, с шириной тротуаров и глубиной выбоин, рассчитанной на коляски и трехколесные велосипеды. У вязальщиц своя карта, на которой отмечены все магазины, торгующие пряжей. Люциан составил карту замысловатых древесных корней, сквозняков и водосточных труб. Он составил кофейную карту (на которой было отмечено всего одно заведение), сахарную карту, шоколадную карту, карту деревьев гингко, плакучих ив, карту мостов, общественных питьевых фонтанчиков и валунов более пяти футов в диаметре. Карту обувных мастерских. Карту виноградных беседок, карту площадок для запуска воздушных змеев (мест, где над головой нет никаких проводов), карту для катания с горок (холмов, где нет ни дорог, ни заборов внизу). Потом были еще сугубо личные карты. Карта угрызений совести. Карта неловких ситуаций. Карта споров. Карта разочарований (горьких и легких). Карта покойников; кладбища, построенные на вертикальных склонах. И та карта, над которой он работал, когда встретил Джин, может быть самая красивая из всех, – карта невидимых вещей, карта мыслей, на которой были обозначены места, где людей осеняла идея, где они испытывали страх или тайную надежду; одни широко известные, другие частные. Перекресток, где родился замысел романа, парк, где примечтался будущий ребенок. Пляж, где архитектор прозревал панораму своего города. Лавочка, на которой художник ощутил предчувствие смерти. «Но как нарисовать то, чего нет?» – спрашивала Джин. «Надо нарисовать место таким, как его видишь, – отвечал Люциан. – А потом нарисовать его еще раз».
Павел, друг Люциана, состоял в группе «Бродячие собаки», стариковском джаз-оркестре: там все были старики, кроме Павла, он был на несколько десятилетий моложе прочих. Люциан был молчаливым участником: он ни на чем играть не умел, зато умел находить необычные предметы, по которым можно барабанить, и, поскольку он в этом разбирался, советы его были бесценны; иногда к нему обращались, чтобы решить спор. Корнетист Януш был самым молодым, не считая Павла, и гордился своей молодостью: как он сообщил, представляясь Джин, «мне едва-едва семьдесят стукнуло!». Некоторые выглядели так, точно были вечно влюблены какой-то иссохшей любовью, в то время как на лицах других, в том числе Мистера Сноу, возглавлявшего оркестр, отражалась такая ограбленная грусть, что на них буквально было больно смотреть. Мистер Сноу – Ян Пилецкий – до войны работал вместе с отцом на рыбном рынке на Рыночной улице в Варшаве. Как рассказывал Люциан, «там за квартал были видны длинные разборные столы, переливающиеся серебром, точно мерцающее озеро, парящее невысоко над землей. Но как же этот мираж вонял! Когда, бывало, подует ветер, рыбная вонь разлеталась на четверть мили во все стороны. Раз в неделю мы ходили туда с мамой и всегда останавливались посмотреть на человека, который сидел за мольбертом и рисовал товары. Его рыбы были совсем как настоящие, до последней мерцающей чешуйки, и даже воняли так же». Жена Яна, Беата, называла этот отчетливый запах рыбного рынка «Аромат Пилецкого», а свое прозвище среди «Бродячих собак» Ян Пилецкий получил в честь торговца селедкой из песни в мюзикле «Карусель». «Мистер Сноу» стало сценическим псевдонимом Яна Пилецкого, а еще это была память о его отце-рыботорговце, погибшем во время восстания.
Все «Собаки» помнили дни «Клуба крокодилов», и «Qui Pro Quo», и «Czarny Kot» – «Черного кота», и «Perskie Oko» – «Персидского ока». Они до сих пор с придыханием вспоминали королеву популярной песни Ганку Ордонувну и с презрением и ревностью рассказывали о ее длительном романе с «этим стариком» Юлиушем Остервафером, который «Моя перепелочка прилетела». «Бродячих собак» объединял возраст, неописуемое злополучие, изгнание, которое определяло их настолько всеобъемлюще, что трудно было вообразить для них какую-либо иную судьбу, слушая их синхронное плавание струнных секвенций и диссонансов. Кроме всего прочего, их объединяло знание о том, что жизнь вспоминается не во всех своих превратностях и изменчивости, а в дистиллированном виде, когда шесть или семь десятков лет сводятся к паре моментов, к нескольким образам. Или, как сказал бы Горс Форцвер, конферансье в варшавском «Круглом клубе», от пирога на рога. Для каждого из них музыка была неотделима от женщин, так же как и от одиночества. Женщины и музыка были нерасторжимы как идея, они образовывали единое целое, как молекула, свойства которой определяются ее компонентами, а любое изменение превращает ее в нечто неузнаваемое. Так же как «смерть» и «жизнь» не имеют смысла друг без друга, так и «женщины», «музыка», «одиночество». Все это было очевидно по первой же ноте, исковерканной до неузнаваемости, по каждому аккорду, тяжелому, как женское бедро, навалившееся среди ночи на грудь мужчины. Они играли полную кладовку заброшенности, виноватый взгляд застигнутого врасплох, следы кофе, намертво въевшегося в глазурь на донышке чашки, огарок свечи, оплывший в фарфоровом блюдце. И да, было в этом и своего рода утешение – утешение восставшего из руин и обнаружившего, что теперь у тебя, по крайней мере, не осталось волос, которые могли бы загореться, и что протез пока не болит. «Мы хотим, – объяснял Мистер Сноу, – чтобы наша музыка вселяла желание вернуться домой. И если к тому времени, как мы доиграли, зал окажется полупустым, – хвалился он, – мы очень довольны! Потому что это означает, что лучше быть дома наедине со всеми своими невзгодами, чем сидеть тут и слушать нас. Это как раз то счастье, которое мы способны внушить!»
«Бродячие собаки» – они же «Хулиганы», они же «Возмутители спокойствия», они же «Бандиты», они же «Клуб кальки» (имелся в виду знаменитый эпизод последних дней восстания, когда подпоручик Армии Крайовой Казимеж Марчевский, который заодно оказался также архитектором и градостроителем, стоял посреди Варшавы среди падающих зажигательных бомб и взрывающихся мин и чертил на кальке планы реконструкции города) – забавлялись странными музыкальными фантазмами, например бродвейскими мюзиклами, которые они превращали в нечто мучительное, буквально душераздирающее, лишая их всяких светлых надежд и искренности и извлекая наружу предательство и отчаяние при помощи того, что Люциан называл «эмоциональным иглоукалыванием». Еще они играли «Stoned Soul Picnic» Лоры Ниро и «Kamienny Koniec» – «Каменный конец»[23], потому что Ниро была похожа… на самом деле была точной копией Беаты во времена ее юности, а Беату они все вспоминали с большим чувством. Какая же она была красавица! Jakże była piękna.
– «Я родился от любви – Jestem dzieckiem miłośći…» – рычал Мистер Сноу, его голос обжигал уши Джин. – «А моя бедная матушка работала на руднике – A moja biedna matka pracowała w kopalni…». «Никогда я не хотел дойти до каменного конца – do kamiennego końca… Мама, дай мне начать сначала, возьми меня снова на руки».
Пели, конечно, «zakazane piosenki» – «запретные песни», классический репертуар «Оркестра с Хмельной улицы»: «Сердце в рюкзаке», «Осенний дождь», «Воздушная тревога», «Ты выживешь на черном рынке» и «Сегодня прийти не смогу». И разумеется, коронный номер Ганки Ордонувны, «Любовь прощает все», который Мистер Сноу исполнял с таким едким сарказмом, что Джин хотелось заткнуть уши, пока сердце не увяло вконец. «Это единственный человек в мире, – говаривал Люциан, – который даже на котенка смотрит неодобрительно». «Miłość сi wszystko wybaczy», – пел Мистер Сноу, – «Любовь прощает все, предательство и ложь», и к тому времени, как он доходил до последней строчки: «Bo miłość, mо́j miły, to ja» – «Ведь любовь, мой милый, – это я», с этим его удушающим хрипом, уже казалось, что лучше сдохнуть одному в канаве, чем снова влюбиться.
«Бродячие собаки» разбирали каждую песню по косточкам, раскурочивали мелодию, тщательно, мучительно, точно саперы, обезвреживающие ложь, а потом вертели и крутили каждую отдельную составляющую до тех пор, пока она не рассыпалась прахом. Тогда они заново собирали ее из ничего, из нот и фрагментов нот, блюзовых нот и выдохов, кваканья рожков и глухого стука клапанов язычковых. К тому моменту, как мелодия возникала снова, слушателю уже становилось дурно от ее отсутствия. «Поначалу, – рассказывал Януш, кларнет, – следовать за Мистером Сноу в подобной пьесе было все равно что бежать по следам за зайцем: никогда не знаешь, куда он прыгнет в следующий раз. Но через некоторое время я уже научился угадывать, куда его помешанный, сентиментальный разум занесет его дальше, и за все эти годы я даже пару раз успевал попасть туда прежде него. Видели бы вы тогда его ухмылку: как будто бы он отворил дверь и наконец-то очутился дома! Пожалуй, это лучшее, что мне удавалось сделать для человека: избавить его от одиночества хотя бы на пару тактов».
Павел (контрабас) ходил в рубашке, застегнутой на все пуговицы, и тонкой спортивной куртке в гусиную лапку, Томаш (тромбон) носил бесформенный кардиган, который растекался лужей у его бедер; у Павла были длинные волосы, у Петра волос не было вовсе. Тадеуш (саксофон), которого звали Ранжир – уменьшительное от «аранжировщик», – всегда ходил во фланелевой рубахе в клеточку, зимой и летом. Ранжир прожил в Канаде дольше всех и научился своему богатому, изысканному английскому от преподавательницы-славистки, которая считала, что совершила в своей жизни два гениальных поступка: сперва вышла замуж за Ранжира, а потом с ним развелась.
Впервые Джин услышала «Собак», когда они репетировали в кафе у Павла то, что через несколько часов превратилось в раскуроченную погребальную песнь. Она терзала воздух своей неправильностью заводной игрушки: механически разваливалась, останавливалась и начиналась заново, ноты скрипели, скрежетали, взмывали и хромали. Это была музыка пьянчуг, слишком старых, чтобы пьянствовать всю ночь напролет, слишком изможденных, чтобы сделать еще шаг. Нетерпеливая и печальная. Тональная скудость. Один за другим музыканты умолкали, пока не наступила тишина. Джин слушала, загипнотизированная, подобно тому как смотришь на упавшую на пол миску, которая все катается и катается с грохотом, дожидаясь неизбежной остановки.
Она представляла себе опасные валуны, попеременно скатывающиеся с горы, застывшее движение на шоссе, разговоры, которые вдруг прекращаются и не начинаются лениво заново, но перестают навсегда, потому что всему конец.
– По ночам, – рассказывал Люциан, – я лежал у себя в схроне и слушал каменный дождь. Куски кирпича или штукатурки, которые висели на честном слове где-нибудь во мраке руин, наконец выбирали момент, чтобы упасть: от ветра, под действием силы тяжести, под солдатским сапогом. Постепенно я привык: другого выхода не было, разве что сойти с ума в ожидании следующего звука, который раздавался лишь тогда, когда я уже почти засыпал – и просыпался снова, чтобы ждать следующего. Я отчетливо ощущал, как же далек я от того мальчика, который слушал дождь с мамой весенними вечерами на улице Фрета, когда у меня всех проблем-то было – выбрать, какую сказку почитать на ночь и какой десерт попросить на завтра: яблочный пирог или маковый рулет.
– Да, – сказала Джин, – теперь я понимаю, отчего «Бродячие собаки» играют… каменный дождь.
Единственный (давний и неофициальный) участник «Бродячих собак», который не был знаком с прочими еще по Варшаве, был Ян, литовец из Саскачевана, он однажды летом, возвращаясь домой после того, как весь вечер играл на фортепьяно в салоне отеля, наткнулся на Люциана, который сидел на обочине над здоровенной металлической рамой от кровати, прикидывая, как бы дотащить ее до дома. Ян предложил, мол, я возьмусь за один конец, а ты за другой. Потом они до утра сидели в мастерской Люциана, пили мятный чай со льдом и водку. А потом Ян взял на себя труд посыпать дно сковороды зеленым луком и вылить туда последние три яйца, что оставались у Люциана. «Так и завязывается дружба», – говорил Люциан Джин.
«Бродячие собаки» регулярно собирались у Люциана, чтобы разобраться с делами, финансовыми и прочими. Вообще считалось, что они собираются в первый четверг каждого месяца, но в последнюю минуту собрание непременно переносили, так что за десять лет они так ни разу в четверг и не собрались. Это было настолько близко к расписанию, насколько им было доступно: «не по четвергам». «Это очень важно, – говорил Люциан, – поддерживать заблуждения во имя порядка».
Павел всегда приводил на эти собрания свою белую собачку с острой мордочкой: белый конус с черной пробочкой носа. Джин смотрела, как собачка изящно кушает с ладони Павла. Павла никак нельзя было назвать ее «хозяином»[24], потому что в каждом его жесте сквозила забота скорее отеческая. В холодную погоду собачка носила строгую темно-синюю вязаную курточку. А летом Павел всегда имел при себе флягу с водой и поил собачку из горсти.
Вот в честь этой-то собачки, их талисмана, они и назвали свой оркестр – а еще в честь одного кафе в Санкт-Петербурге, где еще до обеих войн собирались беззаконные поэты. Это была их собственная печальная советская шуточка; еще один способ прятаться; обветшалый оммаж; способ помахать через пропасть. Это звучало неловко – а именно к этому они и стремились. Какое-то время они подумывали сохранить прежнее название, под которым их знали в Варшаве, «Хулиганы», но в конце концов они решили, что это слишком печально, и оставили старое имя там же, где и все старое.
Люциан с Джин шли по темно-блестящим, вымокшим от дождя улицам, чтобы послушать «Бродячих собак» в «Двери на одной петле», клубе, который работал только по вечерам в субботу.
– В Варшаве, – говорил Люциан, поддавая ногой мокрые листья, блестевшие в канавах, – у Павла с Евой был свой театр. Театр находился у них дома, представления давали раз в неделю, и к ним постоянно врывалась полиция. Это было еще до того, как появились такие невероятные театральные общества, как «Pomarańczowa Alternatywa» – «Оранжевая альтернатива». Ева с Павлом были в авангарде со всеми своими выходками: уличный театр с целыми пьесами, которые длились всего пять минут, чтобы успеть разбежаться до прихода полиции, или представления с продолжением, которые происходили в течение дня в ряде заранее оговоренных мест по всему городу. Теперь Ева придумывает сценографию для всех здешних мелких театриков. Иногда я для нее рисую. Некоторые люди по натуре чужаки, не важно, сколько лет они проживут на одном месте, не важно, чего успеют добиться, а другие просто подходят к реке, бросаются в нее и плывут по течению, где бы ни очутились; они всегда знают, о чем говорят вокруг, кто чем дышит и что будет дальше. Вот и Ева такая: прирожденная мятежница. Когда Варшава отстраивалась быстрее всего, Ева устраивала ежемесячные конкурсы красоты на самое привлекательное здание, и модель этого здания чествовали как очередного «Мистера Варшаву» на церемонии, которая каждый месяц проводилась у них на квартире.
Ева припрягает себе помогать не только мужа, Павла, но и всех «Собак». Для постановки «Годо» мы раз пятьдесят ходили в ущелье за осенними листьями; Павел несколько дней мотался из парка в театр – комнатку над типографией – в своем «фольксвагене»-«жуке», забитом под завязку. Их дети помогали рассыпать листья по полу театра, а потом бегали с фенами, пока листья не сделались сухими и хрупкими. Ко времени постановки театр был по пояс забит сухой листвой, и комната шевелилась при каждом шаге. Бесконечное количество листьев с двух голых деревьев Беккета в центре зала. Для «Мелового круга» Брехта Ева использовала камни, которые Павел, «Собаки» и я натаскали со дна озера. Все мелкие театрики Еву обожают, потому что ее постановки никогда не стоят им ни цента.
Люциан с Джин выходили часов в десять-одиннадцать вечера, чтобы встретиться с «Бродячими собаками», которые умирали с голоду после вечернего выступления. Пока не настали холода, они обычно устраивали пикник на буржуазном газоне у Роузхилльского резервуара, гладком, как бильярдный стол, откуда во все стороны открывался вид на город. Они ели холодную картошку с сыром, сладкие булки и кислые сливы. Ева с Павлом приходили после очередного Евиного спектакля, с собачкой Павла, которая светлячком носилась в темной траве. Передавали из рук в руки тарелки с едой и термосы с чаем. Мужчины растягивались на траве и глядели на звезды. И Джин тоже ложилась в зеленую прохладу травы. И слушала в темноте истории, старые обиды, сожаления… про тот манящий взгляд, что бросила какая-то женщина пятьдесят пять лет тому назад во вроцлавском поезде. Про холодное пиво на пароме от Сельце до Белян. И женщины, женщины, женщины: стройная ножка соседки по парому, которая потянулась достать багаж с верхней полки, тугая попка той певички из Лодзи, напрягавшаяся под шелковыми юбками, когда певичка брала высокие ноты; о, сколько минутных романов пережили эти старики – то была не просто похоть, но полноценная страсть, насыщенная нежностью и обещаниями, – и так и не воплотили, не дали понять, даже не подмигнули, так что и грузом печального конца они отягощены не были. Не то чтобы неразделенные – вполне возможные, просто «не сложилось». На эту конкретную тему жены перестали слушать своих мужей еще лет тридцать назад – они лежали вместе, раскинув юбки или, наоборот, натянув их своими пышными телесами, и болтали о детях и внуках, о зубной боли и лекарствах, о талантах и достижениях.
Джин среди этих женщин, этого польского гарема, чувствовала себя каким-то пугалом, так же как и среди нубиек.
Она слушала мужчин – с их побегами от политических преследований, романтическими выходками, концертами в хлевах и кофейнях, которые они давали в Польше и во Франции, пробираясь к морю. И все это в парке в глухую полночь, с мужчинами и женщинами, неподвижно распростертыми на траве, «точно мертвецы, сплетничающие на поле битвы», как говорил Люциан. Джин слушала, а рука Люциана нащупывала ее руку, и она чувствовала, что он способен одной рукой коснуться ее всей одновременно. Он обвивал ее талию своим жестким ремнем, затягивал и застегивал пряжку. Собирал ее волосы в тугой пучок, так что всю ее болезненно тянуло вверх и рот приоткрывался. Все это в прохладной ночной траве. В ночи были голоса, и Джин в своей покорности ощущала бормотание друзей Люциана над ее телом.
Люциан притащил арбуз; он расписал его под большого белого кота, свернувшегося клубком. Джин притащила торт-капучино – фирменный, из кафе «Сгана», – уложенный на льду. И они пошли в таунхаус на Гертруд-стрит.
С крыльца дома Евы и Павла узкий домик просматривался насквозь, до самого крохотного садика на задах. Прихожая была загромождена театральным реквизитом: эксцентрично разукрашенными велосипедами, детскими игрушками, гигантскими блокнотами, прислоненными к стене. И даже улица была тесно заставлена, вдоль обочин с обеих сторон стояли машины, дома были разделены пополам, с общим крыльцом и палисадником. Каждый хозяин предпринимал попытки как-то выделить свою половину дома, продемонстрировав превосходство собственного вкуса. Домики использовались на полную мощность, до отказа, из них выжимали все, что можно, как изнутри, так и снаружи. Еще не успев переступить порог, Джин почувствовала, что влюбилась.
Гостиная Евы и Павла была полна детей и «Собак». Гости мостились на подлокотниках, на коленках друг у друга, сидели по-турецки на полу.
В коридоре стена была разукрашена детскими рисунками: бабочки, цветочки, большое желтое солнце.
– Дети рисуют на стене что захотят, – объяснила Ева. – А потом мы ее каждый месяц красим заново – и пусть рисуют снова.
Ева исчезла и вернулась с чаем и пирогом на подносе. Она вручила поднос Павлу, тот принялся угощать гостей.
Джин с Люцианом пошли с Евой на кухню. Кто-то сказал: «А это девушка Люциана» – и Джин тотчас окружили. Женщины теребили ее волосы, хлопали по рукам, они оценивающе ощупывали ее, как будто она материал, или дорогая сумочка, или колье, или выставленный напоказ вундеркинд. Джин чуть не потеряла сознание от их духов, их мягкости и в первую очередь от их воркующего одобрения. И вот она оказалась за кухонным столом, со стаканом вина в руке, и женские голоса плели вокруг нее свои чары. Она видела, как Люциан наблюдает, усмехаясь, с другого конца кухни.
– Люциан рассказывал, что ты его узнала по его работам, – сказала Ева. И рассмеялась. – Он у нас то, что в газетах называют «местной знаменитостью».
Джин улыбнулась.
– Мне это нравится, – сказал Люциан, – только потому, что никто не знает, кто я такой, и я никогда не появляюсь на публике.
– Ну разве что тебя застукают на месте преступления, – заметила Ева.
– Ну да. – Он нахмурился. – Потому я и рисую только по ночам.
Дети Павла и Евы, пяти и семи лет, забрались на колени к Джин и принялись исследовать ее по-свойски. Джин сидела неподвижно, пока они изучали ее одежду, разглядывали волосы, тыкали пальцами. Дети сделали сережки из черешни и повесили ей на уши, они болтались там, точно пластмассовые бусины.
– Кем они собираются быть – докторами или парикмахерами? – смеясь, спросила Джин.
– И тем и другим, естественно, – сказал стоящий в дверях Люциан, явно наслаждаясь инициацией Джин.
Вскоре Джин обнаружила, что вечеринки у Евы – это всегда спектакль. Разворачивались огромные рулоны оберточной бумаги, и все вместе малевали декорации; потом лист крепили на стену и на него проецировали фильм, а «Собаки» играли, сшивая мелодию из тишины и жужжанья проектора. Актеры собирались в центре гостиной и при помощи одной только ложки или посудного полотенца преобразовывали реальность, превращая ее в субботнее катание на лодках или в потерпевших кораблекрушение на спасательном плоту в Северном море; то вдруг они оказывались любовниками на пледе для пикника, то ворами, то ребятишками на качелях. Джин понимала, что эти актеры очень давно работают вместе – об этом говорила история их тела. Она не раз видела, как Эйвери обращает в хлебы и рыб разные предметы: камушки на пляже, линейки и деревянные кубики, возводя мосты, замки, целые города. Но магия Эйвери была слишком одинокой и интеллектуальной по сравнению с мгновенным сложным взаимодействием между этими телами, где все непрерывно менялось, углубляясь то в смех, то в слезы. И временами эмоции накалялись так сильно, что посреди комнаты открывалась дыра, и все, кто наблюдал за происходящим с разных концов комнаты, чувствовали, как их собственная печаль вливается туда. Крак! – сцена лопалась с треском, и все валились вниз, в обломки памяти. А потом актеры вплавлялись обратно в ряды гостей и снова принимались разносить еду и бутылки.
Волосы Джин были собраны в узел, который потихоньку распускался. На плечи ей был наброшен свитер Люциана.
– Ты лучишься счастьем, – сказал Ранжир.
Ранжир сел рядом с ней.
– Люциан с тобой разговаривает? – спросил он.
Джин удивленно посмотрела на него:
– Ну да, разговаривает…
Ранжир вытянул ноги.
– Я пьян, – объяснил он.
И положил голову на плечо Джин.
– А вот, допустим, – сказал Ранжир, – что, если бы самый важный, самый значительный, самый интимный момент в твоей жизни был бы в то же время самым важным, самым значительным, самым интимным моментом для сотен тысяч других людей? Любой человек, переживший битву, бомбежку, блокаду, разделял этот сугубо личный момент с тысячами других людей. Люди утверждают, будто бы это братство. Но что принадлежит тебе? Ничего. Даже самый важный момент в твоей жизни – не совсем твой. Ладно, мы это понимаем. Но как насчет того, что происходит между мужчиной и женщиной в темноте, наедине, в постели? Я утверждаю, что и тут ничего интимного нет. Ты берешь ее за руку на улице, и все понимают, чем вы занимаетесь по ночам. У вас ребенок, и все понимают, чем вы занимались между собой.
Джин не отвечала. Она ощущала влажную тяжесть головы Ранжира у себя на плече, чудовищную печаль. Наконец она мягко сказала:
– Ты имеешь в виду, будто все женщины и мужчины одинаковы, будто одна женщина точно такая же, как и другая? Или ты хотел мне сказать, что у Люциана было много женщин? Так ты не волнуйся, он мне сам сказал.
– Ну а какое значение имеют детали? – продолжал Ранжир. – Ее отец, ее мать, его мать, детство, полное лишений, счастливое детство… Даже различия наших тел – все это частности: в момент страсти, именно вот в этот самый момент, она – просто тело, любое тело сгодится.
– Вы что, ни разу не были влюблены?
– Ну как это не был, был, конечно. Мне ж семьдесят четыре года. Но опыт любви – то, что ты переживаешь, – он всегда одинаков, не важно, кто объект любви.
Подошел Люциан, принес Джин выпить.
– Что, Джин, запугал он тебя? Не надо, Ранжир, это моя работа.
Ранжир кивнул и протянул руку за стаканом Джин.
– Нет, – тихо сказал Люциан. – Язык приблизителен – вот насилие всегда точно.
– Нет! – сказал Ранжир, повышая голос. – Насилие – это вой; последний вой, нечленораздельный.
– Нет, – сказал Люциан. – Насилие точно, оно всегда точно бьет в самую суть.
– А, это всего лишь философская болтовня! – сказал Ранжир. – Лучше выпей.
– С ума сошел?! – заорал Люциан.
Люциан схватил Ранжира за плечи и собирался уже встряхнуть хорошенько. Но вгляделся в безнадежное лицо Ранжира и вместо этого поцеловал его в макушку.
– Меня от тебя тошнит, – сказал Люциан.
– Меня тоже, – сказал Ранжир.
Внезапно Ранжир повернулся к Джин.
– Свежая кровушка! – сказала Ева, ткнув Люциана в бок.
– Что скажешь, Джин? Ты мой последний шанс!
– Мне надо подумать.
– Ха! – сказал Ранжир.
– Нет, она серьезно, – возразил Люциан.
И они на десять минут оставили ее в покое. Джин покинула шумное общество, поднялась наверх, в детскую, села на детскую кроватку.
Рядом с нею, на маленьком столике, стояла коробка, с верхом набитая металлическими крышками от бутылок. Тут же лежал тряпичный котик и рисунок: сердце с крылышками, летящее над морем. От сердца тянулась якорная цепь, исчезающая в волнах. У Джин голова заболела от одной мысли об этом.
Насилие – это форма речи. Насилие – это форма безмолвия. Ну да, разумеется!
– Тебе все еще хочется во что-нибудь верить, – сказал Ранжир. – Ты все еще думаешь, будто бывают такие качества, как самоотверженность, добрососедство или хотя бы бескорыстие. Ты все еще думаешь, будто кто-то выйдет вперед и предложит план! Все еще веришь, будто мужчины пишут прекрасные книги или прекрасные песни от любви, а не ради того, чтобы похвастаться, сколько женщин они поимели. Все еще думаешь, будто любовь – благословение, а не катастрофа. Все еще веришь в священную связь, что возникает в ночь глубокомысленной любви, во вкусах, шрамах, картах, в женском голосе, поющем о любви, в жарком поцелуе виски между ее ног, в соло на саксофоне, которое играет старый поляк с голосом как ошибка. Все еще веришь, будто мужчина свяжет свою жизнь с женщиной после одной-единственной ночи. Все еще веришь, будто мужчина способен до гроба мечтать об одной женщине. Ну а я верю в то, чтобы брать что хочу, пока не останется ничего. Верю в то, чтобы спать с женщиной ради того, чему она может тебя научить. Верю в верную дружбу мужчин, которые знают, что ускользнут прочь, как только им представится случай получше. Верю, что положиться можно только на того, кто что-то терял, того, кто не верит ни во что, кроме шкурного интереса. Но вы, – сказал он, указывая на всех, собравшихся в гостиной Евы и Павла, – все еще выходите на улицу, веря, будто может случиться что-нибудь хорошее. Вы все еще верите, будто вас полюбят, искренне полюбят, вопреки любой немощи, ошибкам, предательству. Видел я, как человек прощался с женой с видом такого пронзительного взаимного доверия, что от них буквально разило завтраками и обетами, бдением над больным ребенком и занятием любовью, когда ребенок уснул и руки все еще в липкой детской микстуре, – и что же, этот самый человек прямо из этой спальни отправляется к любовнице, которая раздвигает ноги дай бог всякому, пока жена отскребает горшки после вчерашнего ужина, а потом сидит за столом на кухне и оплачивает счета. Как только война окончена, мы воскрешаем мирную пропаганду: люди, мол, творят ужасные вещи от безысходности, люди, мол, совершают подвиги по благородству натуры, а не из страха, не из чувства долга и не случайно. Люди держат слово из страха – из страха пересечь ту черту, что сломает им жизнь. А мы зовем этот страх любовью, или верностью, или религией, или твердостью убеждений. Посреди океана, за тысячи миль от любой земли, плавает мусор. Люди накачивают человеческий труп химикалиями и выставляют его напоказ, и их никто не арестовывает! Когда ты лишаешь человеческое тело священного права сгнить в земле или развеяться в воздухе, у тебя вообще ничего святого не остается. Понимаешь, нет? Вообще ничего святого! Люди устраивали пикники среди руин. Поляки переступали через трупы евреев по дороге на обед. Мы боялись открыть найденный в развалинах чемодан, потому что там мог оказаться труп ребенка, младенца, которого мать тащила за собой, ушибаясь ногами об углы чемодана, из Лодзи в Познань, потом в Краков, потом в Варшаву, только затем, чтобы погибнуть самой. Дети доносили государству на родителей. Два гнусных слова: военная оккупация!
Ранжир встал. Люциан хотел было поддержать его под руку, Ранжир увернулся:
– Я не так пьян, как ты думаешь!
Взял свою куртку и ушел.
Ева принялась собирать пепельницы и вытряхивать их в мусорницу. Никто не говорил ни слова. Джин посмотрела на Люциана – тот пожал плечами и отвернулся.
– Я пошла спать, – сказала Ева, поднимаясь по лестнице. – Выметайтесь!
Джин снимала с себя все и натягивала через голову свитер Люциана. Рукава свисали ей до колен. Шерсть хранила его объятия и его фигуру. Потом принималась готовить в тусклом свете печурки, одна на полутемной кухне. Все, что она готовила, требовало медленного, длительного нагрева, усиливающего вкус. От рук пахло приправами, от волос пахло им, от ее собственного тела – эвкалиптом. Она наблюдала, как капуста, лук и грибы размягчаются и съеживаются от жара. Любовь пронизывает все, мир пропитан любовью – или опустошен, лишен любви. Это всегда прекрасно или горько. Она растирала в ладонях розмарин, потом проводила руками по свитеру, чтобы после он почувствовал это. Все, чем бывало это тело: карманы стыда, странной гордости, шрамы, скрытые или известные. А потом, личность родится лишь от прикосновения другого: каждый миг наслаждения, силы и слабости, любая складочка сомнения и унижения, любая жалкая надежда, не важно, насколько она мала.
Был ранний воскресный вечер в январе, за окнами лежал снег. Джин принесла поднос с Павловым кофе по-ямайски и толстыми ломтями черного хлеба и банку повидла с торчащей из нее ложкой. Люциан лежал на кровати, накрыв лицо книгой.
– Поговори со мной, Янина. Расскажи, как провела какое-нибудь воскресенье, – сказал он из-под книги.
Джин налила кофе и поставила чашку на пол рядом с ним.
Она подумала об Эйвери и внезапно ощутила жгучую тоску по дому. По тому, что они знали вместе: черной земле и каменным деревьям, раскачивающимся кронам, проступающим меж них звездам. По травам Кинтайра, колышущимся у них над головой в море воздуха. По тому, как они собирали камушки с жесткого зимнего песка и строили из них домики: самый большой был ей по пояс, самый маленький они поставили в середине квадратного кухонного стола в хижине, которую снимали в той Шотландии, что так любили, их жадный глоток холодного ветра перед жарой пустыни. Одеяла горой на кровати, такие тяжелые, что они еле могли шелохнуться в своем идеальном сне вдвоем. Незачем спрашивать Эйвери, помнит ли он. Она знала, что помнит.
– Как-то раз в воскресенье, – медленно ответила Джин, – у нас на барже вдруг появился археолог. Он разыскивал канадцев: он сам был из Торонто, и его охватила меланхолия, и казалось совершенно естественным сидеть с ним воскресным вечером на Ниле и слушать, как он рассказывает про концерт Сеговии[25] в Мэсси-Холле… В Фарасе, – продолжала Джин, – были археологи из Варшавы и огромный советский лагерь у плотины. Иногда мы видели их на рынке в Вади-Хальфе. Русские выглядели особенно потерянными. Они сидели в тени кофейных ларьков, курили и насвистывали песни Ива Монтана. Пустыня была полна иностранцев: из Аргентины, Испании, Скандинавии, Мексики, Франции – и все то и дело обменивались горькими сигаретками разных стран. И везде, где работали археологи, тенью маячили бедуины: следили и ждали в отдалении, никогда не приближаясь.
– Погоди минутку, – попросил Люциан.
Он спрыгнул с кровати, Джин проводила его взглядом: он в темноте спустился по крутой лестнице на кухню. На секунду в потолок ударил свет из холодильника, потом вновь сделалось темно.
Она услышала, как он роется на ощупь в стопке пластинок. Потом к потолку взмыл мужской голос.
Люциан стоял наверху лестницы и вспоминал.
– Ив Монтан… В Варшаве было время, – сказал Люциан, – когда из каждого открытого окна слышалось «C’est à l’Aube», или «Les Grands Boulevards», или «Les Feuilles Mortes»[26]. Когда Монтан выступал во Дворце культуры и науки, три с половиной тысячи человек пришли послушать. И когда он ушел со сцены, его пятнадцать минут вызывали на бис. Бюрократы были не против: Монтан же был человек из народа; это был тот человек, который взял и устроил импровизированный концерт для восьми тысяч рабочих на заводе имени Лихачева. Хрущев знал, что Монтан собрал полный стадион «Лужники» на восемнадцать тысяч мест. Но мы в Варшаве все равно его любили, несмотря на это: отчасти потому, что он пел не на том языке, на котором мы выторговывали еду или собачились из-за суповой кости, ругались на механика или выклянчивали сигаретку у человека, стоящего рядом в тюремном дворе. Его язык не путал «Катынь» с «Хатынью», не был загрязнен этим подлым Х, как малой толикой зараженной крови, что отравляет все тело. И он нам стал нравиться еще сильнее, когда высказался по поводу подавления Венгрии: «Я продолжаю надеяться, я перестал верить». Когда Советы вошли в Чехословакию, он сказал журналисту: «Если что-то воняет, надо так и говорить». Это была последняя капля: Монтана запретили в одночасье. Как только эти слова слетели у него с языка, нам пришлось прятать свои пластинки и делать вид, будто мы о нем никогда не слышали – о Монтане-то! Чьи записи еще минуту назад расходились миллионными тиражами! Вот так мой друг Остап, едва проснувшийся после попойки, исчез, и больше его никто никогда не видел – всего лишь потому, что он шел по улице и рассеянно мурлыкал «Quand Tu Dors»[27]. Эти правила всегда меняются в одночасье, а если ты все проспал – твои проблемы. Так же как меняется карта – словно человек, который вдруг решил зачесывать волосы на другой пробор: только что была «Центральная Европа», и вдруг на тебе – «Восточная»! Монтана даже Мистер Сноу уважает, и «Собаки» его не трогают. Они слушают его песни и никогда их не уродуют.
Джин смотрела, как фигура Люциана приближается к ней с другого конца комнаты, идя сквозь темноту голоса Монтана.
Лежать в ванне и слушать. Вода горячая, насколько Люциан и Джин способны терпеть; вода вбирает все крайности любви: унижение, голод, невежество, предательство, преданность, фарс. Джин привалилась к нему, ее водоросли-волосы облепили его лицо. Она чувствовала, как Люциан задремывает. Джин представляла себе любовь между Ивом Монтаном и Эдит Пиаф, когда он был еще очень молод, роман, наложивший отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Она воображала, каково это было: слушать Монтана в Москве или в Варшаве. Скоро Люциан встанет и поставит пластинку Эдит Пиаф, и они станут вслушиваться в тень Монтана в ее голосе. А потом снова станут слушать Монтана. Слыша в их голосах всю эту биографию.
Люциан окунул руки в тепло шеи Джин и размотал ее шарф. Сунул руки под берет, расчесал пальцами волосы, холодные, как металл, после зимней улицы. Джин подняла руки, он стянул с нее через голову свитер. Так ее зимние одежки одна за другой падали на пол. Джин уже не понимала, каким частям ее тела холодно, а каким обжигающе жарко. Она ощущала грубое прикосновение его свитера и брюк ко всему своему телу, и эту-то грубость она запомнит навсегда – втираемую в ее наготу его одеждой, его запахом.
Так они и встречались, одну зимнюю ночь за другой. Джин понимала, что Люциан сам бы никогда не заговорил первым об уязвимости разделявшей их кожи. Как будто вопреки всему, что она знала, именно эта уязвимость держала их в заложниках у глубинного соглашения слов. Люциан ощущал, как остро она вслушивается, и именно в этом-то, решила Джин, в первую очередь и заключалось его желание. Очень медленно она начала ощущать силу этого жгучего чувства, которое каждую ночь заставало ее сдаваться разными путями его словам. Она понимала, что это ее личный контракт с Люцианом и что, если бы не ее молчаливое согласие, она бы лишилась всей его истории.
Она начала понимать, что эта разновидность интимности по-своему была переименованием. Вот мореплаватель достигает земли; у этого открытого им места уже есть свое имя, но путешественник заменяет его другим. И вот это тайное переименование одного тела другим – так-то тело и становится картой, вот то, чего жаждет мореплаватель: оставить свое клеймо на коже.
Иногда Джин возвращалась домой и обнаруживала на телефоне сообщение от Эйвери, оставленное среди ночи, беспорядочные рассуждения о том, как соседние крыши могут создать вторичный горизонтальный план здания, параллельный земле, или о том, как можно бетон отделать под мрамор. Иногда он оставлял для нее музыкальные пьесы, что-нибудь из ее любимого, Раду Лупу или Розалин Тюрек, звуки одинокого фортепьяно, искаженные и потрепанные путешествием через автоответчик. Наверно, пару раз в неделю они разговаривали, обычно в начале вечера, иной раз даже ужинали вместе по телефону. Она не смогла бы определить содержание этих разговоров. Она понимала, что это своего рода шифр, который должен быть ей понятен, но все, что она слышала, была душераздирающая официозность, любезность, но не вполне любезность: мучительная вежливость, что растет на руинах близких отношений, сама по себе не менее интимная.
– Несколько дней назад, – говорил Эйвери, – мы обсуждали проекты железнодорожной станции. Один аспирант спроектировал целый комплекс, где можно «освежиться» после поездки: уборная с отдельными кабинками, с банкетками, зеркалами, персональной раковиной и душем. Он все говорил, что это «спа» само по себе может стать целью поездки. «Это же чрезвычайно удобно! – говорил он. – Представляете, поезд привезет пассажиров прямо в душ!», и все повторял: «Прямо в душ, прямо в душ!» Все талдычил про это, пока меня не затошнило. Я не мог думать ни о чем, кроме поездов из Амстердама в Треблинку. И в конце концов я так и сказал вслух. Вся группа на меня так уставилась, как будто я ненормальный. И я подумал: ну все, кончено, теперь они точно станут думать, будто я какой-то псих, одержимый… И наконец одна девушка спросила: «А что такое Треблинка?» А вчера мы говорили о мостах, и я сказал, что да, наверное, мост может быть в то же время и торговым центром, и автостоянкой, но чего ради нам маскировать мост, его основную функцию? Ведь в чем суть дыни? В том, что она круглая! Нет, предположим, мы сумеем вырастить квадратную дыню, но ведь тогда она сделается чем-то другим, игрушкой, пародией на дыню, унижением. И они снова уставились на меня, как будто я ума лишился. И тут вдруг кто-то сказал, вполне серьезно: «Квадратные дыни! И как это мне в голову не пришло?»
Джин услышала в телефонной трубке шелест бумаги и догадалась, что Эйвери, наверно, положил голову на стол.
– Я сегодня подумал, – сказал Эйвери, – что в тот момент, как кто-то использует камень для строительства здания, камень меняет смысл. Все это геологическое время становится человеческим, попадает в плен. И даже потом, когда здание превращается в руины, – даже тогда камень все равно не свободен: его масштаб остается смертным.
Эйвери зашагал через болото. Луны не было, но земля светилась от снега. Чернота над головой и белизна под ногами вселяли ощущение, что он на каждом шагу может опрокинуться за край. Над каналом белела вешка. Он пошел в ее сторону.
Он лег на краю канавы. Земля теперь казалась почти что теплой. На много миль вокруг не было ни души, одно только болото, и ближайшая ферма светилась крохотным огоньком. Он слушал, как подо льдом журчит вода. «Позор не конец истории, – думал он, – это только середина».
Сейчас, когда замерзшие колдобины впивались в спину, Эйвери невольно вспомнилась Джорджина Фойль. Жива ли она? Выбрала ли она место, где ее похоронят, теперь, когда ее места рядом с мужем больше не существует? Он подумал о Даубе Арбабе, который – Эйвери только теперь это осознал – напоминал ему отца, с его серьезностью, проявлявшейся как доброта. Он подумал, что из всех чувств, которые он когда-либо испытывал, больше всего на какую-либо веру была похожа его любовь к жене.
За день до смерти художник Боннар потратил несколько часов, чтобы доехать до выставки своих работ и добавить в цветы на картине одну-единственную каплю золотой краски. Руки у него тряслись, он попросил сына поехать с ним и помочь подержать кисть. Эйвери казалось, что, даже если бы Боннар знал, что это последние часы его жизни, он все равно предпринял бы это путешествие ради единственной капли краски. Воистину благословенная жизнь: жить так, чтобы даже свой последний день прожить именно так, а не иначе!
Он думал о том, что сказал ему отец, когда они сидели вдвоем в холмах в тот день после войны: «Важен только один вопрос. В чьих объятиях тебе хотелось бы умереть».
В Маринином доме горели все окна: она нарочно оставила свет для Эйвери. Чтобы он не заблудился, не погряз в трясине.
Когда Эйвери вернулся, Марина ждала его.
– Ты используешь это болото как пустыню, – заметила она.
В течение нескольких дней Джин помогала Люциану вязать узлы из каната для его скульптуры: на каждом отрезке каната по десять-пятнадцать узлов величиной с кулак. Она понятия не имела, как Люциан намеревается использовать эти куски каната, громоздкие и неуклюжие. Они работали при включенном свете: бледный февральский день еле пробивался сквозь окна.
Они часто просили друг друга описать какой-нибудь пейзаж, это был ключ к двери между ними, их способ рассказывать историю. И вот теперь, на зимней кухне Люциана, где пол и стол были завалены обрезками каната, Джин вполголоса описывала пустыню на закате.
– Песок становится телесного цвета, и камень храма выглядит как плоть. Когда я в первый раз увидела при этом освещении, как камнерезы пилят ноги Рамзесу, я съежилась, как будто из камня вот-вот потечет кровь.
Она бросила свой канат к другим, что валялись на полу: узлы начинали напоминать груду камней.
– Они, – сказала Джин, раскладывая на коленях новый отрезок каната, – длинные, как верблюжьи поводья.
– Ближе всего к тому, чтобы увидеть верблюда, – сказал Люциан, – я был во время войны – хотя я с тем же успехом мог находиться и на другом краю земли. Помню, кто-то сказал нам с матерью, что на Театральную площадь пригнали верблюдов и верблюды опускаются на колени, чтобы дети могли покататься. «А я-то думала, меня уже ничем не удивишь», – сказала тогда мама… А после войны я узнал, что вслед за немецкой армией странствовал немецкий цирк. На всех оккупированных территориях было то же самое. В город приезжало шапито и собирало с побежденных последние гроши…
Некоторое время они работали молча, снег все шел.
– Говорят, дети найдут себе дорогу. Иногда, – сказал Люциан. – Не то чтобы выход, но дорогу найдут. Все равно как кости: они заживут, срастутся сами собой, но не обязательно выправятся. Крысята из развалин иной раз играли в то, кто самый несчастный: мало того что ты потерял мать и отца, а если еще и брата? Это хуже. А если вдобавок еще и сестру? Это еще хуже! А если часть тела? Еще хуже! Не бывает так, чтобы хуже некуда: всегда бывает «еще хуже» – «jeszcze straszniejsze»… У моего отчима бывало такое выражение лица, такая предостерегающая гримаса – лицо человека, который сам знает, что поступает плохо, но не может придумать, что сделать вместо этого, и поэтому, будто назло, продолжает вести себя так, словно так и надо. Когда он знал, что не прав, это придавало ему особенную убежденность. Когда мы впервые встретились после войны, мы посмотрели друг на друга, пытаясь понять, что между нами общего. Все было сказано в полной тишине в эти первые несколько секунд. Он же мне всего лишь отчим, «в конце концов» – «w końcu». Что с ним сделала война? Он, как животное, попавшее в капкан, отгрызал от себя по кусочку, чтобы выжить: милосердие, благородство, терпение, отцовство… Большая часть моей жизни прошла без него. Он ни разу не появился тогда, когда он был мне всего нужнее. Я помню, как смотрел на черепно-белый пробор в его густых черных волосах и пытался представить, как мама касалась этих волос…
Женщина могла всю жизнь прижимать Люциана к себе, но, даже если бы это его одиночество усохло до одного-единственного атома краски, этот атом никуда бы не делся и был бы все так же свеж. Джин находила много смыслов в той работе, с которой она помогала: великаньи четки? Узлы на молитвенной накидке? Какая-то древняя разновидность счётов? А теперь она подумала: может быть, самый худший узел из возможных – недоверие, связанное жаждой.
– У нас воровали имена, пока мы спали.
Мы засыпали в Бреслау, а просыпались во Вроцлаве. Мы засыпали в Данциге, и да, конечно, мы ворочались во сне, но это никак не объясняет того, что проснулись мы в Гданьске. Когда мы проскальзывали под холодную простыню, наша кровать, несомненно, находилась в городе Кёнигсберге, Фалькенберге, Бунцлау или Мариенбурге, но стоило нам проснуться и свесить ноги с кровати, на коврик мы вставали уже в Хойне, Немодлине, Болеславце или Мальборке.
Мы ходили по той же улице, где ходили всегда, заходили выпить кофе все в то же кафе на углу, где меню не менялось годами, но там, где раньше мы заказывали ciasta, теперь мы заказывали «пи-рож-но-е», которое подавали все на тех же блюдечках с тем же стаканом воды. Монеты, которые мы оставляли на мраморном прилавке, были другими, а прилавок тот же самый.
А были, наоборот, места, где изменилось все, кроме имени. Города, стертые с лица земли и отстроенные заново. Варшава становилась Варшавой, Дрезден становился Дрезденом, Берлин – Берлином. Конечно, можно сказать, что города эти не умерли полностью, а возродились из отстоя, из придонного ила, из того, что осталось. Но городу не обязательно сгореть или утонуть: он может умереть прямо на глазах, незримо.
В Варшаве Старый город сделался идеей Старого города, муляжом. Официантки носили старинные костюмы, над витринами висели старомодные вывески. Мало-помалу город на Висле начинал снова видеть прежние сны. Иногда идея вырастает в город; иногда город вырастает в идею. В любом случае даже Сталин был не в силах помешать реке снова войти в сны людей, реке с ее долгой памятью и извечным настоящим.
Европа была разодрана и сшита заново. Утром женщина высовывалась в окно своей кухни и развешивала выстиранное белье в своем берлинском садике; а к обеду, когда оно высыхало, ей приходилось проходить через Чекпойнт-Чарли, чтобы забрать мужнины рубашки.
А что же мертвые, которым когда-то повезло владеть могилой? Уж конечно, если кто-то скончался в Штеттине, его дух имел право остаться там, в этом прошлом, и никто не ожидал, что он станет обитать еще и в Щецине…
У мертвых свои карты, они свободны блуждать по Фрауштадту и Всхове, по Мольвицу и Малуйовице, по Штайнау-ам-Одеру и Сьцинаве, по Злину, и Готвальдову, и снова Злину. По пражской Виноградской улице, и Франц-Иосиф-штрассе, и Маршал-Фош-авеню, и Герман-Геринг-штрассе, и снова Маршал-Фош-авеню, и улице Сталина, и Ленинскому проспекту, и, наконец, не сделав ни единого шага, лишь просвечивая сквозь время, снова Виноградской улице.
Ну а что касается места рождения – смотря кто спрашивает.
Чем ближе к вечеру, тем выше вздымались кольца узлов на полу под столом, немые и тяжкие.
На плите кипел суп. Днем Ева принесла Люциану курицу на вертеле, и теперь она шкворчала в духовке. Уже почти стемнело. Люциан развел огонь и зажег свечи.
Он сидел на полу в «бессознательной» половине дома, прислонившись к стене, издали глядя на груду узлов, плод их сегодняшних трудов. Джин тихо читала учебник за кухонным столом.
– Я е-есть хочу! – заныл напоказ Люциан.
Джин оторвалась от книги.
– Про что ты читаешь? – спросил Люциан. – Это едят?
– Я читаю главу о гетерозисе, повышенной жизнеспособности гибридов. Но, – улыбнулась она, – можно сказать, что я читаю о капусте.
– Вот это дело! – сказал Люциан.
И сел за стол рядом с ней.
– Вам в школе не рассказывали про вдов кок-сагыза? Когда немцы вошли в Советский Союз, они повсюду искали каучуконосные растения, чтобы делать резину. И русских женщин и детей сгоняли в трудовые лагеря, чтобы возделывать поля кок-сагыза, русского одуванчика, чтобы извлекать из его корней хотя бы крохотные количества каучука… На том месте, где когда-то было гетто, в южной части Мурановского района Варшавы, выстроили большой многоэтажный жилой микрорайон. Там была такая гора обломков – в тринадцать футов высотой, – а машин, чтобы все это вывозить, не было. Так что вместо этого развалины заровняли, и дома построили прямо поверх них. Потом на этом уступе мертвецов посеяли траву, разбили клумбы. Вот тебе сад на «крови и почве».
В нескольких кварталах от Архитектурного института, где Эйвери работал за столом в подвале, Джин с Люцианом и Ранжиром сидели в «Синема Люмьер» и ждали начала сеанса: фильм «Дети райка»[28].
Люциан протянул Джин бугристый пакет.
– Печеная картошка с солью, – сказал Люциан.
Ранжир потянулся через Люциана и сунул руку в пакет.
– Фильм длинный, на две картофелины как минимум, – сказал он Джин, уже разворачивая фольгу. – Помню, ходили мы в «Полонию» с Мистером Сноу и Беатой, такие голодные были, насилу могли усидеть. Воды в городе не было, жить было негде, зато через четыре месяца после конца войны уже было кино. «Полония» красовалась, как декорация, на фоне руин Маршалковской улицы. Сколько раз я стоял в очереди, чтобы посмотреть кино, а потом снова стоял в очереди по соседству, чтобы налить ведро из трубы, откуда текла вода. Люди повсюду таскали с собой емкости, куда бы ни шли. Бывало, все рассаживаются, и кругом лязг стоит: люди ставили свои кувшины, фляги и ведра себе под ноги. А когда лязг утихал, обычно начиналось шуршанье газет, – сказал Люциан, – все вынимали из карманов свою «Skarpa Warszawska» – это был такой еженедельный журнал, Янина, он помогал нам следить за процессом восстановления. После войны столько новых газет вдруг появилось – прямо сразу штук пять или шесть ежедневных изданий. Мы просто наслушаться не могли о том, какие мы молодцы: двести тысяч кубометров обломков вывезено конными телегами, шестьдесят километров улиц расчищено от развалин, тысяча домов разминирована…
– Товарищи, – сказал Ранжир, – начаты работы на рыночной площади, над железной кровлей дворца, в церкви на улице Лешно… А на улице Рейтана открылась библиотека!
Паломники сходились в одних и тех же местах, на одних и тех же квадратных метрах щебенки, каждый оплакивал свою потерю. Скорбящие стояли вместе на одном пятачке и оплакивали своих разных покойников: евреев, поляков, солдат и мирных жителей, бойцов из гетто и офицеров Армии Крайовой – десятки близких, погребенных под одной и той же грудой камней.
– Как отстраивается город? – сказал Люциан. – В течение нескольких дней кто-то расставляет среди руин горшки и открывает цветочную лавку. Еще через несколько дней кто-то кладет доску на два кирпича и открывает книжный магазин.
– В Лондоне после бомбежек, – сказала Джин, – среди развалин укоренился и пророс иван-чай…
– Янина, – сказал Люциан, – это тебе не дамский роман. Я не о полевых цветах, я о коммерции. Именно так и отстраивается город. Пусть будут полевые цветы, сколько хочешь, но в конце концов кто-то должен открыть магазин.
Люциан взял Джин под руку на улице. Пока они сидели в кино, в Париже девятнадцатого века, на улице повалил снег, и к тому времени, как они дошли до Амелия-стрит, кругом сделалось бело и тихо.
Они вместе лежали в ванне, глядя, как за кухонным окном падает снег.
– Хреновый конец у этого фильма, – сказал Люциан. – Мужчина пробивается через толпу, чтобы догнать женщину, которую любит, и целую вечность так и не может ее догнать.
Он окинул взглядом груды канатов вокруг.
– Почти готово, – сказал Люциан. – Когда их будет слишком много и они станут слишком тяжелыми, чтобы сдвинуть их с места, вот тогда будет готово.
Это мне напоминает моего деда, отца моей матери, – он был краснодеревщик. Мама мне как-то рассказывала, что он сделал великолепный письменный стол – просто потрясающий стол, лучший в мире, хоть бы и императору впору, – об одном только он не подумал: о двери в комнату. Дверь оказалась слишком узкой, и пришлось пропиливать проем пошире, чтобы его внести. Она сказала, что это должно для меня стать уроком смирения. Еще она рассказывала, как однажды он сделал для какого-то магазина громадную изогнутую витрину – дерево сияло, как янтарь, а наверху были тяжелые стекла с фасками, мама говорила, что это выглядело как ледяные закраины на воде, а внутри были широкие, плоские, обитые бархатом ящики для чулок, кружев и шелков. И каждый ящик выдвигался крохотной латунной ручкой. Дед хвалился, что тащить эту витрину пришлось вдесятером. У витрины были изысканные резные углы: пышные деревянные лозы ниспадали до самого пола. Ящички выдвигались легко и бесшумно, и продавщица могла раскрыть витрину целиком, чтобы покупатель мог видеть маленькие шелковые вещицы, сияющие радужными лужицами на темном бархате.
Благодаря этой витрине деда завалили заказами.
Семья моего отчима была из Лодзи; они владели чулочной фабрикой. Отчима отправили в Варшаву, торговать продукцией семейного бизнеса. Для этой лавки мой дед изготовил одну из своих знаменитых витрин, и именно так отчим и познакомился с моей мамой. Она была так молода – молоко и корица ее нежной кожи и густых волос, миловидность ее лица… Ей было девятнадцать.
Я помню трамвайную остановку рядом с часами, где мы с мамой до войны ждали трамвая. На часах вместо цифр были черточки. Меня так беспокоило, что на циферблате нету цифр, а только эти безымянные полосочки, будто бы время ничего не значит и просто идет себе вперед: бесконечно, бессмысленно, безымянно. Я все пытался предсказать, когда минутная стрелка двинется вперед. Пытался считать секунды, пытался угадать, в какой момент она вдруг возьмет и перескочит на следующую маленькую черточку – но она каждый раз опережала меня. Когда мы ждали на той остановке четырнадцатый трамвай, мама говорила, что это самое неподходящее место для часов: они, как нарочно, напоминают тебе, что трамвая не было очень давно, и как долго ты уже ждешь, и как сильно опаздываешь. Я помню, как прижимался щекой к ее шерстяному пальто, когда стоял рядом с нею, и как ее уверенные пальцы сжимали мою ручонку. И эта тонкая стрелка часов, которая каждый раз перескакивала вперед без меня, – это для меня символ того, как исчезла моя мать…
Нет, стена не разделяет: она связывает две вещи воедино.
В гетто мою мать навестила одна женщина. То ли родственница, то ли школьная подруга; я этого не помню, но, если бы рассказывала мать, природа их отношений была бы, несомненно, сутью дела. Что я помню, так это ее шляпку – плоскую шляпку набекрень, – которую она не сняла, даже когда села пить чай. Я все ждал, что она вот-вот свалится и плюхнется ей в чашку. Я сидел на стульчике в углу за маленьким деревянным столиком со своей чашкой «волшебного чаю» – горячей воды с молоком. Эта женщина принесла матери фотографии, снятые, когда они были детьми. Когда она ушла, мы с мамой сели их разглядывать. На фотокарточках было лето, а у нас за окнами в тот день валил снег. Я помню, как размышлял об этом факте – как мне впервые пришло в голову, что на фотографиях сохраняется погода. И оттого, что солнце было таким ярким, на фотографиях было много теней. Особенно на одной карточке за спиной у мамы лежала очень четкая тень, и я все никак не мог оторвать глаз от этой тени: тень лежала на мостовой и была почти такого же роста, как сама мама. А на другой карточке была еще чья-то тень – тень от человека, который, очевидно, стоял рядом с мамой, но сам остался за кадром. И я все никак не мог перестать об этом думать потом: что моя мама стояла рядом с кем-то – четверть века назад! – и я никогда не узнаю, кто это был, и только тень от него осталась навсегда.
Фотографии тех лет обладают особой силой – не потому, что на них запечатлен ушедший мир, и не потому, что они своего рода свидетельство, – это работа любого фотографа. Нет. Просто начиная с сорокового года любому поляку, а в особенности польскому еврею, было запрещено иметь фотоаппарат. Так что любое фото, снятое поляком в то время, в том месте, – это запретное фото, будь то фото публичной казни или женщины, мирно читающей книгу в постели.
С другой стороны, немецким солдатам не возбранялось и даже приветствовалось брать с собой на войну свою «Кине-Экзакту» или «Лейку», чтобы задокументировать завоевание. И довольно много таких фотографий сохранилось в публичных архивах, таких как фотографии Вилли Георга, Иоахима Гёрке, Хауптманна Фляйшера, Франца Конрада… Другие остаются в семейных альбомах, карточки, отправленные домой, родителям и подружкам: Эйфелева башня, улицы гетто, Парфенон, публичные повешения, опера, братская могила, душегубки и прочие достопримечательности немецкого «туризма»… Все эти фотографии отсылались домой, хранились рядом с семейными фото со свадеб, годовщин, дней рождения, каникул на озере. Разумеется, существовали и фотожурналисты, чьей работой была пропаганда, однако многие фотосолдаты остаются безымянными, их снимки – просто часть груды образов, из которых складывается облик двадцатого столетия…
Я просиживал немало часов, глядя в окно в нашем уголке гетто, и вот как-то раз я увидел, как старик поставил на мостовую деревянный ящик и с трудом опустился на колени рядом с ним. Это был уличный чистильщик обуви. Поначалу я подумал, как неудачно он выбрал место – это же все равно что продавать спички на пожаре. Ну кто в этом голодающем городе станет платить за то, чтобы отполировать до блеска свои истоптанные, разваливающиеся на ходу ботинки? Но, как это ни удивительно, в тот день старик заработал-таки себе на ужин. А еще он чистил сапоги немецким солдатам – они требовали побольше ваксы, и требовали чистить бесплатно. Я увидел солдатский сапог так близко от головы старика – и затаил дыхание.
Места, где убивали людей, зачастую были никак не отмечены: не проходило и нескольких минут, как этот кусок мостовой вновь выглядел точь-в-точь как раньше. Я высматривал в окно следы убийства старика – но никаких следов не осталось.
В конце концов отчим нашел укрытие для нас с мамой – найти кого-то, кто готов был спрятать нас обоих, было намного сложнее. В стене гетто были дыры, нарочно проделанные для таких побегов, и случалось, что людей убивали на полпути, с торчащей наружу головой или ногами. За несколько дней до того, как нам предстояла попытка побега, я сидел, глядя в окно на улицу внизу, где мама ждала кого-то, кто должен был принести еды на продажу. Она стояла на улице ради меня, чтобы меня накормить. По крайней мере, так потом считал мой отчим, вот почему он меня так и не простил… Он не простил мне этого – и того, что мы с мамой всегда были рядышком, голова к голове, за книгой или за рисунком, хохотали вместе над какой-нибудь ерундой, которую никак не могли ему толком объяснить. Я отвернулся от окна, совсем ненадолго, буквально на несколько секунд, – а может быть, просто задумался, – и когда я снова посмотрел на улицу, мама исчезла, просто исчезла, и все. И больше я ее никогда не видел. Я до сих пор уверен, что, если бы я не отвел глаза в тот момент, с нею бы ничего не случилось.
Такое простое, детское откровение: что можно умереть, не оставив ни следа.
На дне ущелья что-то блестело: то была река, очищенная от снега и политая водой из жестяного ведра. Один из «Собак» каждый день ходил и обновлял застывшую полировку. Блестящий речной лед казался жидким при свете фонарей, в нем даже отражались фонарики, висящие на деревьях, как если бы вода была зачарована и заклинание не давало ей замерзнуть. Этот мираж казался таким неестественным, что Джин затаила дыхание, видя, как первый из катающихся опускает ногу на лед, как будто бы он вот-вот утонет вместе со своими тяжелыми коньками, будто речные чары поглотят его без единого звука.
– Ну валяй, говори, о чем ты думаешь: брейгелевские крестьяне?
Джин удивленно посмотрела на Люциана.
– Да ты проговорила это губами, – улыбнулся Люциан.
– Я думаю, все дело в сочных цветах этих курток на фоне снега.
Джин смотрела, как на катке появилась Ева в своей розовой шубке искусственного меха, розовом платке, с розовыми коньками на тонких черных ногах. Джин рассмеялась.
– Фламинго! – сказал Люциан, – казалось, он всегда знал, на что она смотрит.
– Можно ли сказать, что я люблю Еву, хотя я виделась с нею всего дважды?
– Еву мы все любим! – серьезно ответил Люциан.
Джин увидела, как Ева показывает пальцем, и поняла, что она отдает приказы. Появилась доска, козлы, и в два счета образовался стол, уставленный пирогами и фляжками разных размеров. Джин улыбнулась театральности этой сцены: пир, зачарованная река, обледенелые ветви, стучащие на ночном ветру, и фонарики, как капли желтой краски между деревьев.
Джин с Люцианом стояли на вершине холма и смотрели на катающихся. Эта сцена напоминала Джин Маринину палитру, такую согласованную по текстуре: пятна шерстяных шарфов, платков, стеганок, платьев, меха мокрой собаки; все цвета: земля, ночное небо, северное сияние, лед, фиги, черный чай, лишайник, болота Джуры; каждый мазок краски – квинтэссенция мысли, чувства.
– Во мраке зимы Робинзоны Крузо спускались к Висле с фонарями и лопатами. Замерзшая река отскребалась до серого блеска. Как кость, из которой ложкой выскребли мозг. Катающихся были толпы! Уличные оркестры, дети, собаки. На берегах образовывались продавцы, торгующие кофе. Пирожные в вощеной бумаге. Туда приходили даже из ночных клубов, после закрытия, часа в два-три ночи, медленно трезвея под луной, на внезапном морозе. Там я и повстречал свою жену, – рассказывал Люциан.
«И я своего мужа тоже повстречала на реке, – подумала Джин. – Только река не была замерзшей. И воды в ней не было. И быть может, это была уже не река».
– Через несколько вечеров после того, как познакомились, мы с Владкой сидели на берегу. Ветер был пронизывающий. Висла не замерзла и не вскрылась: огромные льдины колыхались на воде, наползали друг на друга поверх черных разводий, потом снова смыкались. И тут вдруг раздался жуткий треск, и прямо у нас на глазах мост рядом с Цитаделью развалился, и его понесло в нашу сторону, вниз по течению: огромные обломки натыкались на льдины, уходили в черноту и всплывали вновь. В мгновение ока берега реки оказались разъединены. Владка потом говорила, мол, «не развались этот мост прямо у нас на глазах, мы, может, еще и могли бы научиться держаться вместе, но с таким примером…». У Владки всегда было очень специфическое чувство юмора.
Однажды ночью, за много лет до Владки и моста, я лежал у себя в норе и слушал, как шуршат крысы. Через некоторое время я задул свечу. Но, как и сегодня, в этом снежном свете было не совсем темно. Я видел свою руку, поднесенную к лицу. Может быть, что-то горит? Я встал и выглянул наружу. Там виднелся слабый свет. И шум толпы, который становился все громче. Но дыма не было. Я стал пробираться через развалины в сторону света. На Тарговой улице включили электричество! И сотни людей бродили вокруг, дезориентированные, как выжившие после аварии…
Помнишь, когда мы встретились, ты мне рассказывала про церковь, которая как будто бы увеличивается в размерах, когда входишь внутрь? Вот я тебе могу рассказать про церковь, которая перемещается сама по себе, – сказал Люциан. – Я работал в бригаде, которая строила шоссе, Восточно-Западную трассу, и кто-то из нас поднял голову и заметил, что купол Святой Анны улыбается. Мы не обратили особого внимания на ту первую трещину в камне, но на следующий день трещин стало больше, они расширялись, и внезапно весь северо-восточный конец церкви зашатался и обрушился, как молочный зуб. Все бригады бросили укреплять остатки церкви стальными скрепами, и даже испробовали электроосмотический метод профессора Цебертовича, но Святая Анна и почва под ней продолжали двигаться, колокольня кренилась по сантиметру в день. В конце концов земля остановилась…
Джин с Люцианом начали спускаться с холма.
– А что случилось с тем архитектором, – спросила вдруг Джин, – ну, с тем, который отдал тебе хлеб?
Он не ответил. Джин подняла глаза – и почувствовала, что никогда еще не видела на его лице такой холодной печали.
– Люди часто исчезали. Иногда они возвращались назад, но в большинстве случаев – нет. Рассказывали про stojki: как людей заставляли стоять месяцами, с лампочкой, горящей в дюйме от раскрытых глаз узника, которому не давали спать при помощи инъекций. Когда кто-то умирал от пытки, про него говорили – «упал со стола». Такие обыденные, банальные слова, дети учатся такое писать в первом классе. «Человек упал со стола». Может быть, с ним такого и не случилось, но… Ничего не подозревающие люди попадали в «котел»: все, кто навещал подозреваемого у него дома, подлежали аресту. Так поступали немцы, и Советы делали то же самое. Он пережил войну, а вот Советы не пережил.
«Собаки» шутят насчет собраний по четвергам, но это старая привычка, интуитивно усвоенное: не показываться там, где тебя ждут.
Сквозь деревья до них долетел голос Мистера Сноу.
– Давай послушаем, как поет Мистер Сноу, – сказал Люциан. – У него голос как топор. «Собаки» хрипят и скрежещут, как пила, а когда они помрут, то наверняка станут греметь костями… Если я чему и научился, то тому, что мужество – всего лишь разновидность страха. И, – добавил Люциан, хлопая себя по животу, – если ты антифашист, у тебя должна быть не антифашистская голова, а антифашистское брюхо. Аппетит полезнее лихорадки.
Люциан перекинул коньки через плечо, точно охотник, возвращающийся домой со связкой дичи, и зашагал назад через ущелье. В отдалении, в темноте, по-прежнему слышался свист коньков по твердому льду. «Бродячие собаки» почти всегда приходили туда раньше них и оставались дольше них. Оглядываясь, Джин видела их дыхание в темноте. Само ущелье блестело, как белое дыхание, замкнутое заснеженными склонами, заснеженными деревьями и лунным светом, который мягко очерчивал лица скользящих по льду. Мороз был трескучий, прочный лед сверкал. Джин знала, что под одеждой катающимся жарко от движения рук и ног, а лица и легкие жжет мучительный холод.
Джин и Люциан возвращались обратно на Амелия-стрит и остановились у пекарни «Кволити», где печи работали всю ночь напролет. Аромат хлеба разносился по Колледж-стрит: Джин подумала, что он обращает падающий снег в манну небесную.
– Невозможно полностью отчаиваться, – сказал Люциан, – когда у тебя рот набит хлебом.
В пекарню можно было зайти с черного хода, прямо на кухню, и купить хлеба только что из печки. Все пекари знали и Люциана, и «Бродячих собак». Кондитер Вилли раньше играл с ними на фортепьяно, пока не устроился на работу в пекарню и больше не мог выступать по вечерам. «Был у меня раньше кейк-уок, а теперь остались одни кейки!» – жаловался Вилли.
Потом Джин с Люцианом уселись в скверике в конце Амелия-стрит, передавая из рук в руки мятый металлический термос Люциана, у каждого при себе по бумажному пакету. Они отламывали пышные куски горячего батона, и Люциан кормил Джин из рук. Иногда, после того как она целый вечер проводила с Люцианом и «Собаками», это бывал первый раз, когда она пробовала его на вкус.
А потом они сидели в ванне в темноте и слушали. И Люциан по-прежнему не прикасался к ней – только трогал кончиками пальцев ее рот, набитый хлебом. Это была своего рода карточная система, заставляющая ценить каждое удовольствие. Ничто не пропадало впустую, особенно желание.
Люциан смотрел на Джин, спящую рядом с ним в свете зимнего дня. Ее волосы были связаны в хвост лентой, лицо гладкое и бледное.
Во что же она верит? Что за каша из предрассудков варится у нее в голове, что за сплетение полуоформленных мнений и непроверенных гипотез, с момента, как она открывает глаза поутру – или даже когда спит? Что за механизмы помогают ей жить? Верит ли она в платоновские души, в кеплеровскую гармонию, в постоянную Планка? В марксизм, в дарвинизм; в Евангелия, в десять заповедей, в буддийские притчи; в Гегеля, в приметы про черных котов и в рассказы Мистера Сноу про варшавский «Czarny Kot», в крошки генетической теории, в бог весть какие семейные легенды и сплетни; в убеждение, что каша, посыпанная сахаром, вкуснее, чем с солью? В перерождение – чуть-чуть, в атеизм – чуть-чуть, в Святую Троицу – чуть-чуть. В Гуссерля, в бритву Оккама, в стандартное время по Гринвичу, в моногамию, в теорию атома, согласно которой ее чайник каждое утро кипятит ей чашку чаю… Он знал, что она верит в смирение и в тот укол стыда, что заставляет нас поступать правильно, хотя сама она назвала бы это как-нибудь иначе – может, даже любовью. Эта сеть предрассудков – и если Люциан сместил один, или два, или две сотни своих собственных предрассудков хотя бы на дюйм в ту или иную сторону, разве не был он точно такой же человек, как и она, или ее муж, или большинство представителей рода человеческого? Люциан положил ладонь на талию Джин. Он наблюдал за тем, как воздух наполняет ее легкие; она спала на боку, и он видел изгиб ее бедер, и складочку под коленом, и подвисшую в воздухе икру. Так вот ради чего мы возводим монументы, кончаем жизнь самоубийством, открываем лавочку, закрываем лавочку, устраиваем взрывы, просыпаемся по утрам…
Джин припарковала машину в начале длинной дорожки и оставшуюся часть пути через болото до Марининого дома преодолела пешком. Все вокруг было белым, голубым и черным: снег, небо и зимние фитили деревьев на фоне чистого и холодного мартовского дня. У нее была с собой сумка для рассады и тот парусиновый рюкзачок, которым она пользовалась со времен жизни на Хэмптон-авеню. Теперь она с грустью вспоминала, как они с папой ходили в хозяйственный, когда ей было шестнадцать, покупать ей ее первый нож для обрезки черенков: подходящего размера под ее руку, с деревянной рукояткой, – и ее первую баночку вара и маленький примус. И сейчас, когда она заранее думала о Марининых персиковых деревьях, о простой прививке в боковой зарез, которую она сделает, она подумала также и об Абу-Симбеле: чистый разрез ножа, входящего в эту драгоценную плоть; камбий к камбию, привой к подвою, и укол – одновременно восторга и сожаления – необходимости заставлять эти делящиеся клетки под самой корой сливаться воедино. И об Альберте Великом, чей вопрос семисотлетней давности некогда заставил Джин очнуться и насторожиться в сонной, слишком жарко натопленной студенческой аудитории восемь лет тому назад: «Есть ли душа у плодового дерева?» Она подумала, что надо бы снова перечитать Альберта, потрясающий труд «De Vegetabilibus»[29], книгу, в которой, за века до Дарвина, появилась мысль о том, что разновидности растений развиваются из их диких предков, поскольку Альберт обладал дальновидностью, свойственной всем людям, которые ныряют в тему без предрассудков, с интуицией, отточенной смирением. Если у плодовых деревьев есть душа, что тогда означает это вторжение человека? Джин поравнялась с белым домиком Марины, почти того же оттенка белого, что и снега вокруг, и подумала, что, наверно, в метель можно уткнуться прямо в эти белые стены, не заметив их, а может, и пройти их насквозь, будто призрак.
Она постучалась, подождала. Она стояла на крыльце и стучалась, пока не приняла окончательно тот факт, что Марины нет дома. Тогда Джин нехотя решила все равно взяться за работу – ей ничего от Марины не требовалось, кроме общения. Она обогнула дом и вошла в пересаженный садик своей матери, обнесенный белым заборчиком, которого теперь было и не видно под снегом. И тут она, вздрогнув, обнаружила Марину и Эйвери в шезлонгах, под грудой одеял, спящими в слабом свете низкого зимнего солнца. Увидела она и то, что на коленях у Эйвери лежит его старый кожаный портфель, набитый книгами. Видимо, он, как и она сама, прямо из машины прошел в сад. Джин застыла у калитки. Цветастый Маринин халат, накинутый поверх пальто, вздымался и опадал. Волосы Эйвери, отросшие до плеч, мирно шевелились на слабом ветерке. Как правильно выглядели вместе их тела! Она представила себе Люциана мальчиком вместе с матерью. Подумала о гетто, о спящих и мертвых, лежащих бок о бок на мостовой. Вспомнила тот день, когда они с Эйвери бросили машину на обочине, лежали рядом в сыром кустарнике Пеннин и падали в небо. Подумала о глазах оленей, следивших за молодой Мариной и молодым Уильямом во мхах Джуры, и его куртке у нее под головой.
Иногда можно найти убежище, лежа под открытым небом, иногда нет. Она подумала о тех обездоленных, что пешком пробирались обратно в руины Варшавы, о том, как они время от времени останавливались и ложились прямо у дороги. О людях Восточного Фараса, что в последний раз поднимались от кладбища к деревне. Где-то в мире всегда есть люди, которые несут на себе все свое имущество и останавливаются прямо на обочине. Тут спят, тут любят, тут умирают. Мы всегда лежали так на голой земле.
Джин отчаянно хотелось лечь прямо в снег рядом с креслом Эйвери, и чтобы высокие теплые холмы Марины защищали обоих. Но она не посмела.
Как это ужасно, если она им не нужна!
Эта мысль возникла не от стыда, а от глубинного упадка духа, от уверенности в том, что милость – лишь аберрация, нечто преходящее, будто сон.
Она постояла еще, потом повернулась, как будто ей велели, и пошла назад через болото к своей машине.
В ту ночь Люциан гладил ее по плечу, пока она не проснулась.
– Час ночи! – прошептал он. – Пошли на коньках кататься!
Она прочла нечто на его лице и, не говоря ни слова, потянулась за одеждой. Люциан остановил ее руку.
– Надень под пальто только это, – сказал он, протягивая ей свой свитер. – И колготки, больше ничего не надо. Со мной не замерзнешь.
Они проехали белым городом и остановились на краю ущелья. Сквозь падающий снег светились окошечки, и не было ни одной комнаты, что не выглядела бы уютным убежищем в конце пути. У реки Люциан расстелил на снегу плед, и они переобулись в коньки.
Джин неслась вперед, лицо у нее раскраснелось – не от холода, от жара. Она вспотела под пальто, ей становилось все жарче; кровь омывала каждую мышцу. Люциан привлек ее к себе. Расстегнул на ней пальто. Задрал свитер и стянул его через голову.
Она ахнула – кожа была такой горячей, морозный воздух почти не казался холодным. Она не могла понять, горячий у него язык или холодный.
– Я хочу рассказать тебе про сад, огромный охотничий парк ассирийского царя, – шептала после Джин в темноте Люциановой кухни. – Благоуханные рощи на берегах Тигра, кедровые и самшитовые, дубовые и плодовые, заросли жасмина и илуру, ирисов и анемонов, ромашек и маргариток, крокусов, маков и лилий, диких и культурных. Цветущие деревья, раскачивающиеся в жарком солнечном свете аромата, облака мерцающего благоухания, душистая колышущаяся стена… Самые древние сады обносили стенами не для того, чтобы не пускать животных внутрь, а для того, чтобы их не выпускать, чтобы на них не охотились посторонние. По-персидски эти обнесенные святилища назывались «пайридаэза», по-еврейски – «пардес», а по-гречески – «парадисос».
Джин почувствовала, как Люциан начинает придавливать ее своим весом.
«Парадиз», «рай» – изначально просто «огражденное пространство». А после Люциан с Джин в ванне в темноте, пока – да, и вправду до боли хотелось, чтобы мелодия повторилась.
– Пожалуйста, расскажи про твою дочь, – попросила Джин.
Люциан лежал навзничь рядом с ней, глядя в маленькое окошко над кроватью.
– Ну, во-первых, зовут ее Лена. Во-вторых, ей почти двенадцать, практически взрослая женщина. В-третьих, я ее не видел с тех пор, как она была маленькой.
Джин понимала, что нужно ждать. Прошло много времени.
– Владка, мать Лены, работала со своим отцом на их яблочной барже. Эти фруктовые баржи было слышно за пять кварталов по запаху, сладкий сидровый аромат, принесенный ветром с реки. Баржи, заваленные вишней, персиками, яблоками, приставали напротив Мариенштата, неподалеку от моста Кербедза, привозя в город фрукты из окрестных деревень.
Как сейчас помню эти первые водные рынки на воде после войны, громоздившиеся над Вислой яблоки, крепкие, сладкие, кислые, размякшие на солнце, гниющие, бродящие, кружащих вокруг пчел… Владка с матерью пекли пирожки с яблоками и торговали ими с лотка на причале.
Владка была такой юной, даже моложе меня, и ее сильные руки, когда она закатывала рукава платья, пахли яблоками – такие же белые и холодные, такие же влажные и сладкие, – и между грудями у нее пахло яблоками, и ее дыхание, и ее волосы.
Свадьбу играли в гостинице «Бристоль» в пятьдесят пятом году. Мне было двадцать пять лет. Родители Владки настояли на «Бристоле», со всеми его зеркалами и люстрами, бархатными стульями и надменными официантами. Когда ты делал заказ, официанты тебе перечили и никогда не приносили того, что ты просил, а всегда то, что сами считали нужным. Нам на свадьбе подавали фаршированную утку на вертеле, мороженое, фрукты. Я это помню очень отчетливо, потому что я такого не едал двадцать лет. Я сходил с ума по Владке – от одной мысли о том, что мы будем спать вместе, каждую ночь, – но от этой еды мне сделалось так грустно! Я вдруг понял – в самом деле понял, – что подобная еда была всегда, даже во время войны кто-то такое ел. И тогда во мне вдруг проснулась такая алчность! Просто ярость какая-то. Каждый смачный кусок наполнял меня отчаянием. Я ел утку гнева. Никто из нас понятия не имел, доведется ли нам еще раз попробовать такое. И от этой еды нам всем сделалось очень, очень грустно.
Люциан натянул свой свитер и спустился на кухню. Джин услышала, как он наливает чайник. Потом принялся рыться в бумагах на большом столе, в блокнотах и газетах, что валялись на полу.
– У меня где-то была дочкина карточка… Если только сумею найти в этом бардаке. Мне не хочется держать ее в одном месте или даже вставлять в рамочку, чтобы не устраивать тут святилище. Мне нравится натыкаться на лицо Лены случайно, когда я чем-то занимаюсь: все равно что поднять глаза и увидеть, что она сидит тут, со мной в комнате.
Он бросил поиски, вернулся, сел на край кровати.
– Потом найду.
И Джин почувствовала себя униженной – от своей собственной потребности быть найденной.
– То и дело попадалось такое, – говорил Люциан, – люди, стоящие на улице совершенно неподвижно, держа в руках предмет, ставший вдруг ненужным: его пальто, ее книга, – и глядящие туда, где человек, которого они любили, вдруг взял и исчез. Все эти годы мы стояли на улице с охапкой ненужных вещей, пока отъезжал автомобиль, уходил прочь строй, отходил поезд, затворялась дверь.
Джин положила руку поверх его руки. Он взял ее руку и мягко переложил на постель между ними.
– Ты же сама хотела, чтобы я об этом рассказал, – сказал он.
Да, он укорял ее справедливо: не надо было протягивать руку. Что могло значить ее прикосновение рядом с такими фактами? Да ничего. Может быть, чье-то еще – но не ее.
– Есть на свете люди, которые не могут слышать, как заводится мотор грузовика. И тот факт, что у них воспоминания общие с тысячами других людей, – ты что думаешь, это братство? Нет, это то самое, о чем говорил Ранжир… Каждому счастливому человеку, – сказал Люциан, – и каждому несчастному известна одна и та же истина: настоящий шанс дается только раз в жизни, и если в этот момент ты сплоховал или тебя кто-то подвел, то жизни, которая должна была быть твоей, уже не будет. Всю оставшуюся жизнь ты каждый день будешь выворачиваться наизнанку от этого воспоминания.
Джин лежала рядом с ним в темноте, жалкая и беспомощная.
Вскоре она поняла, что Люциан спит. Его неподвижность была огромной и прочной, как упавшее дерево. Но она буквально слышала, как неистовствует его разум, даже во сне.
Ясным голубым утром ближе к концу марта Джин поехала к Марине, чтобы проверить персиковые деревья. Потом они с Мариной стали вместе готовить обед. Джин чистила морковку, Марина мешала на сковородке яйца с луком, и тут Марина сказала:
– Я Эйвери заказала один проектик…
Джин посмотрела на нее.
– Ничего особо дорогостоящего, имей в виду, – улыбнулась Марина. – То, что он может спланировать на одном листе ватмана. На самом деле это было условие. Если проект не поместится на одном листе, пусть начинает заново.
Внутри что-то насторожилось, почти забытое чувство: предвкушение.
– Просто одно- или двухкомнатный домик, хибарка, хижинка, такой, чтобы можно было воткнуть где угодно, но я думаю, пожалуй, на берегу канала. Место, где можно размышлять или просто бездельничать. Небольшой проект, то, что он может построить своими руками, из своей головы, где можно позволить себе ошибаться… И для тебя я тоже кое-что придумала, – добавила Марина.
Она повела Джин в столовую. На столе лежали ткани, сложенные большими плоскими квадратами. Марина принялась разворачивать и встряхивать их, один кусок за другим, с десяток узоров такой беспардонно-яркой расцветки, что Джин не выдержала и рассмеялась: беспорядочные геометрические или цветочные орнаменты восемь-десять дюймов в ширину, чистые и живые, пунцово-красные, графитовые, горчичные, лазоревые, кобальтовые, бледно-зеленые, анемоново-белые, жесткий и прочный хлопок, выглядевший так, словно из него могли пошить паруса фантастического корабля.
– Я открыла для себя отдел «Маримекко» в «Карелии»[30], – объяснила Марина. – Это просто революция. Когда я была молодая, таких тканей и представить было нельзя. А теперь женщины носят эти ослепительные, нелепые цвета и узоры и смело шагают по миру. Мы пошьем тебе летние наряды: просторные, веселые, квадратные балахоны, свободные и прохладные. С твоими очаровательными руками и ногами, торчащими из них наружу, ты будешь выглядеть великолепно!
– А вы бы такое стали носить? – спросила Джин. – Просторный, квадратный, свободный балахон от «Маримекко»?
Они переглянулись и посмотрели на себя. Джин, как всегда, была одета кое-как – в одежду, в которой работала в саду: мешковатые черные треники, старая рубашка Эйвери, свисавшая ей до колен, и старый свитер неопределенной расцветки, землистый такой, тоже Эйвери, с протертыми локтями, он болтался на хрупких плечах Джин. На Марине был полиэтиленовый рабочий фартук, шерстяные брюки, выглядевшие так, словно их пошили еще до войны (и это так и было), неплохо скроенные – потому что это были брюки Уильяма, – но растянутые и уляпанные краской.
– Марина, – сказала Джин, – ты совсем сумасшедшая.
Марина взяла Джин за руку. Ей отчаянно хотелось снова увидеть счастье в глазах Джин.
– Не совсем.
Несколько дней спустя Джин снова приехала на болота и, как обычно, оставила свою машину почти у самого шоссе, чтобы дойти до белого домика пешком; чтобы вобрать в себя вид этого дома среди деревьев – сейчас зимних деревьев, написанных черной краской, одним взмахом кисти, толстых и тонких, на краю полей. Она постучалась в заднюю дверь, потом сообразила, что не заперто, вошла. На кухонном столе стояла миска с супом. В миске плавали большие куски хлеба, разбухшие от бульона. Тут она поняла, что здесь был Эйвери, что он, может быть, и до сих пор тут; может быть, он оставил машину в поле, по ту сторону дома. Она раньше никогда не видела, чтобы он не прибрал за собой со стола – то ли по обязанности, то ли по привычке, – тем более в доме у матери. Джин стояла в дверях и смотрела на этот суп с кусками хлеба. Как ребенок поел.
Глядя на это, она ощущала свою уязвимость – свою, не его.
Она вышла обратно на улицу.
В окно мастерской Марина увидела, как Джин с Эйвери разговаривают между собой и как Эйвери куда-то указывает перчаткой поверх плеча Джин. И она поняла, что Эйвери уже начал думать об этом листе ватмана.
Джин сидела на краю кровати, Люциан рисовал.
– Я вкалывал, как раб, – говорил Люциан, – строил этот огромный советский проект, Дворец культуры и науки. Я брался за любую работу, которой мог со мной поделиться самый последний из рабочих. Чудовище росло медленно, камень за камнем; никто не верил этим титаническим пропорциям, они с самого начала символизировали муки, причиненные Сталиным. Чем выше оно вздымалось, чем изысканней громоздились его украшения, его башенки, его остроконечные сталагмиты, тем большие глубины подчинения оно воплощало. Я испытывал отвращение к этой работе, и в то же время здание меня завораживало. И именно там я познакомился с Остапом.
Я ненавидел все, что нас окружало, но к нему я презрения не испытывал. Было в нем нечто, то, как он двигал своим телом, то, как он принимал ношу лицом к лицу, как если бы испытывал к ней уважение, то, как он отмахивался от чужих замечаний – незримо, но не незримо, ушами, волосами. Я никогда не встречал человека, настолько уверенного в своей независимости, своем внутреннем высокомерии. Я не могу это адекватно описать – даже теперь, спустя столько лет, мне сложно описать ту независимость, которой он обладал.
Остап любил цитировать Андрея Платонова, хотя подобные цитаты были не на пользу здоровью. Он вытягивал ноги так, будто все время мира в его распоряжении, будто ему не придется в любой момент снова вскакивать, и повторял наизусть: «Для ума все в будущем, для сердца все в прошлом» или «Жизнь недолга – всего не забудешь».
Часто, когда мы ели вместе, этот русский Остап вынимал из кармана рубашки карандаш, сточенный до огрызка в большой палец длиной – «у коротких карандашей долгая память!», – и рисовал картинки, чтобы научить меня, как называются предметы по-русски. Поначалу слова, нужные в быту: «грузовик», «камень», «молоток» – а потом он стал учить меня словам, которые полезны в других ситуациях: «гнев», «идиот», «друг». Листочки эти он не выкидывал, а укладывал между камней и замазывал раствором. Так что между камней Дворца культуры лежит много русских слов, достаточно, чтобы рассказать какую-нибудь историю. Таким же образом я узнал кое-что о его детстве в Санкт-Петербурге: кошка, мост, квартира на Фурштатской.
А я в ответ принялся рассказывать Остапу истории о местах в Варшаве, которых не знал ребенком, истории, которые услышал уже потом, от студентов, и незаметно, пока я их ему рассказывал, эти байки как будто бы делались частью моей собственной памяти, – быть может, это и была истинная причина, отчего я их рассказывал, – пока не стало невозможно их разделить, воспоминания, что принадлежали мне, и воспоминания, которые не мои, как будто бы в силу коллективной потери они сделались коллективной памятью. Сохранить все, даже то, что не мое.
Не было на свете другого человека, так преданного своему детству, как Остап. Когда у них забрали все, даже детский чайный сервиз, с которым они с сестрой играли в детстве, – с портретами Ленина на каждой чашечке и блюдечке, – Остап принял решение не забывать ничего. Особенно он помнил книги, которые читал ребенком, историю про ежика и черепаху – Неспешуху и Быстронога, – которую он сравнивал с советской «классикой», пугающими поездами и грузовиками с угрюмым человеческим оскалом, роботами с квадратными ртами и носами-кнопками, с лицами, сделанными из гаек и шестеренок, не вполне люди, не вполне машины. Они напоминали мне те грузовики, что грохотали по расчищенным пустырям на улице Фрета. Он показывал мне одну из кинокнижек Цехановского – коротких фильмов с уменьшающимися детьми и вырастающими машинами или локомотивами, надвигающимися на маленьких зверьков. В юности он читал О. Генри и Р. Л. Стивенсона в переводах Чуковского, Евгению Эвенбах[31], «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил» и «Сто тысяч почему»[32]. Он говорил о своей матери, которая была такая маленькая, что клала голову ему на плечо, даже когда ему было всего двенадцать, а теперь лежит на кладбище на острове Голодай в Санкт-Петербурге.
Наверно, им с твоей Мариной было бы чем поделиться друг с другом. Он знал все о детских книгах, он из них так и не вырос, или, может быть, лучше сказать, с возрастом он до них дорос – до того, чтобы как следует понимать все их секреты. Он знал, кто из писателей был «стопятниками» – членами клуба ста пяти километров, тех, кому запрещено было проживать ближе ста пяти километров от любого крупного города… и кто сидит в тюрьме за некую сказку о кролике и козе. Это было во времена правления «Царицы Крупской», которая объявила персональную войну сказкам как «ненаучным» и, следовательно, опасным для государства. («Разве кролики разговаривают? Разве козы носят одежду? Антропоморфные животные нереалистичны, следовательно, это ложь! Вы лжете нашим детям!») «Может, тот писатель и правда лгал, – соглашался Остап. – Он ведь написал сказку, в которой камень может обернуться человеком…»
Эти русские, присланные в Варшаву строить Дворец культуры, ночевали в большом лагере у реки. В те месяцы, что я работал на стройке, подай-принеси, товарищи регулярно «падали» и разбивались насмерть, и их просто оставляли лежать, а потом хоронили возле фундамента. Причина падения всегда указывалась как «перепил».
Люциан умолк.
– Погоди минутку, – сказал он и вылез из постели. Джин услышала, как он спустился по лестнице, как хлопнула дверца старого холодильника; потом раздался стук. – Не пугайся, я тут лед дроблю молотком!
Он вернулся назад с миской снега, сбрызнутого водкой. Холод проник Джин прямо в мозг.
– Есть ли в нас хоть что-то несокрушимое? Нет. Все можно отобрать, унести; падаль! И все же что-то такое в человеке есть. Недостаточно сильное, чтобы назвать это хотя бы инстинктом, может быть, всего лишь запах собственного тела. И на этом-то вся твоя жизнь и держится…
Люциан хотел было накинуть на спину Джин одеяло, но вдруг передумал, сбросил одеяло и посмотрел на нее.
Он обмотал одеяло вокруг ее ягодиц. Он видел, что она на все согласна. Он отпустил одеяло.
– Не поддавайся мне, – велел он. – Когда я работал во Дворце культуры, я был знаком с еще одним русским. За обедом он все время курил с набитым ртом – никогда не видел, чтобы кто-то еще так делал. И постоянно читал мораль молодежи. Мол, бабы все одинаковы, бери что можешь, пока они тебя не надули…
И музычка в супермаркетах… знаешь, откуда это пошло, почему мы не можем просто взять и купить пачку мороженого горошка, а непременно вынуждены при этом слушать, как какая-то девица страдает о потерянной любви, хотя мы-то хотели всего-навсего купить горошек и уйти отсюда как можно быстрее, – почему мы не можем купить пакет молока, или пару носков, или спокойно посидеть в кафе без этого музыкального фона? Это все пошло от громкоговорителей, которые висели в лагерях, в Бухенвальде, все эти нежные песенки про любовь, которые ввинчивались тебе в мозг и на плацу, и в больнице, под которые таскали покойников…
В жизни каждого человека наступает момент, когда от нас требуется столько мужества, что мы каждой клеточкой тела ощущаем: нам такое не по плечу. И вот от того, как ты поступишь в этот момент, и зависит все остальное. Нам хочется думать, будто всегда есть еще один шанс, но это неправда. Наше падение настолько необратимо, что мы пытаемся себя убедить, будто поступили правильно, и рационализируем снова и снова. Но внутри себя, костным мозгом, мы знаем правду – и правда эта так деспотична, настолько требовательна, что мы готовы отрицать ее во что бы то ни стало. Это падение стоит за всем, что бы мы ни делали, за любым незначительным решением, которое мы принимаем. И вот почему в глубине души мы ничего не жаждем сильней, чем прощения. Это желание прощения, оно бездонно.
И вот что я тебе еще скажу, – добавил Люциан, укрывая Джин одеялами, – эта истина присутствует в любой смерти.
Когда мы впервые входили в муляж Старого города, – говорил Люциан, – на отстроенную рыночную площадь – это было унизительно. Ты стыдился собственного бреда – ты же понимал, что это всего лишь фокус, промывание мозгов, – и тем не менее тебе так этого хотелось! Память пускала слюни у тебя в мозгу. Этот голод, который она пыталась насытить. Стемнело, и как по волшебству вспыхнули фонари, и все стало точно как раньше: те же вывески магазинов, та же кладка, те же арки… Мне несколько раз приходилось останавливаться, так сильно было ощущение странности. Я присаживался на корточки, прислонясь спиной к стене. Это была жестокость, издевка – поначалу попросту тошнотворная, как будто бы время можно обратить вспять, как будто бы нас можно избавить от истинности нашего горя. И все-таки чем дальше ты шел, тем сильнее менялись твои ощущения, тошнота мало-помалу отступала, и ты начинал вспоминать все больше и больше. Воспоминания детства, воспоминания о юности и любви – я наблюдал за лицами людей вокруг, полубезумных от смятения чувств. Был там, конечно, и вызов, мощная песнь гордости, рвавшаяся наружу из всех, унижения и гордости одновременно. Люди танцевали на улице. Пили. В три часа ночи на улицах все еще было полно народу, и я помню, как подумал, что, если мы все не уберемся отсюда, призраки не вернутся, а для кого же это все, если не для призраков?
Джин теснее прижалась к нему.
– Янина, оставь сострадание при себе. Ты дальше слушать хочешь или нет?
И он затолкал между ними несколько подушек.
– После этого я подумал: может быть, было бы лучше, если бы мы просто погрузили весь этот битый камень на грузовики, отвезли подальше и выкинули, чтобы из него уже никогда больше ничего не построили.
– Конечно, можно было бы ничего не строить, – сказала Джин. – Но… ведь ничего не строить тоже тяжкий труд. Быть может, иногда не строить ничего как раз труднее.
– Тьфу ты! – сказал Люциан. – Ничего ты не понимаешь!
Он отпихнул подушки.
– Можешь меня трогать – все равно ты ничего не слышишь из того, что я говорю.
– Да я понимаю, – сказала Джин.
– Ладно, прости. Но неужели ты думаешь, будто несколько слов способны все исправить? Или ты думаешь, будто я не наслушался всякого на эту тему?
Он швырнул свой блокнот на пол.
– В течение шести лет поляки ели свои фрукты и хлеб. Сок стекал у них по подбородку – а в это время в ста метрах от них люди падали и умирали от голода! С тем же успехом они могли бы расстелить свои крахмальные скатерти прямо поверх трупов на улицах и устроить пикник.
Джин наклонилась и подобрала с пола свою одежду.
– Я ничего не знаю, – сказала Джин. – Ты прав, я ничего об этом не знаю.
– Мне не нужна твоя жалость. И психоанализ твой мне не нужен. И даже эмпатия. Мне нужно простое, обычное товарищеское чувство. Что-то настоящее.
Она принялась одеваться.
– В тебе почти ничего нет. Со спины ты вообще как девочка. Только начинающая жить.
Он поднялся и встал рядом с ней.
– Кроме как здесь, – сказал он, сунув руки ей между ног. – И здесь. – Он коснулся ее груди. – И здесь. – Он накрыл ладонью ее глаза.
Он дважды обмотал ее талию своим толстым ремнем, затянул и застегнул пряжку. Посмотрел на плоть, узкую полоску плоти, что выпирала из-под ремня, поцеловал ее в это место и принялся рисовать.
Он обвил ремнем ее запястья, поднял ее руки над головой и растянул ее тело поперек кровати.
– Не больно?
– Нет, я могу вывернуться, если захочу.
– Это хорошо.
Он рисовал ее с руками, связанными за спиной, и с руками, связанными и висящими впереди. Рисунки были очень крупные, и всегда со складкой плоти, ущемленной кожаным ремнем.
На одной из Марининых картин лицо ребенка разорвано пополам краем холста; только теперь Джин поняла, в чем смысл. Край, жгут на ране.
– На животном ты сбрую так затягивать не станешь, – сказал Люциан, – потому что тебе нужно, чтобы животное работало. Так можно связывать только человека – человека, чья жизнь не стоит даже того, чтобы работать до смерти.
Она подняла голову, посмотрела на Люциана. Он смотрел так, будто умолял, но на самом деле просто кривился, сдерживая слезы.
Потом он показал ей рисунки. Это была ее плоть.
Разговоры – всего лишь передышка, не раз говорил Люциан. Как громко мы ни кричим, каких личных откровений ни обретаем, история нас не слышит.
В Джин останки двух рек – два разрыва. Выкорчеванная, перемещенная. Она вспомнила, что писал Эйвери в своем теневом дневнике в пустыне. Скоро более шестидесяти миллионов человек окажутся обездолены из-за порабощения реки – почти столько же, сколько беженцев породили война и оккупация. В то время как изменившийся вес речных русел влияет на саму скорость вращения Земли и угол ее оси.
Такого еще не бывало в истории: сколько людей не живут и не будут погребены в той земле, где родились! Великая миграция покойников. «Сперва война, – думала Джин, – а теперь вода».
Земля нам не принадлежит – это мы принадлежим земле. Вот подлинная ностальгия, и это собственность мертвых. Ничто не утверждает это так надежно, как могила. В этот век эвакуированных нас связывает то, что нас согнали с места.
Солнце было уже низко, из-под туч сочилось алым. У Джин мерзли руки, но ей не нравилось работать в перчатках. Она сделала первый надрез на коре одного из Марининых персиков и аккуратно стала прививать черенок. В дальнем конце сада виднелась груда пиломатериалов, которые привез Эйвери, в ожидании воплощения его планов: небольшой домик, почти одни окна, и Джин знала, что его пропорции будут скрыты за деревьями и из него слышно будет журчанье воды в канале.
На протяжении пяти тысяч лет люди прививали одно растение на другое: разделение, совмещение, проводящие клетки, которые зарастят рану. И более пяти тысяч лет – пока в результате эволюции, случайности или агрессии Homo sapiens не остался на земле один – как минимум два вида гоминид сосуществовали в Северной Африке и на Ближнем Востоке, обитая в одной и той же пустыне.
«У плодового дерева есть душа, – подумала Джин, – и оно родится от двоих».
– Ева и Павел, Витольд, Петр – мы были одной группой, – говорил Люциан. – Нам удавалось сделать кое-что полезное. Мы собирали деньги для людей, которым нужно было спешно покинуть Польшу, мы распространяли информацию. Ева с Павлом играли свои пьесы дома и на квартирах у других людей. Тогда-то я и взялся за свои пещерные рисунки – это была одна из моих шуток – жизнь в подполье, – я рисовал их как знак для других, взмах руки, просто глупую шалость.
Потом я стал делать «людей над пропастью»: скульптуры, которые я размещал на крышах зданий. Ева с Павлом мне помогали. Мы работали по ночам. Сперва мы поставили одну фигурку на крыше дома, где жил я, а потом еще три – на крыше их дома. Я их лепил из глины – из грязи, точнее, – на каркасе из металлолома. Они были недолговечны, и это было частью замысла; и мне нравилось, что они держатся на основе из хлама. Лепил я их быстро, они практически ничего не стоили, а благодаря глине они выглядели почти как живые. И свисали с карниза под самыми немыслимыми углами. Идею я взял из одной Евиной книги, с изображения Виллы Ротонда Палладио. Эти фигуры стояли там неделями, прежде чем кто-нибудь их замечал: наверх же никто не глядит. Но когда их начинали замечать, я стоял на улице и наблюдал. Мне нравился этот момент изумления. Это была игра, ребяческая забава. Я хотел было поставить несколько таких фигур на Дворец культуры, да Владка отговорила. Она сказала самую уничижительную вещь, какую кто-либо говорил о моих дурацких поделках: оно не стоит того, чтобы садиться в тюрьму.
Люциан сел в кровати. Помолчал.
– А потом, однажды вечером, один старик постоял на крыше дома Евы и Павла в Муранове. И шагнул с крыши. Какой-то молодой человек, студент, случайно посмотрел наверх и увидел, как одна из фигур вдруг ожила. Самоубийца оставил после себя аккуратно сложенный пиджак и в кармане письмо – в письме говорилось только, чтобы пиджак отдали на благотворительность.
Джин села рядом с ним.
– Ушам своим не верю!
Люциан спрятал лицо в ладонях.
– Как только я услышал, что кто-то бросился с крыши, я подумал о своем отчиме. Я подумал, что это именно то, что он мог бы сделать с собой и со мной. Но, конечно, это не был мой отчим. Павел с Евой этого человека чуть-чуть знали: он жил в их доме. Жена этого человека долго болела и умерла у них в квартире. А они никогда не разлучались – ни разу за все пятьдесят лет, даже во время войны. Павел считал, что я дал ему способ умереть в том месте, где умерла его жена… Смерть освящает место. И святость эту никуда уже не денешь. Эта многоэтажка была построена на месте гетто, где шли самые страшные бои. Все мертвые, оставшиеся лежать в щебенке под этими домами, может, и мать моя где-нибудь там, и все, что случилось потом. Мы уже жили на кладбище.
Джин обвила его руками. Люциан отвел ее руки.
– Вскоре после этого мы с Владкой страшно поссорились, хуже, чем когда бы то ни было. Я поговорил с Леной, я считал, она уже достаточно взрослая, чтобы кое-что знать о том, чем мы занимаемся, о политике ненасильственного сопротивления. Она хотела знать, для чего я все время делаю всякие глупости, оставляю матрешек там, где они слишком высоко, чтобы их достать: вешаю их на фонарях, на окнах второго этажа и так далее, вот я и объяснил про «друзей в верхах». Еще она хотела знать, для чего школьники постарше носят радиодетали на лацканах, как украшения, – и я объяснил про «сопротивление», и что первый этап подрывной деятельности выглядит как шутка, потому что юмор – всегда броский сигнал властям: они никогда не поймут одного – что эти люди убийственно серьезны. А второй наиболее важный этап подрывной деятельности – демонстрация любви, потому что это никак не зарегулируешь и не запретишь.
И вот через несколько дней после того разговора с Леной Владка сказала, что с нее хватит. И я переехал к Еве с Павлом. Вскоре она сделала так, что мне стало очень сложно видеться с Леной: мы договаривались о встрече, я прихожу, а их дома нет. Она отсылала Лену то к родителям, то к своим друзьям. В течение нескольких месяцев я сходил с ума, я преследовал Владку на улицах. Ширканье рукава Владкиного синтетического плаща – день за днем я слушал этот противный звук; в моих мыслях он сделался таким громким, что перекрывал и воронье карканье, и грохот бесконечных самосвалов, что вывозили щебень, и гул самолетов над головой. Все прочие звуки заглохли на фоне ширканья ее синтетического рукава. Я смотрел на людей на стройплощадках, как будто все их действия и жесты – все это за стеклом. Я не слышал ничего, кроме бесящего, непрерывного шуршания плаща идущей впереди Владки. Одно можно сказать в ее пользу: она тоже переживала это безумие. Я следовал за ней и понимал, что больше никогда в жизни не захочу иметь ребенка. Я никогда не забуду этот звук и это ощущение, что ты заперт под открытым небом. Города мы отстраивать умеем, но руины между мужем и женой…
Еще до этого с Владкой всегда выходило так. Я задавал вопрос, самый простой вопрос: «Ну а ты что бы сделала в таких обстоятельствах?» – хотя на самом деле я прощупывал почву, словно обезьяна, тыкающая палкой в нору в поисках муравьев. И муравьи сыпались с палки, роняя капли моральной неустойчивости: вот этот момент колебания, то, что она не принимала вопрос всерьез, – или простой, шокирующей этической зыбкости. И мне каждый раз делалось тошно, когда я обнаруживал очередное ненадежное место, уязвимое, как ушиб, моральную черту, которую она всегда была готова переступить, несмотря на то что я понимал, что это всего лишь страх, и страх вполне разумный. Мне делалось тошно от своей победы. Вот оно, доказательство того, как глупо, как безумно ей доверять и как близок я к тому, чтобы все забыть. Этот укол удовлетворенности – почти ощущение уверенности, эта внутренняя ухмылочка, – притом что она не переставала гладить меня по голове или читать мне, и ее прикосновения внушали мне отвращение, и все было кончено, прямо в этот момент, уже в сотый раз кончено.
И вот после года такой жизни, когда последним евреям упростили выезд, я уехал. У Павла с Евой тоже все время были проблемы, и Евин двоюродный брат Витольд, и Петр – все мы уехали. Я потом узнал, что Владка мутила с каким-то советским чинушей, чтобы «обеспечить надежный тыл» себе и Лене, и все это тянулось уже довольно давно, еще до того нашего разговора с Леной. Она могла бы сдать любого из нас: меня, Павла, всех остальных – но нет, не сдала. Она рассчитывала, что я буду ей благодарен: да, она отняла у меня дочь, но, по крайней мере, не отняла у меня жизни моих друзей. Своего рода сделка, вполне во Владкином духе. Никто не знает друг друга лучше, чем враги, говаривала она, когда мы ссорились, потому что жалость не затмевает рассудок. Это был ее способ донести до меня, что я просто помеха, и ничего более, «даже тюрьмы не стою».
У Евы был брат-близнец. Они нарочно подчеркивали сходство, Ева всегда одевалась как он. Иногда это казалось мне грустным: как в тех балладах, где девушка обрезает волосы и одевается мальчиком, чтобы пойти в море вместе с братом или возлюбленным; в этом прячется некое отчаяние. И когда его схватила полиция и о нем больше никто ничего не слышал, Ева так и не узнала – и не узнает никогда, – не искали ли они на самом деле ее. На самом деле схватить могли бы обоих, было за что. Но Ева всегда была более рисковой, и она до сих пор считает, что на его месте должна была оказаться она.
Как-то раз я истратил всю месячную зарплату, чтобы позвонить Лене в Варшаву. Пока мы разговаривали, пришла Владка и велела ей повесить трубку. Я слышал, как орет Владка. Лена сказала, что сейчас она ее успокоит. «Погоди минутку, – сказала Лена, – я сейчас!» Я сказал, что буду ждать на проводе. И стал ждать. Двадцать минут я не слышал ничего, кроме собачьего лая и звука цепочки, волочащейся по полу. Вся месячная зарплата ушла на то, чтобы послушать собачий лай по ту сторону океана. Это было несколько лет назад, этот разговор с мистером Гав-гавом. Последний раз, когда я ей звонил.
– И ты больше так и не разговаривал с дочерью?
– Нет.
Джин потянулась было к нему, но Люциан взял ее руку и опустил ей на колени.
Она отвернулась. За окном высоко над кроватью падал снег, медленно и беззвучно.
Все, что мы есть, может быть вложено в голос и навеки уйти в молчание. И если некому слушать, те части нас, что родятся только в слушании, так и не являются в мир, даже во сне. Лунный свет раскидывал над Нилом свое белое дыхание. Снаружи по-прежнему валил снег.
Когда Джин рассказывала, Люциан как наяву видел дымку звездного света над рекой в ту ночь, когда мальчик утонул в ее сне, в тот момент, когда Джин поверила, что ее дочь уплыла от нее, не оставив следа, кроме этого сна об утопленнике. В ее голосе Люциан видел тот склон холма, где Джин впервые сказала мужу, что он станет отцом, и голую больничную палату в Каире. Ее страх не выносить, ее страх выносить другого ребенка. Ее тело, ускользающее от прикосновения Эйвери.
– Янина, – сказал Люциан, – бесстрашие – род отчаяния, не желай этого, оно противоположно мужеству…
Они долго лежали вместе молча. Время от времени стеклянная миска на холодильнике принималась дребезжать, потом умолкала. Под одеялом было тепло, Люциан лежал вдоль ее тела.
Отсутствие, что было таким глубоким, с самого детства – наконец-то Джин почувствовала, что это, чем оно было всегда: присутствием.
Смерть – это последний предел любви, и все это время она не сознавала, что было последней задачей ее матери в ней, что было задачей ее ребенка – потому что у любви всегда есть задача.
Из покоя сна Джин открыла глаза. Вот у постели ее одежда, толстый свитер Люциана из серой крученой пряжи, чайник, рисунок ее. Она видела, еле различимый в утренних сумерках, изгиб своей талии, сонный изгиб себя, протянувшийся по плотной бумаге. Она вспомнила, что говорил Люциан в одну из первых ночей, что они провели вместе: на самом деле у тела нет границ. Линия – это способ удержать нечто в поле нашего зрения. Но на самом деле мы рисуем то, чего нет.
Она повернулась и увидела рядом Люциана с открытыми глазами. Он ждал, пока она проснется. Он провел рукой по ее волосам, плотно прижал волосы к голове, жест, который сторонний наблюдатель мог бы принять за чистое желание. Потом, опустив голову к ее животу, он просунул руки под ее тело, прижал так крепко, что у нее перехватило дыхание. И не отпускал, а держал ее так, словно собирался переломить пополам, в объятиях наимучительнейшего спасения.
– Янина, пожалуйста, – прошептал он ей в тело, – пожалуйста, оденься и ступай домой.
От его слов ей стало холодно. Но он ее не отпускал.
Он не отпускал ее, и постепенно она почувствовала, что ее тоска и жажда нераздельны с его тоской и жаждой. Медлительной, немыслимой, уступкой тому, что было правдой. Он не отпускал, и в этом союзе его признание в одиночестве было так же близко к любви, как все, что происходило между ними до сих пор; так же близко, как близка любовь к страху любви.
Люциан чрезвычайно бережно, медленно-медленно облачил Джин в ее белье, толстые колготки, свитер-платье, пальто и сапоги. И с каждым предметом одежды все более глубокое чувство потери пропитывало ее.
Они стояли у входной двери, в доме было темно, не считая лампочки над плитой. Каждая деталь была теперь болезненно знакома, мир, что тоже стал ее.
Он взял ее под руку, и они тихонько пошли на север, мимо знакомых мест, которые присвоили вдвоем, через город, на Кларендон-авеню. Снег наполнял землю светом. Когда они дошли до дома Джин, Люциан сказал:
– Я хотел только проводить, но теперь, когда я здесь, Янина, я хотел бы остаться.
И они вместе поехали наверх в тесном лифте, и Люциан впервые лег с Джин в ее собственной постели.
Следующим вечером, незадолго до полуночи, Джин стояла у входа в свою квартиру на Кларендон-авеню. Большую часть дня она была почти неподвижна от мысли.
Прошлое не меняется, как и наша нужда в нем. Измениться должно то, как о нем рассказывают.
Она не хотела тревожить Люциана, но, быть может, он тоже не спал. Она сходит и посмотрит. Она осознала, что эта ходьба – один из его даров: этот город внутри города, в любой час дня или ночи, эти прогулки. Снег со вчерашней ночи растаял, улицы мокро блестели в темноте.
В доме Люциана свет не горел, только в верхнем окне, где спальня.
Само по себе это ничего не значило, но Джин, стоя у калитки его дома, мгновенно определила то единственное, что делало истину зримой. Она поняла все – заново пересобрала все, что знала, – как иногда история вдруг озаряется, если всего лишь заменить «х» на «к».
Она увидела прислоненный к забору Люциана, с искусственными цветочками, оплетенными вокруг руля, Евин велосипед. Джин увидела, что связывало Люциана с нею и что связывало его – вместе с дружбой и многолетней верностью – с самыми близкими ему людьми.
Слово «любовь», говорил он, разве оно не преломляется всегда в нечто другое? В горечь, желание, ревность – все части целого. Может, есть какое-нибудь слово получше, слишком простое, чтобы стать чем-то другим.
«Но что за слово может быть настолько нерушимым? – спросила она тогда. – Настолько неизменным?»
И Люциан, для которого слова были вопросом этики, ответил: «Нежность».
На следующее утро Джин позвонила Люциану и сказала, что видела у калитки Евин велосипед. Она услышала страдание в его молчании. Потом он сказал:
– Янина, прошу тебя, я хочу, чтобы ты поняла.
И, будто эти слова были из ее собственных уст, будто она с самого начала знала, что он это скажет, он произнес:
– Может быть, Ева нам поможет.
Она пошла к Еве с Павлом. Было два часа пополудни. Входная дверь была открыта. Джин поглядела сквозь сетчатую дверь, сквозь весь дом на заднее крыльцо и увидела там Еву, склонившуюся над одним из своих проектов. Джин окликнула ее, Ева подняла голову.
– А, Джин! Заходи… Иди сюда…
Джин прошла через узенький домик, мимо стоящего в прихожей велосипеда с цветочками, мимо кучи шарфов и варежек на полу. Детская стенка теперь была зеленым полем с лошадками. Она перешагнула стопку газет у двери черного хода.
Ева делала камни из папье-маше из газет и проволочной сетки. Она вытерла руки о фартук, подвинула поближе стул. Ева указала на крыльцо, заваленное камнями.
– Датский берег, – объяснила она. – Давай присоединяйся. Просто окунаешь полоски бумаги в клей и лепишь на форму.
Она указала на кучу сетчатых каркасов. Потом вгляделась в лицо Джин.
– Ну или, может, пора чайку попить, – тихо сказала она.
Ева поставила чайник на плиту, и они сели за кухонный стол.
– Ты его любишь, – сказала Ева.
– Да, – сказала Джин. – Не так, как мужа, но… за то, кто он есть.
Ева кивнула:
– Я с Люцианом была знакома до того, как встретила Павла. Когда я встретила Павла… ну, было тяжело. Но даже Люциан видел, что Павел – мой человек.
Она посмотрела на Джин.
– Как бы тебе объяснить… – тихо сказала она. – Мы… как это будет… uwikłani… спутаны: Павел, Люциан и я. Мы столько раз спасали друг друга за эти годы; возможно, дело просто в этом. Когда Люциан встретил тебя, мы с Павлом подумали: ну если с кем-то у него сложится, то это с тобой! Нет, конечно, Люциан к себе женщин водил за эти годы, но не как тебя. С тобой он разговаривает. Это все твое сострадание, оно в тебе повсюду: в твоем прекрасном лице, в том, как ты держишься. И твоя печаль. И может быть, тот факт, что ты любишь своего мужа, тоже играет какую-то роль… Иногда с ним ходит сидеть Павел, но ему нужна я. Ему нужны мои руки. Я сижу с ним, пока он не уснет… Нужно ли это как-то называть? Это не любовная интрижка, не роман, не что-то психологическое, не «отношения» – это скорее… как кораблекрушение.
– Вы семья, – сказала Джин.
Две женщины сидели, обнимая ладонями хрупкие старомодные чашки.
– Я люблю Павла, – сказала Ева. – Кем бы я была без него? А Люциан – часть нас. Как я могу объяснить, что значит для нас хлеб, что значит творчество? Эти годы нельзя мерить так, как другие годы.
Ева помолчала.
– Мы прожили вместе много жизней.
Джин отбросила Евины костюмчики, причесочки, перья и искусственный мех и заглянула глубже: на очень взрослое лицо.
– Из нас всех Люциан все переживает болезненней всего. Иногда он не в силах выносить своего одиночества – одиночества души. Я думаю, ты понимаешь, – сказала Ева. Она сказала так сокрушенно, что Джин с трудом слушала ее. – Мы учим друг друга, как жить.