Одинокость, матушка, расскажи мне мою жизнь.
Я жил в некотором смысле лишь для того, чтобы было что вспоминать. Доверяя бумаге эти мимолетные воспоминания, я сознаю, что совершаю важнейший поступок своей жизни. Мое предназначение – Память.
Я несу тебе воду, затерянную в твоей памяти, – следуй за мной к истоку и открой ее тайну.
Когда, замечтавшись в одиночестве, мы уносимся в прошлое, чтобы вновь пережить свои ранние годы, нас встречает множество детских лиц. В той пробной, первоначальной жизни нас было много. И лишь в рассказах других мы открыли свою уникальность. Следя за нитью собственной истории, рассказанной другими, мы год за годом становимся всё больше похожи на себя. Мы собираем все свои сущности вокруг единства имени.
Но мечты не рассказывают о прошлом. Или, вернее, существуют мечты столь сокровенные, мечты, уводящие нас так глубоко в себя, что освобождают от прошлого. Они дарят нам свободу от имени. Моменты одиночества сегодняшнего возвращают нас в одиночество изначальное. Такое первичное, детское одиночество оставляет в некоторых душах неизгладимый след. Вся жизнь обретает чувствительность к поэтическому мечтанию – к той грезе, которая знает цену одиночества. Детство узнает несчастье через людей. В одиночестве оно может отпустить страдания. Когда людской мир оставляет его в покое, ребенок чувствует, что он – дитя космоса. Так, хозяин своих грез в моменты одиночества, он постигает счастье мечтания, которое позже обратится в счастье поэта. Как тут не распознать связь между нашим одиночеством мечтателя и одиночеством детства? И не случайно в безмятежной грезе мы часто скользим по склону, что возвращает нас в давно ушедшие годы.
Оставим же психоанализу заботу об исцелении детских потерь, страданий пережитого детства, давящих на психику столь многих взрослых. Одна задача открывается перед поэтико-анализом, который поможет нам восстановить в себе сущность освобождающего одиночества. Поэтико-анализ должен вернуть нам все дары воображения. Память – это руины психики, свалка обрывков прошлого. Нам предстоит перевообразить наше детство. Воображая его заново, мы можем отыскать наше детство в самой ткани грез маленького одинокого мечтателя.
Таким образом, тезисы, которые мы намерены отстаивать в этой главе, сводятся к признанию в человеческой душе неизменного ядра детства, детства застывшего, но всегда живого; вне прошлого, оно скрыто от других или маскируется под прошлое, когда о нем рассказывают, но обретает подлинное бытие лишь в моменты озарения – иначе говоря, в моменты своего поэтического существования.
Когда ребенок грезит в своем уединении, он погружается в безграничное бытие. Его мечтание – не просто бегство. Его мечтание – это полет души.
Есть детские грезы, которые рождаются словно огненная вспышка. Поэт воскрешает детство пламенем слов:
Горит глагол. Лишь детство знает способ
В лесах с гнезда поднять пунцовую луну[158].
Детская чрезмерность – вот зерно, из которого прорастают стихи. Мы бы посмеялись над отцом, который из любви к своему чаду пошел бы «достать с неба луну». Но поэт не отступает перед таким космическим жестом. Пылающая память подсказывает ему, что этот жест – из детства. Ребенок знает, что луна – большая дивная птица – свила гнездо где-то в лесной чаще.
Так, образы детства – образы, созданные ребенком, образы, которые поэт описывает как созданные ребенком, для нас – не что иное, как проявления нескончаемого детства. Это – образы одиночества. Они свидетельствуют о неразрывной связи грез большого детства и поэтических грез.
Может показаться, что, если мы обращаемся к образам поэтов, детство предстает перед нами психологически прекрасным. Как не говорить о психологической красоте, вспоминая дорогое событие нашей сокровенной жизни? Это красота внутренняя, она таится в глубине нашей памяти, красота взлета, она пробуждает в нас жизнь, наполняя энергией красоты самой жизни. В детстве грезы дарили нам свободу. Поразительно, но именно мечтание – та самая сфера, где быстрее всего происходит осознание свободы. Поймать эту свободу, когда она возникает в детской мечте, – парадокс лишь для тех, кто забывает о том, что мы и поныне грезим о свободе так же, как грезили в детстве. Какая еще свобода духа нам дана, кроме свободы мечтать? С точки зрения психологии, лишь погружаясь в мечты, мы обретаем свободу бытия.
В нас дремлют нераскрытые возможности детства. В грезах – даже вернее, чем в реальности, – мы проживаем детство заново: таким, каким оно могло бы быть. Мы грезим обо всём, что не осуществилось, мы мечтаем на грани прошлого и легенды. Чтобы дотянуться до воспоминаний былого одиночества, мы идеализируем миры нашего детства. Таким образом, осмысление реальной – подчеркнем это – идеализации воспоминаний детства, а также личного интереса к этим воспоминаниям составляет задачу позитивной психологии. Вот так, через детство, которое продолжает жить в нас, возникает связь между поэтом детства и его читателем. Это детство подобно теплу доверия к жизни, оно позволяет нам понимать и любить детей как равных себе в том, первоначальном, существовании.
Стоит поэту заговорить с нами, и мы превращаемся в живую воду, новый родник. Послушаем Шарля Плинье[159]:
Стоит мне дать слабину
Детство мое тут как тут
Живое как в старину
Неба хрустального синь
Дерево в листьях в снегу
Речка, куда я бегу?[160]
Читая эти строки, я вновь вижу голубое небо над моей речкой летним днем прошлого столетия. Существо из грезы проходит через все возрасты человека, не старея. И потому уже в зрелые годы мы испытываем нечто вроде удвоения грезы, когда пытаемся оживить фантазии детства.
Это удвоение, углубление грезы, которое мы переживаем, мечтая о детстве, объясняет, почему любая мечтательность – даже та, в которую нас погружает созерцание невероятной красоты мира, – вскоре выводит нас на склон воспоминаний; незаметно нас уносит к старым грезам, внезапно таким далеким, что мы уже и не думаем о том, когда это было. На красоту мира ложится отблеск вечности. Мы на берегу большого озера, название которого известно географам, среди высоких гор, и вот мы переносимся в далекое прошлое. Наши воспоминания перетекают в грезы, грезы – в воспоминания. В памяти появляется обычная речка с отражением неба, лежащего на холмах. Но холмы растут, петля реки ширится. Маленькое становится большим. Мир детских грез столь же велик, он даже больше, чем мир, открытый для грез сегодняшних. Мечтательное поэтическое созерцание красоты мира и детская греза делятся величием; вот почему самые возвышенные пейзажи вырастают из детства. Первозданная бескрайность – дар наших детских часов одиночества.
Мечтая о детстве, мы возвращаемся в обитель грез – тех грез, которые открыли нам мир. Грезы делают нас первыми обитателями мира одиночества; и тем лучше мы вживаемся в мир, чем более уподобляемся в этом одинокому ребенку, живущему в мире образов. В детских грезах над всем царит образ. Опыт вторичен. Он идет наперекор устремленным ввысь грезам. Ребенок видит огромное, ребенок видит прекрасное. Грезы, обращенные к детству, возвращают нам красоту первозданных образов.
Может ли мир после этого оставаться столь же восхитительным? Наше слияние с первородной красотой было столь полно, что – едва мечта уносит нас к самым дорогим воспоминаниям – нынешний мир теряет свои краски. Поэт, назвавший свой сборник стихов «Бетонные дни»[161], говорит:
Мир из-под ног уходит
Когда душа
В минувшем обрела опору[162].
О, насколько внутренне сильнее мы бы стали, если бы могли проживать вновь и вновь – страстно, без ностальгии – в нашем первозданном мире!
В сущности, разве эта открытость миру, которой хвастают философы, – не возвращение в чудесную вселенную первых озарений? Говоря иначе, можно ли считать эту интуитивную картину мира – это Weltanschauung[163] – чем-то иным, кроме как детством, которое не решается назвать своего имени? Истоки величия мира уходят в детство. Мир начинается для человека с душевного переворота, который чаще всего связан с детскими переживаниями. Пример мы найдем на страницах Вилье де Лиль-Адана; в романе «Изида» в 1862 году он пишет о своей героине, воплощающей образ властной женственности: «Склад ее ума оформился самостоятельно, через смутные переходы достигнув постоянных пропорций, где „я“ заявляет о своей сути. Безымянный час, вечный час, когда дети перестают рассеянно оглядывать небо и землю, пробил для нее на девятом году. То, что прежде смутно грезило в глазах малышки, с этого момента обрело более ровный свет: казалось, пробуждаясь в наших потемках, она искала смысл собственного бытия»[164].
Так, в «безымянный час» «мир заявляет о своей сути», и мечтающая душа становится сознанием одиночества. В конце романа героиня Вилье де Лиль-Адана скажет: «Моя память, рухнув в бездонную глубину грезы, обретала невероятные воспоминания». Таким образом, душа и мир вместе распахнуты в незапамятное.
Наше детство – ведь оно всегда с нами – может вдруг вспыхнуть подобно тлеющему огню. Огонь минувшего и холод настоящего встречаются в прекрасных стихах Висенте Уидобро[165]:
Очнется детство жгучее как спирт
Сяду на ночной дороге
Послушаю болтовню звезд
И деревьев.
Но опять мои сумерки заносит снегом бесчувствия[166].
Эти образы, возникающие из глубины детства, – не совсем воспоминания. Чтобы в полной мере оценить их жизненную силу, философу следовало бы раскрыть все диалектические связи, слишком поспешно сведенные к двум словам – воображение и память. В коротком параграфе мы попытаемся сделать осязаемой тонкую грань между воспоминаниями и образами.
Когда мы готовили книгу «Поэтика пространства» и собирали темы, составляющие, на наш взгляд, «психологию» дома, мы наблюдали, как в бесконечном танце кружатся диалектические пары: факты и ценности, реалии и грезы, воспоминания и мифы, замыслы и фантазии. В зеркале этих оппозиций прошлое непостоянно, каждый раз память воскрешает его в новом свете, в новом облике. Как только прошлое попадает в систему человеческих ценностей, в пространство интимных ценностей того, кто не забывает, оно обретает двойную силу: духа, хранящего память, и души, чествующей свою преданность. У души и у духа – разная память. Сюлли-Прюдому было знакомо это раздвоение:
О память! В ужасе душа
Перед тобою отступает.
И только когда душа и дух объединяются в мечтании, силой самого мечтания, мы вкушаем плоды союза воображения и памяти. Именно в таком союзе мы можем заново прожить наше прошлое. Наше прежнее «я» воображает себя живущим вновь.
И теперь, чтобы выстроить поэтику ожившего в мечтании детства, нужно наделить воспоминания их образной атмосферой. Для придания более четких очертаний нашим философским размышлениям о грезах, обращенных к прошлому, выделим несколько ключевых моментов полемики между фактами и психологическими ценностями.
В изначальной психологической природе своей Воображение и Память предстают как нерасторжимое единство. Их ошибочно анализируют, привязывая к восприятию. Воспоминание о прошлом – это не просто слепок того, что однажды было воспринято. Уже само воспоминание в состоянии мечтания придает прошлому силу значимого образа. Воображение с самого начала раскрашивает те картины, которые ему будет отрадно видеть вновь. Чтобы проникнуть в архивы памяти, нужно за фактами отыскать то, что поистине значимо. Степень близости нельзя посчитать через количество повторений. Методы экспериментальной психологии мало пригодны для изучения созидательной ценности воображения. Чтобы воскресить ценности прошлого, нужно предаться грезам, принять грезы – это великое расширение души – в безмятежности глубокого покоя. И тогда Память и Воображение спорят, чтобы вернуть дорогие нам образы.
В общем, точно передавать факты в объективной истории жизни – это задача памяти анимуса. Но анимус – это человек извне: для того, чтобы мыслить, ему нужны другие. А кто поможет нам отыскать в себе мир сокровенных душевных ценностей? Чем больше я читаю поэтов, тем больше нахожу утешения и покоя в грезах воспоминаний. Поэты помогают нам лелеять счастливые моменты анимы. Поэт, конечно, не рассказывает нам настоящие истории из нашего прошлого. Но силой воображения поэт зажигает в нас новый свет: в грезах свободными мазками импрессионистов мы рисуем картины прошлого. Поэты убеждают нас в том, что все детские мечтания заслуживают того, чтобы мы пережили их снова.
Итак, триединство воображения, памяти и поэзии должно помочь нам найти место в царстве ценностей для такого человеческого явления, как одиночество детства, космос детства: и это вторая тема нашего исследования. Развивая концепцию, теперь нам следовало бы через поэзию, подчас благодаря единственному ее образу, пробудить в себе состояние нового детства, превосходящего наши воспоминания, словно поэт позволяет нам продолжить, осуществить детство, которое не смогло раскрыться полностью, но которое было нашим и так часто являлось нам в грезах. Собранные нами поэтические свидетельства должны вернуть нас в естественный, первоначальный мир грез, мир без предпосылок, в самую суть наших детских мечтаний.
Это детство, множащееся в тысячах образов, конечно, не знает дат. Пытаться вклинить эти образы в цепь совпадений, привязать к мелким событиям домашней жизни означало бы пойти против самой природы грезы. Греза движет сферами мыслей, не заботясь о том, чтобы следить за нитью сюжета, – в этом ее отличие от сновидения, которое всегда стремится рассказать историю.
История нашего детства не течет в психике линейно. Даты мы проставляем позже: они приходят извне, от других, из другого времени. Даты приходят как раз из того времени, где рассказывают. Виктор Сегален, великий грезовидец жизни, понимал разницу между детством рассказанным и детством, перенесенным в длительность грез: «Ребенку вновь и вновь рассказывают истории из раннего детства, он усваивает их и впоследствии использует для того, чтобы вспоминать, в свою очередь пересказывать и, через повторение, продолжать эту ненастоящую длительность»[167]. На другой странице Виктор Сегален мечтает отыскать «того первого подростка»[168], по-настоящему, «впервые» встретиться с подростком, которым он был. Если слишком часто повторять воспоминания, «эта мимолетная тень» превращается в безжизненную копию. Без конца повторяемые «чистые воспоминания» становятся избитыми клише личности.
Сколько раз «чистое воспоминание» способно согреть душу? Не может ли «чистое воспоминание» само превратиться в привычку? Какую поддержку дарят нам «вариации» поэтов, чтобы обогатить наши однообразные грезы, вдохнуть жизнь в «чистые воспоминания»! Психология воображения должна стать учением о «психологических вариациях». Воображение – столь действенное качество, что оно порождает «вариации» даже в наших детских воспоминаниях. Все эти поэтические вариации, возникающие в возвышенном мечтании, свидетельствуют: внутри у нас продолжает жить детство. Прошлое скорее мешает, нежели помогает нам, когда мы пытаемся постичь его сущность с позиций феноменологии.
Такой феноменологический замысел – впустить в свою личную действительность поэзию детских грез – разумеется, весьма отличается от важных объективных изысканий детских психологов. Даже наблюдая за детьми без вмешательства, в ситуации свободной речи, когда дети полностью погружены в игру, даже слушая их с мягким терпением детского психоаналитика, мы не обязательно достигаем той простой чистоты, которую дает феноменологический анализ. Мы слишком ученые для этого и потому предпочитаем использовать сравнительный метод. Мать знает лучше – она видит в своем ребенке существо несравненное. Но – увы! – знает она недолго. Как только ребенок достигает «разумного возраста», как только теряет свое абсолютное право выдумывать мир, мать, подобно всем воспитателям, считает своей обязанностью научить его быть объективным – в бытовом смысле взрослой «объективности». Ребенка пичкают социальными нормами. Его готовят к взрослой жизни по меркам «состоявшихся» взрослых. Ему дают уроки семейной истории. Ребенку прививают подавляющую часть ранних детских воспоминаний – прошлое, о котором он всегда сможет рассказать. Детство – этот податливый материал! – отливают в форму, чтобы ребенок повторил жизнь других.
Таким образом, ребенок вступает в зону конфликтов – семейных, общественных, психологических. Он преждевременно взрослеет. Иначе говоря, этот скороспелый взрослый пребывает в состоянии вытесненного детства.
Ребенок, которого опрашивает, изучает взрослый психолог с его рациональным сознанием анимуса, не выдает своего одиночества. Детское одиночество менее явно, чем взрослое. Зачастую только в зрелом возрасте мы обнаруживаем всю глубину нашего одиночества детских и юношеских лет. Лишь в последней четверти жизни – когда одиночество старости отзывается забытыми мотивами детских уединений – мы осознаем одиночество первой ее четверти[169]. Мечтающий ребенок одинок, невероятно одинок. Он живет в мире своих грез. Такое одиночество меньше связано с обществом и не бросает ему вызов, как это происходит у взрослых. Ребенок знает естественные грезы одиночества, которые не следует путать с сердитым молчанием дующегося ребенка. В счастливые минуты своего уединения ребенок предается грезам космическим, связывающим нас с миром.
Мы полагаем, что именно в воспоминаниях о таком космическом одиночестве следует искать само ядро детства, составляющее суть человеческой психики. Именно здесь теснейшим образом переплетаются воображение и память. Здесь существо детства связывает реальное с воображаемым, проживает в чистой фантазии образы реальности. И все эти образы его космического одиночества отзываются в глубинах детского существа; в стороне от его бытия-для-других по вселенскому вдохновению рождается бытие-для-мира. Вот оно – существо космического детства. Люди уходят, космос остается – всё тот же, изначальный, – космос, который за всю жизнь не затмят самые грандиозные зрелища мира. Космичность детства сохраняется внутри нас, проявляясь в грезах одиночества. Ядро космического детства подобно ложной памяти. Наши одинокие грезы – это проявления метамнезии. Кажется, что грезы, обращенные к грезам детства, позволяют нам познать бытие, предшествующее нашему бытию, развертывают перед нами целую панораму пред-бытия.
Существовали ли мы или грезили о существовании – и теперь, мечтая о детстве, остаемся ли собой?
Это пред-бытие теряется в тумане времени, точнее, в далях нашего сокровенного времени, в многоликой неопределенности психических рождений, ведь психика оттачивается в бесчисленных испытаниях. Психика пытается родиться снова и снова. Пред-бытие и бесконечность времени медленного детства взаимосвязаны. Прошлое – всегда чужое прошлое! – наложенное на темные области психики, подавляет силы личной метамнезии. И всё же, если говорить языком психологии, эти темные уголки сознания – не миф. Это нестираемые психические реальности. Чтобы помочь нам проникнуть в эти лимбы пред-бытия, лишь редкие поэты дарят нам слабые проблески света. Проблески? Свет бесконечный!
Эдмон Вандеркаммен[170] пишет:
К моим верховьям снастью слов
За тенью я тянусь в погоне
Куда как скуден мой улов
Зияет пустота в ладони[171].
Отправляясь на поиски самого отдаленного воспоминания, поэт ищет хлеб в дорогу – изначальную ценность, превосходящую простую память о событии из прошлого:
Я в недра памяти влекусь
За малою крупицей соли
Себя настигну – и вернусь.
И в другом стихотворении, восходя к верховью верховья, поэт может сказать[172]:
Наш век – что в камень обращенные мечты.
Если чувства могут вспоминать, не отыщут ли они в археологии чувственного эти «в камень обращенные мечты» – грезы «стихий», которые связывают нас с миром через «вечное детство»?
«К моим верховьям», – говорит поэт; «к верховьям верховьев», – шепчет греза, стремясь взойти к истокам сущего, – вот свидетельства пред-бытия. Коль поэты ищут это пред-бытие, значит оно существует. Подобная уверенность – одна из аксиом философии ониризма.
Есть ли такие запредельные дали, куда не проникнет память поэтов? Разве начало жизни – это не эскиз вечности? Жан Фоллен[173] пишет:
Там, где полями
вечного детства
бродит поэт,
забыть ничего не желая[174].
Как грандиозна жизнь, когда размышляешь о ее зарождении!
Раздумывать об истоках – разве это не значит грезить? А грезить об истоках – не значит ли это преодолеть их? За гранью прошлого простирается «наша бездонная память» – по выражению, которое Бодлер заимствует у Томаса де Квинси[175].
Чтобы прорваться в прошлое, когда забвение сжимает свое кольцо, поэты призывают нас заново вообразить утраченное детство. Они учат нас «дерзостям памяти»[176]. Нужно придумать прошлое, говорит нам поэт[177]:
Выдумывай. И праздник – тут,
в глубинах памяти[178].
И когда поэт создает прекрасные образы, раскрывающие сокровенную глубину мира, – разве это не воспоминания?
Бывает, юность переворачивает всё вверх дном. Юность – что за лихорадка в жизни человека! Воспоминания слишком отчетливы, чтобы порождать большие грезы. И мечтателю хорошо известно, что нужно пройти время горячки, чтобы обрести время покоя, время детства, счастливого в самой своей сути. Какая острота восприятия на грани между безмятежностью детства и бурлением юности в этих строках Фоллена: «Случались утра, когда плакала сама материя бытия. Чувство вечности – дар раннего детства – растаяло навсегда»[179]. Как меняется жизнь, когда мы попадаем под власть истирающего времени, где субстанция бытия полнится слезами!
Давайте вдумаемся в приведенные выше стихи. Такие разные, они едины в стремлении выйти за грань, подняться к истокам, вновь найти бескрайнее озеро с тихими водами, где время берет передышку и замедляет свой бег. И озеро это – внутри нас, как извечная вода, как область, в которой до сих пор пребывает застывшее детство.
И когда поэты увлекают нас в эти сферы, мы познаем грезы нежные, грезы, очарованные далью. Такое сгущение детских грез мы и обозначаем – за неимением лучшего термина – как «пред-бытие». Чтобы заглянуть туда, нужно обратиться к детемпорализации, присущей состояниям глубокой грезы. Так, полагаем мы, можно познать состояния, которые онтологически – ниже бытия, но выше небытия. Здесь противоречие между бытием и небытием приглушается. Полубытие пробует стать бытием. Пред-бытие еще не несет на себе груз ответственности бытия. Нет у него и прочности сложившегося бытия, которое мнит себя способным противостоять небытию. В таком состоянии души ясно ощущаешь, что слишком яркий свет логического противопоставления вытесняет любую возможность сумеречной онтологии. Лишь очень мягкие мазки помогут проследить в диалектике света и тени за всеми проявлениями человеческого, которое пробует стать бытием. Жизнь и смерть – слишком грубые понятия. В пространстве грезы «смерть» – слово бранное. Нельзя употреблять его в микрометафизическом исследовании бытия, которое появляется и исчезает, чтобы вновь возникнуть в такт пульсации грезы о существовании. Впрочем, если в некоторых снах мы умираем, то в грезах – этом безмятежном онирическом состоянии – смерти нет. Нужно ли специально говорить о том, что рождение и смерть в целом психологически несимметричны? В человеческом существе столько рождающихся сил, которым изначально неведома монотонная фатальность смерти! Умирают лишь однажды. Но в душевной жизни мы рождаемся снова и снова. У детства столько источников, что тщетной кажется любая попытка составить его географию или написать историю. Вот слова поэта[180]:
Детство у меня не одно, их полным-полно,
Считать примусь, со счета собьюсь[181].
Все эти блики души – наброски рождений – озаряют рождающийся космос, космос лимбов. Отблески и сумеречные зоны – вот диалектика преддверия бытия в детстве. От мечтателя о словах не ускользнет нежность речи, подчиняющая блики (lueurs) и лимбы (limbes) власти лилейных (labiées)[182]. Луч зажигает блики в капле, и Лимбы – словно водный мир. К нам вновь возвращается обычная уверенность грезы: Детство – это вода человека, вода, выходящая из тени. Детство в туманах и отсветах, жизнь в плавном ритме лимбов дают нам своеобразную плотность рождений. Сколько существований было начато, сколько забытых родников однажды пробились на свет! И вот грезы, обращенные к прошлому, грезы в поисках детства, кажется, вдыхают жизнь в жизни, которых не было, воображаемые жизни. Грезы – это мнемотехника воображения. В грезах нам вновь открывается доступ к возможностям, которые были упущены судьбой. Нашим грезам, обращенным в детство, присущ глубокий парадокс: мертвое прошлое внутри нас обретает будущее – будущее своих живых образов, будущее грез, раскрывающихся навстречу каждому вновь обретенному образу.
Мир по ту сторону рождения манит великих мечтателей о детстве. Карл Филипп Мориц[183] в своем автобиографическом сочинении «Антон Райзер», где грезы тесно переплетаются с воспоминаниями, часто возвращался в это преддверие существования. Может быть, идеи детства, говорил он, это те неуловимые связи, которые прикрепляют нас к прежним состояниям, если только наше нынешнее «я» однажды уже существовало в иных условиях. «И тогда наше детство – это река Лета, из которой мы пили, чтобы не раствориться в изначальном и грядущем Едином, чтобы личность наша обрела должные очертания. Нас будто заманили в лабиринт; мы не находим нити, что вывела бы отсюда, да и не должны, вероятно, ее найти. Вот почему мы привязываем нить Истории к обрывку нити наших (личных) воспоминаний и, когда наше собственное существование ускользает от нас, живем прошлым наших предков»[184].
Специалист в детской психологии тут же причислит такие грезы к разряду метафизических. Он сочтет их совершенно пустыми, ведь эти грезы являются не каждому, а самые безумные мечтатели не отважатся в них сознаться. Но факт остается фактом, греза случилась: великий мечтатель и выдающийся писатель оказал ей честь быть написанной. И все эти сумасбродства, пустые мечты, нелепые страницы находят своих восторженных читателей. Альбер Беген[185], цитируя строки Морица, добавляет, что Карл Густав Карус, врач и психолог, говорил: «За наблюдения такой глубины я отдал бы все мемуары, наводнившие литературу».
Грезы о лабиринте, оживляемые видениями Морица, нельзя объяснить пережитым опытом. И не из боязни коридоров они рождаются[186]. Не под влиянием опыта спрашивают себя великие мечтатели о детстве: откуда мы вышли? Выход к ясному сознанию, допустим, существует, но где же тогда был вход в лабиринт? И не говорил ли Ницше: «Если мы хотим наметить архитектуру, подобную структуре нашей души ⟨…⟩, следовало бы построить ее по образу лабиринта»[187]. Лабиринт с гибкими стенами, вдоль которых движется, скользит мечтатель. От грезы к грезе лабиринт меняется.
«Ночь времен» – внутри нас. Невозможно пережить «ночь времен», изучая темные века или смены «династий» в курсе истории. Разве мечтатель сможет когда-нибудь понять, как из десяти веков складывается тысячелетие? Так дайте же нам без счета мечтать о нашей юности, о нашем детстве, о Детстве. Ах, как же далеко это время! Как древне наше интимное тысячелетие – то, что принадлежит нам, живет в нас и вот-вот поглотит всё, что было до нас! Когда погружаешься в грезу без остатка, нет конца началу. Новалис сказал:
Всякое подлинное начало – это второй момент[188].
В грезе, обращенной к детству, глубина времени – это не метафора, заимствованная из пространственных измерений. Глубина времени конкретна, это сама ткань времени. Достаточно разделить грезу с таким великим певцом детства, как Мориц, чтобы содрогнуться перед этой глубиной.
Когда в расцвете сил или на склоне лет посещают подобные мечты, невольно замираешь от осознания: детство – это колодец бытия. Беспредельное детство принадлежит к архетипам, мечтая о нем, я ясно понимаю, что попадаю во власть другого архетипа: колодец – один из самых мощных образов человеческой души[189].
Эта черная далекая вода может оставить свой след в памяти детства. Она вернула наше удивленное отражение. Ее зеркало иное, чем зеркало фонтана. Нарцисс не найдет в нем услады. Ребенок не узнает себя в образе, живущем под землей. Над водой стелется туман, слишком яркая зелень обрамляет гладь зеркала. Холодное дыхание восходит из глубины. Черты, проступающие во мраке земных недр, принадлежат иному миру. И не воспоминания о пред-мире?
Был такой колодец и в моем раннем детстве. Я подходил к нему не иначе как крепко сжимая руку деда. Кому было страшно: деду или ребенку? Не спасал и высокий край колодца в том саду. Сад вскоре исчез… Но глухая тревога осталась во мне. Я знаю, что такое колодец бытия. И уж если рассказ о детстве требует откровенности, признаюсь: колодцем моих жутчайших страхов всегда был колодец из игры в «Гусёк». Самыми уютными вечерами он пугал меня больше, чем череп и кости[190].
Какое напряжение детства, должно быть, сокрыто в глубинах нашего существа, если образ, предложенный поэтом, вдруг пробуждает воспоминания, ладно подобранными словами оживляет близкие нам образы. Ведь поэтический образ – это образ словесный, а не тот, который видят наши глаза. Достаточно штриха словесного образа, чтобы стих отозвался эхом забытого прошлого.
Чтобы воссоздать, нужно преобразить. Поэтический образ возвращает нашим воспоминаниям их свет. Мы далеки от точной памяти, которая хранила бы чистое воспоминание, словно картину в раме. Чистые воспоминания Бергсона как раз подобны таким обрамленным образам. Зачем помнить, как учил урок на скамейке в саду? Большой важности исторический факт! Раз уж мы в саду, давайте вспомним, о чем грезили тогда над школьными книжками. Чистое воспоминание может найтись только в грезе. Оно не является по требованию, чтобы выручить нас в повседневной жизни. Бергсон – интеллектуал, не знающий самого себя. Заложник своего времени, он верит в психический факт, и его учение о памяти в конечном счете остается учением о полезности памяти. В стремлении развить позитивную психологию Бергсон так и не дошел до слияния памяти и мечты.
И всё же чистое воспоминание, пустое воспоминание никчемного детства является вновь и вновь, чтобы питать наши грезы, словно благодать не-жизни, даруя нам миг жизни на окраине бытия. В диалектической философии покоя и действия, мечты и мысли детское воспоминание провозглашает полезность бесполезного! Оно несет нам прошлое, бесплодное в реальном мире, но внезапно оживающее в целительной грезе – жизни вымышленной или преображенной. На склоне лет память о детстве возвращает нам тонкие чувства – «улыбку сожаления» великих бодлеровских настроений. В этой «улыбке сожаления» поэта мы, кажется, переживаем причудливое слияние печали и утешения. В красоте стиха мы отпускаем давнюю боль.
Чтобы погрузиться в атмосферу былого, нужно десоциализировать нашу память и – выйдя за пределы многократно рассказанных воспоминаний, которые повторяем мы сами и все те, кто научил нас, какими мы были в раннем детстве, – вновь обрести свою непознанную суть, ту бездну всего непостижимого, что составляет душу ребенка. Когда грезы уводят в такие дали, мы удивляемся своему прошлому: неужели тот малыш – это я? Бывают в детстве моменты, когда каждый ребенок превращается в чудесное существо – существо, воплощающее чудо существования. Так мы обнаруживаем в себе детство застывшее, детство без становления, свободное от мелькания календарных дат.
И вот уже памятью правит не человеческое время и даже не календарь святых – этих поденщиков будней, что присутствуют в детской жизни лишь именами родителей, но время четырех великих небесных божеств: времен года. У чистого воспоминания нет даты – есть время года. Время года – вот главная координата нашей памяти. Каким было солнце, какой дул ветер в тот памятный день? Вот вопрос, цепляющий живой нерв воспоминания. И тогда воспоминания превращаются в большие образы – образы возвеличенные и возвеличивающие. Они соединяются с миром определенного времени года. Время года не обманывает, его можно назвать временем абсолютным, пребывающим в неподвижности совершенства. Абсолютным, потому что все его образы несут одну ценность, потому что в единичном образе заключена вся его суть, как та заря, что восходит в памяти поэта[191]:
Прорвало запруду памяти
Какая заря полыхнула
В жаркой синеве?
Откуда такие переливы красок?[192]
Зима, осень, солнце, летняя река – вот корни абсолютных времен года. Это не просто визуальные образы – это то, что дорого душе, прямые, неизменные, нерушимые психологические величины. Прожитые в памяти, они всегда целительны. Это неизбывные дары. Лето для меня – время букетов. Само Лето – букет, вечный неувядающий букет. Оно всегда напитано юностью своего символа: это подношение, живое, свежее.
Времена года памяти обладают волшебной силой преображения. Когда, предаваясь мечтам, проникаешь в средоточие их простоты, в их истинную суть, времена года детства обращаются поэтическими временами года.
Этим временам года удается быть одновременно особенными и общими для всех. Они совершают круговорот в небесах Детства, отмечая каждое детство нестираемыми знаками. Важные для нас воспоминания обретают дом на зодиакальном круге памяти – вселенской памяти, которой не нужны календарные метки, чтобы сохранить психологическую достоверность. Это память о нашей принадлежности миру, которым правит владыка-солнце. Каждое время года отзывается в нас тем или иным импульсом нашего вхождения в мир, о котором к месту и не к месту говорят столь многие философы. Время года распахивает мир, многие миры, где каждый мечтатель наблюдает расцвет своего существа. А сезоны, наделенные своей изначальной энергией, – это времена года Детства. Позже времена года могут лгать, смазываться, подменять друг друга, блекнуть. Но в нашем детстве их знаки всегда точны. Детство видит Мир в картинках, Мир, расцвеченный изначальными, подлинными красками. Великое когда-то, снова переживаемое нами в грезах о детстве, – это и есть мир, где всё впервые. Каждое лето нашего детства – «вечное лето». Сезоны памяти неизменны, потому что верно хранят краски первого раза. Смена настоящих времен года – главный цикл воображаемых вселенных. Он размечает жизнь наших иллюстрированных миров. В грезах мы вновь видим свою вселенную, раскрашенную в цвета детства.
Всякое детство сказочно, от природы сказочно. И не потому, что пропитано, как слишком легко полагают, сказками, которые слышит, – всегда одинаково фальшивыми и годными разве что для забавы предков-рассказчиков. Как часто бабушки принимают своих внуков за маленьких дурачков! А прирожденный плутишка знай разжигает запал словоохотливых стариков с их бесконечными перепевами. Но вовсе не эти допотопные небылицы, сказки-ископаемые питают детское воображение. В собственных грезах ребенок находит свои сказки – те, которые он никому не расскажет. И тогда сказка оказывается самой жизнью:
Я жил, не зная, что живу свою сказку
Эта чудная строчка взята из стихотворения «Я ни в чем не уверен»[193]. Только вечному ребенку под силу вернуть нам мир волшебства. Эдмон Вандеркаммен в своем мечтании о небе взывает к детству[194]:
Небо жаждет прикасанья
Пальцев сказочного детства
– Детства, песни колыбельной, властного наследства —
Утра чистого дыханья.
Да и как нам рассказать наши сказки, если мы называем их «сказками»? Мы почти забыли, что такое подлинная сказка. Взрослые слишком запросто пишут выдумки для детей – не сказки, а побасенки. Но войти в сказочный мир может лишь тот, кто серьезен, как ребенок-мечтатель. Сказка не развлекает, она завораживает. Мы забыли волшебный язык. Дэвид Торо пишет: «Кажется, в зрелом возрасте мы лишь тоскуем, тщась высказать грезы детства, которые тают в нашей памяти прежде, чем мы успеваем выучить их язык»[195].
Чтобы вновь обрести язык сказки, нужно раствориться в экзистенциализме сказочного, душой и телом превратиться в существо, готовое удивляться, сменить восприятие мира на восхищение им. Восхищаться, чтобы принимать ценность воспринимаемого. И даже в прошлом восхищаться воспоминанием. Когда Ламартин в 1849 году возвращается в Сен-Пуэн, в места, где ему предстоит заново пережить прошлое, он пишет: «Душа моя была лишь гимн иллюзиям»[196]. Места и предметы – свидетели прошлого – оживляют и уточняют воспоминания, открывая поэту единство поэзии памяти и реальности иллюзий. Воспоминания детства, ожившие в грезах, поистине звучат в глубине души «гимнами иллюзиям».
Чем глубже мы погружаемся в прошлое, тем более неразрывной предстает психологическая комбинация память-воображение. Чтобы войти в экзистенциальное измерение поэтического, нужно укреплять союз воображения и памяти. Для этого необходимо избавиться от памяти историка, навязывающей свой диктат рассудочных схем. Память, которая скользит по шкале времени, не задерживаясь в местах воспоминаний, – не живая память. Память-воображение переносит нас в ситуации без событий, в экзистенциальное измерение поэзии, свободное от происшествий. Вернее сказать: мы погружаемся в стихию поэтического эссенциализма. В нашей грезе, где воображение сплетается с памятью, прошлое вновь обретает материальную плотность. По ту сторону выразительности человеческая душа и мир прочно связаны. И вот уже в нас оживает не память о прошлых событиях, а память о мироздании. Часы, когда ничего не происходило, возвращаются. Великие и прекрасные часы былого, где мечтающее существо побеждало любую скуку. Один замечательный писатель из моей родной Шампани писал[197]: «…скука – вот главная отрада провинции. Я говорю о той глубокой смертельной скуке, которая самой жестокостью своей высвобождает в нас мечтание…»[198]. Такие часы обнаруживают свою вневременность во вновь обретенном воображении. Они включены в иную длительность, отличную от прожитого отрезка времени, – ту не-длительность, которая дарует великие минуты покоя, прожитые в экзистенции поэтического. В те пустые часы мир был так прекрасен! Мы пребывали во вселенной тишины, вселенной грез. Эти часы не-жизни превосходят жизнь, углубляют прошлое, через одиночество отделяя его от случайностей, чуждых его сущности. Жить жизнью, превосходящей жизнь, во времени, которое не длится, – вот привилегия, которую возвращает нам поэт. Кристиана Бурукоа[199] пишет:
Ты был, ты жил, и ты не длился[200]
Поэты лучше биографов передают суть космических воспоминаний. Бодлер одним касанием пробуждает эту сокровенную струну: «Думаю, подлинная память с философской точки зрения есть не что иное, как воображение – очень живое, легко приходящее в волнение, а потому способное при каждом новом ощущении вызывать сцены прошлого, преподнося их как волшебство жизни»[201].
Кажется, Бодлер имеет здесь в виду лишь визуализацию воспоминания, некий инстинкт, побуждающий возвышенную душу к созданию образа, который затем вверяется памяти. Только во временном пространстве грезы можно выстроить эту эстетическую композицию. Греза дает реальности достаточно света, чтобы снимок вышел объемным. Мастера фотографии умеют вкладывать в свои моментальные снимки длительность – ту самую длительность грезы. Так же действует и поэт. И тогда всё, что мы доверяем памяти в экзистенциальном измерении поэтического, становится нашим, подлинно нашим, становится нами. Нужно всей душой принять само сердце образа. Слишком точно подмеченные обстоятельства искажают сокровенную природу воспоминания: их парафраз нарушает глубинную тишину памяти.
Наибольшая сложность для поэтического экзистенциализма – удержаться в пространстве грезы. Мы ждем, что великие писатели передадут нам свои грезы, утвердят нас в нашем мечтании, а значит – позволят жить в нашем вновь воображенном прошлом.
Сколько страниц Анри Боско помогают нам вновь представить себе наше прошлое! В размышлениях о Выздоровлении – ведь всякое выздоровление есть возврат в детство, не правда ли? – мы находим в стройном изложении целое пред-бытие существа, которое начинает жить заново, собирая воедино счастливые целительные образы. Вспомним замечательные строчки из рассказа «Гиацинт»: «Я не терял сознания, то впитывая первые подношения жизни, обрывки ощущений из внешнего мира, то подкрепляясь внутренней сущностью – редкой и скудной, но свободной от новых впечатлений. Всё стерлось из моей настоящей памяти, зато в памяти воображаемой всё дышало необычайной свежестью. Посреди широких просторов, разоренных забвением, ровным светом сияло чудесное детство, еще недавно казавшееся мне выдуманным…»
«Ведь это была моя юность, только моя – та, что я создал себе сам, а не та, что досталась мне по чужой воле от горестного детства»[202].
Читая Боско, мы слышим голос нашей грезы, зовущий нас перепридумать прошлое. Мы попадаем в совсем близкое «где-то», где реальность переплетается с мечтами. Там стоит Другой-Дом, Дом Другого-Детства, построенный из всего того, что должно-было-случиться, на том, чего не было и что вдруг обретает бытие, утверждая себя обителью наших грез.
Когда я читаю такие страницы, как у Боско, меня охватывает ревность: я так много мечтаю – но насколько же его мечтания совершеннее! Во всяком случае, вслед за ним я устремляюсь к невозможному: начинаю соединять острова грез, разбросанные в счастливых обителях прожитых лет. Грезы, обращенные в детство, позволяют нам собрать в одном месте россыпь самых дорогих воспоминаний. Такое сгущение складывает дом любимой и отчий дом – как будто все, кто был нам дорог, должны на склоне наших лет жить вместе, существовать под одной крышей. Биограф, вооружившись записями, скажет: вы ошибаетесь, любимой еще не было в вашей жизни в те славные дни, когда собирали виноград. Отца не было на вечерних посиделках у очага, когда пел чайник…
Но к чему моей мечте считаться с прошлым? Ведь она как раз простирает прошлое до границ с нереальным. Она – настоящая, несмотря на любые анахронизмы. Она многократно верна – и в фактах, и в смыслах. Силы образов становятся в грезах психологическими фактами. Случаются и такие грезы в жизни читателя, что, расцветая под пером автора, начинают казаться читателю его собственными. Книги о детстве обогащают мое детство. Но разве сам автор не пользуется плодами «написанной грезы», которая по своей природе превосходит его реальный опыт? У того же Анри Боско читаем: «Рядом с давящим прошлым моего настоящего существования, подвластного неумолимой природе, расцвело другое – легкое, как вздох, – прошлое, созвучное моим внутренним судьбам. И, возвращаясь к жизни, я естественно тянулся к простым радостям той, нереальной, памяти»[203].
После выздоровления, когда нереальное детство теряется в призрачном прошлом, к мечтателю Боско возвращаются отдельные реальные воспоминания: «Мои воспоминания не узнавали меня ⟨…⟩ не они, но я, казалось, стал бесплотным»[204].
Страницы – одновременно воздушные и глубокие – полны образов, которые могли бы быть воспоминаниями. В грезах, обращенных к прошлому, писатель умеет вдохнуть надежду в меланхолию и свежесть воображения – в память, которая хранит всё. Мы явно сталкиваемся с пограничной психологией: как будто подлинные воспоминания не решаются переступить черту и обрести свободу.
Сколько раз в своих книгах Анри Боско подходил к этой границе, жил между правдой и вымыслом, между памятью и фантазией! Разве не говорит он в «Гиацинте», самой загадочной своей книге, этом обширном опыте экзистенциализма воображаемой психологии: «Моя воображаемая память удерживала целое детство – я еще не осознавал его как свое, но уже узнавал»[205]. Мечтание писателя в настоящей жизни, подобно грезам детства, вибрирует на грани реальности и вымысла, реальной жизни и воображаемой. Боско пишет: «Вероятно, это было то самое запретное детство, о каком я мечтал еще ребенком. Я погружался в него, удивительно чуткий, полный восторга ⟨…⟩ Я жил в родном тихом доме, которого у меня никогда не было, с товарищами по играм, которых когда-то создавал себе в фантазиях»[206].
Ах! Неужели живущий в нас ребенок так и остается во власти запретного детства? Теперь мы пребываем в царстве образов, куда более свободных, чем воспоминания. Запрет, который нужно снять, чтобы обрести свободу мечтания, не относится к сфере психоанализа. Сверх родительских комплексов существуют комплексы антропокосмические, с которыми греза помогает нам справляться. Эти комплексы и замыкают ребенка в том, что мы вслед за Боско назовем запретным детством. Нам предстоит заново пережить все наши детские грезы, чтобы они обрели полную поэтическую силу: эту задачу и должен выполнить поэтико-анализ. Но как к нему подступиться? Ведь для этого нужно быть одновременно психологом и поэтом – не слишком ли для одного человека?.. И когда я откладываю книгу, когда погружаюсь в себя, когда вновь вижу прошлое, с каждым образом мне вспоминаются строки, то утешающие, то терзающие меня, – слова поэта[207], у которого тот же вопрос: что есть образ?
И пузырями радужными детство
Тает в миртах печали моей[208].
В наших грезах, обращенных в детство, в стихах, которые все мы мечтаем написать, чтобы оживить первые мечты, чтобы вернуть себе миры чистой радости, детство предстает, говоря языком глубинной психологии, как подлинный архетип, архетип простого счастья. Это, разумеется, некий внутренний образ, ядро образов, притягивающих счастливые видения и отталкивающих горестные; но образ, по своей природе, не вполне наш; корни его уходят глубже, чем наши незатейливые воспоминания. Наше детство свидетельствует о детстве человека – существа, познавшего величие бытия.
Оттого-то личные воспоминания, ясные и часто повторяемые, и не могут никогда до конца объяснить, почему грезы, возвращающие нас в детство, столь притягательны, так ценны для души. Причина этой ценности, неподвластной жизненным испытаниям, в том, что детство внутри нас – это принцип глубокой жизни – жизни, всегда открытой для нового начала. Всё, что начинается в нас с ясностью подлинного начала, есть буйство жизни. Великий архетип зарождающейся жизни наделяет любое начало психической энергией, которую Юнг признавал за всеми архетипами.
Подобно архетипам огня, воды и света, детство, которое есть вода, огонь и которое становится светом, вызывает пышный расцвет основных архетипов. В наших грезах, обращенных в детство, оживают, некоторым образом, все архетипы, связывающие человека с миром, в поэзии гармонизирующие человека со Вселенной.
Пусть читатель не отвергает с порога идею поэтической гармонии архетипов. Как бы нам хотелось доказать, что поэзия – это та сила, которая способна собирать наше существование воедино! Архетипы, как нам кажется, это те источники вдохновения, что помогают нам верить в мир, любить мир, создавать наш мир. Как зримо ожило бы философское понятие открытия миру, если бы философы читали поэтов! Каждый архетип – это открытие миру, приглашение в мир. С каждым раскрытием рвется ввысь греза взлета. И греза, обращенная к детству, возвращает нас к созидательным силам грез изначальных. Вода детства, огонь детства, деревья детства, ранние цветы детства… сколько истинных принципов для анализа мироздания!
Если слово «анализ» имеет смысл, когда речь заходит о детстве, нужно ясно понимать: детство лучше анализировать с помощью стихов, а не воспоминаний – грез, а не фактов. Мы полагаем, что имеет смысл говорить о поэтическом анализе человека. Психологи знают не всё. Поэты видят человека в ином свете.
Размышляя о ребенке, которым мы были, оставив в стороне семейную историю, покинув область сожалений, развеяв миражи ностальгии, мы наконец находим анонимное детство – чистый очаг жизни, изначальной жизни, первозданной человеческой жизни. Эта жизнь – внутри нас. Подчеркнем это снова: эта жизнь всегда с нами. Путь туда лежит через грезы. Воспоминание лишь открывает двери мечты. Архетип пребывает, незыблем, недвижим, под пластами памяти, недвижим в глубинах грез. И когда в своих мечтах мы пробуждаем архетипическую энергию детства, все великие архетипы родительских начал – отцовских и материнских – вновь обретают свою власть. Здесь и отец – прежний. Здесь и мать – прежняя. Над ними не властно время. Они живут с нами в ином времени. В одночасье всё меняется: огонь прошлого – не тот, что горит сегодня. Всё, что дает приют детству, обладает достоинством первоначала. И архетипы всегда останутся первопричиной мощных образов.
Анализ через архетипы как источники поэтических образов имеет большое преимущество – целостность: ведь архетипы часто усиливают друг друга. В их царстве детство не знает комплексов. В грезах ребенок обретает гармонию поэзии.
Соответственно, если использовать поэзию как инструмент психоанализа и посмотреть, как стихотворение резонирует на разных глубинах, иногда удается пробудить угасшие грезы, стертые воспоминания. Чужой, порой весьма причудливый образ увлекает нас в глубины грез. Поэт попал в точку. Его волнение волнует нас, его порыв – возносит. Ведь и «отцы из рассказов» не имеют ничего общего с нашим отцом – ничего, кроме глубины архетипа великих поэтических повествований. И тогда чтение растворяется в грезах и превращается в диалог с теми, кого больше нет. Плод фантазий и глубоких раздумий в сокровенной тиши одиноких грез, детство обретает звучание философской поэмы. Если философ впускает мечты в свой «философский анализ», ему – через раздумья о детстве – открывается доступ к cogito, выходящее из тени, сохраняющее лишь контур тени, – может быть, cogito самой «тени». Это cogito не сменяется немедленной уверенностью, подобно cogito университетских профессоров. Его свет – отражение, не ведающее своего источника. Существование здесь всегда ненадежно. Да и зачем быть, если ты мечтаешь? Где начинается жизнь – в жизни без грез или в жизни в грезах? Где точка отсчета? – спрашивает себя мечтатель. В воспоминании всё ясно, но как быть с грезой, которая появляется вослед? Греза словно отталкивается от непостижимого. Детство складывается из фрагментов в неопределенном времени прошлого, словно неловко связанный сноп туманных начал. «Сразу же» – это временная функция ясной мысли, жизни, которая разворачивается в одной плоскости. Чтобы, погрузившись в мечтание, достичь надежного основания архетипа, нужно «низойти в глубины» грезы, как любили выражаться некоторые алхимики.
И тогда, в контексте своих архетипических значений, возвращенное во вселенную великих архетипов в основании человеческой души, осмысленное детство – больше, чем просто сумма наших воспоминаний. Чтобы понять нашу привязанность к миру, нужно добавить к каждому архетипу детство, наше детство. Мы не сможем любить воду, любить огонь, любить дерево, не вложив в эту любовь привязанность и дружбу, восходящие к нашему детству. Мы любим их из детства. Мы любим все эти красоты мира в напевах стихов, потому что любим их во вновь обретенном детстве – детстве, ожившем из того детства, что дремлет в каждом из нас.
Так, достаточно одного слова поэта, нового, но архетипически точного образа, чтобы мы вновь обрели мир детства. Без детства нет и подлинной космичности. Без песни Вселенной нет поэзии. Поэт возвращает нам детское ощущение мироздания.
Дальше мы покажем множество образов, которыми поэты пробуждают в нас, как сказал бы Минковский, «отзвук» архетипов детства и космичности.
Именно в этом заключается решающий вывод феноменологии: детство как архетип можно передать. Душа никогда не остается глухой к ценностям детства. Даже самая странная черта, обладающая признаками детской изначальности, пробуждает в нас архетип детства. Детство – ворох мелочей человеческого бытия – обладает собственным феноменологическим смыслом, чистым феноменологическим значением, поскольку пребывает под знаком восхищения. По милости поэта мы стали чистым и простым субъектом глагола «восхищаться».
Сколько имен собственных являются ранить, изводить, ломать безымянное дитя уединений! Да и в самой памяти всплывает множество лиц: они мешают вспомнить часы одиночества, глубокого одиночества и глубокой скуки, где мы обретали свободу – свободу размышлять о мире, свободу наблюдать, как садится солнце, как вьется над крышей дым; все эти вечные явления, которые не разглядишь, если ты не один.
Дым над крышей!.. нить, связавшая деревню и не-бо… В памяти он всегда голубой, медленный, легкий. Отчего так?
В детстве нам показывают столько разных вещей, что мы утрачиваем истинный смысл слова «видеть». С точки зрения феноменологии видеть и показывать – действия практически несовместимые. Да и как взрослые могут показать нам мир, который они давно потеряли!
Они знают – они думают, что знают, говорят, что они знают… Они наглядно объясняют ребенку, что земля круглая, что она вращается вокруг солнца. Бедный маленький мечтатель, чего только не приходится ему выслушивать! С каким облегчением ты выбегаешь из класса, взлетаешь вверх по склону – твоему склону!
Что за космическое существо – этот маленький мечтатель!
Легкая меланхолия, из которой рождается всякая греза, и далекая грусть мечтательного ребенка глубоко созвучны. Меланхолия любой грезы обретает прошлое в грусти маленького мечтателя. Из этой гармонии ткется непрерывность бытия – экзистенциальная непрерывность мечтающего сознания. Всем нам знакомы мечты, питающие нас жизненной силой, приводящие в движение наши замыслы. Но такие мечты как раз стремятся порвать с прошлым, подстрекают к мятежу. Однако бунт из детских воспоминаний едва ли питает рассудочный протест дня сегодняшнего. Справляться с ним – задача психоанализа. А меланхолические грезы не приносят нам вреда. Они, скорее, успокаивают нас, наделяют отдых почти осязаемой полнотой.
Если бы наши исследования естественного мечтания, успокаивающего мечтания могли быть продолжены, они должны были бы оформиться в теорию, дополняющую психоанализ. Предмет психоанализа – жизнь, полная событий. Нас же занимает жизнь без событий, жизнь, не завязанная на жизни других. Именно чужая жизнь наполняет нашу событиями. По отношению к жизни, которая дорожит своим покоем, жизни без событий, любое событие грозит стать «травмой» – мужским вторжением, нарушающим естественный покой нашей анимы, того женского начала в нас, которое, повторим, может дышать лишь в пространстве грез.
Смягчить, стереть травматический характер некоторых детских воспоминаний – целительная задача психоанализа – сводится к тому, чтобы растворить психические сращения, сформировавшиеся вокруг отдельного события. Но разве можно растворить субстанцию в пустоте? Чтобы растворить болезненные уплотнения, греза дарит нам свои тихие, темные воды, дремлющие в глубине всякой жизни. Вода всегда успокаивает нас. Так или иначе, несущие покой грезы нуждаются в материальной основе.
Если ночь с ее кошмарами – это забота психоаналитика, то целительная сила мечтания безмятежных часов отдыха нуждается лишь в сознании покоя. В этом и состоит задача феноменологии грезы – приумножить благотворное действие мечтания через осознанное переживание мечтания. Поэтике грезы остается лишь определить те достоинства мечтания, которые удерживают мечтателя в сознании безмятежности.
В грезах, обращенных к детству, поэт призывает нас к осознанной безмятежности. Он готов передать нам умиротворяющую силу грезы. Но, повторим, у этой безмятежности есть основа – материя тихой грусти. Без этой материи грусти безмятежность была бы пуста. Она превратилась бы в покой пустоты.
Теперь становится понятно, чем влекут нас грезы, обращенные в детство: это своего рода ностальгия по самой ностальгии. Жоржу Роденбаху[209], певцу туманных и недвижных вод, хорошо знакома эта двойная ностальгия. Его грезы о детстве полны сожаления, но не о ребяческих забавах он тоскует – о тихой грусти, о беспричинной грусти одинокого ребенка. Жизнь слишком отвлекает нас от этой первозданной меланхолии. Именно меланхолии детства обязан Роденбах цельностью своего поэтического дара. Некоторым читателям кажется, что меланхолическая поэзия скучна. Но если греза пробуждает в нас чуткость к забытым оттенкам, то поэзия Роденбаха вновь учит нас мечтать мягко, мечтать преданно. Грезы, обращенные в детство, – ностальгия по верности!
Так, стихотворение XIV из сборника «Отражение родного неба» (1898) в каждой своей строфе пробуждает изначальную меланхолию:
Сладость прошлого, которое всплывает
Сквозь туман времен
И памяти туманы
Сладость разглядеть себя ребенком
В старом доме с почерневшей кладкой
...............................................................
Истонченный лик со светлой прядкой
Тихого ребенка, лбом приникшего к стеклу…[210]
Пылкой поэзии звенящего слога, той, что ищет яркости звуков и красок, не особенно близок задумчивый ребенок, «приникший лбом к стеклу». Роденбаха больше не читают. Но есть и такое детство: неприкаянное, в скуке познающее однотонную ткань жизни. В грезах с оттенком грусти, через эту ткань мечтатель познает экзистенциальную природу покоя. И тогда вслед за поэтом мы возвращаемся на берега детства, укрытые от любых бурь.
В том же стихотворении Роденбах пишет:
Ужели был я тем ребенком?
Печальное, задумчивое детство
Не знавшее улыбки, —
и дальше:
Дитя тоскливое, печальное без меры
...................................................................
Дитя смиренное, кому забавы чужды
Дитя, чья Северу привержена душа
О, это кроткое и чистое дитя
Мне вспоминать его
До гроба…
Так, без затей, поэт открывает нам воспоминаниесостояние. В стихах без красок, без происшествий мы узнаем состояния, близкие когда-то и нам; ведь в самом непоседливом, самом радостном детстве случаются «часы Севера»…
Эти часы, не знающие часов, до сих пор живут в нас. Они возвращаются к нам в грезах: живительные, ласковые. Всё в них – просто, и всё – в высшем проявлении человечно. Каждое слово у Роденбаха подлинно, и если мы грезим над его стихами, то вскоре понимаем, что слова эти не поверхностны: они влекут нас в глубины памяти. Ведь мы храним и такое детство: детство грусти, уже отмеченное строгостью и благородством человеческого. О нем не говорят рассказчики воспоминаний. Да и возможно ли, описывая события, погрузить нас в то или иное состояние? Пожалуй, лишь поэт способен открыть нам эти измерения бытия. В любом случае грезы, обращенные к детству, углубляясь вслед за мечтаниями поэта, обретают великую целительную силу покоя.
Детство – то, что внутри, по-прежнему с нами, навсегда с нами – это состояние души.
Это состояние души возвращается к нам в мечтании, помогая обрести внутренний покой. Настоящее детство без его неуемной энергии. Мы можем помнить, каким трудным были ребенком. Но вспышки гнева той далекой поры не будят гнев в нас сегодняшних. С точки зрения психологии прежние угрозы теперь не могут нанести нам вреда. Подлинное мечтание не бывает вздорным; грезы, обращенные в детство, – самые светлые из наших грез – должны дарить нам покой. В своей недавно опубликованной диссертации Андре Сонье исследовал «дух детства» в произведениях мадам Гюйон[211][212]. Вполне очевидно, что для набожной души детство – это воплощенная невинность. Поклонение Божественному Младенцу переносит молящуюся душу в состояние изначальной невинности. Но понятие изначальной невинности наделяется смыслами слишком поспешно. Нужен более тонкий нравственный поиск, чтобы придать прочное основание психологическим ценностям. Именно такой нравственный поиск должен помочь нам восстановить в себе дух детства, а главное – воплотить этот дух детства в нашей сложной жизни. В этом «воплощении» сохранившийся в нас ребенок должен стать подлинным субъектом нашей жизни в любви, нашего подвижничества и добрых дел. «Дух детства» позволяет мадам Гюйон найти в себе естественную, простую, безусловную доброту. Благо его столь велико, что, в глазах мадам Гюйон, не может быть не чем иным, как божественной милостью, Благодатью, что исходит от Младенца Иисуса. Мадам Гюйон пишет: «Повторю – я пребывала в состоянии детства: если приходилось мне говорить или писать, не было ничего больше меня; казалось, всё, что есть во мне, всё – Бог; и в то же время ничего не было ничтожнее и слабее; ибо была я как малое дитя. Господу нашему было угодно, чтобы не только несла я в себе его Детство, приводя в умиление способных к тому, но желал он более – чтобы начала я внешним поклонением чтить божественное Детство его. Он вдохновил доброго брата – сборщика милостыни, о коем я упоминала, послать мне Младенца Иисуса из воска, дивной красоты; и я заметила, что чем больше смотрела на него, тем глубже проникалась детским устроением. Трудно и представить, сколь мучительно было для меня это детское состояние: разум в нем тонул, и казалось мне, будто сама себя в оное ввергаю. Едва пыталась я осмыслить это состояние – оно ускользало, повергая меня в муку нестерпимую; но стоило вновь отдаться ему, обретала внутри чистоту, невинность, детскую простоту и нечто божественное»[213].
Кьеркегор понял, насколько метафизически велик был бы человек, если бы подчинился ребенку в себе. В своем размышлении под названием «Полевая лилия и птица небесная» он пишет: «И кто научил бы меня доброте детского сердца! Когда мнимая или действительная нужда погружает в тревогу и уныние, делает угрюмым или подавляет, как отрадно испытать целительное влияние ребенка, войти в его школу и, обретя в душе покой, с благодарностью назвать своим учителем»[214]. Как нам нужны уроки начинающейся жизни, только расцветающей души, пробуждающегося разума! В тяжелых испытаниях мы черпаем мужество в заботе о ребенке. Кьеркегора в его размышлениях занимает вечное предназначение. Но и в простой жизни, где нет твердости веры, образы его прекрасной книги всё же работают. Чтобы постичь саму суть кьеркегоровской медитации, нужно признать, что опору он находит именно в заботе. Забота о ребенке – источник несокрушимой отваги. «Дух детства» мадам Гюйон получает у Кьеркегора заряд воли.
Замысел этой книги не позволяет нам углубиться в исследования специалистов по мифологии, которые показали значение мифов о детстве в истории религий. Изучая в числе прочих труды Карла Кереньи[215], мы видим, какая перспектива углубления бытия открывается в обожествленном детстве[216]. Для Кереньи ребенок в мифологии – чистый пример мифологемы. Чтобы до конца понять значение и действие этой мифологемы, этого вхождения существа в мифологию, нужно остановить биографический поток, придать состоянию детства такую объемность, чтобы оно бесконечно царило в жизни, стало бессмертным божеством жизни. В превосходной статье в майском номере журнала Critique за 1959 год Эрве Руссо, исследуя Кереньи, ясно указывает на отчужденность божественного ребенка. Изоляция может быть следствием злого умысла: дитя брошено, колыбель его предана власти волн, уносящих ее прочь от человеческого жилья. Но об этой драматической предыстории легенды упоминают лишь для того, чтобы подчеркнуть отчуждение чудесного младенца, которому уготована иная – не человеческая – судьба. По словам Эрве Руссо, у Кереньи мифологема ребенка выражает «состояние одиночества ребенка – покинутого, но вместе с тем дома в первозданном мире под эгидой богов».
Сирота в мире людей и любимец в семье богов – вот два полюса мифологемы. Пережить весь ее ониризм в человеческом измерении возможно лишь в грезах наивысшего напряжения. Разве не случалось нам в мечтах чувствовать себя почти сиротами, взывая в надежде к существам идеальным – самим богам наших чаяний?
Но, мечтая о семье богов, мы соскальзываем в биографию. Мифологема детства зовет нас к мечтам высокого полета. В наших собственных грезах именно слияние с изначальным космосом открывает нам мифологему обожествленного детства. Во всех мифах о чудесном детстве мироздание берет ребенка под свое крыло. Божественный младенец – дитя мира. И мир юн перед этим ребенком, воплощающим непрерывное рождение. Иными словами, юная вселенная – это гимн детству.
С нашей простой точки зрения мечтателя, каждое обожествленное детство – это доказательство действия архетипа, живущего в недрах человеческой души. Архетип ребенка и мифологема божественного ребенка коррелятивны. Не будь архетипа ребенка, мы воспринимали бы многочисленные примеры из мифологии как обычные исторические факты. Как уже отмечалось, сколько бы мы ни прочли работ по мифологии, систематизация собранных ими материалов не входит в нашу задачу. Сам объем этих материалов свидетельствует о том, что вопрос божественного детства существует, а значит, детство непрерывно, постоянно в пространстве грез. В любом мечтателе живет ребенок, и мечтание возвеличивает и укрепляет его. Оно выхватывает ребенка из потока истории и помещает вне времени, вне власти времени. Стоит продлить мечтание, и вот этот возвеличенный, вечный ребенок – уже бог.
Так или иначе, сохраняя в себе ребенка, мы с особенной отзывчивостью читаем всё, что связано с архетипом и мифологемой детства. Кажется, мы принимаем участие в восстановлении власти свергнутых грез. Нам, конечно, нужна объективность – подлинная слава археолога. Но и это завоевание – объективность – не отменяет многообразия сложных интересов. Как не восхищаться предметом изучения, когда на твоих глазах из глубин прошлого проступают легенды о вехах человеческого бытия?
Если мы упомянули возвышенные состояния религиозного сознания, то лишь для того, чтобы наметить горизонт исследований, где ребенок предстает как идеал жизни. Религиозное измерение не входит в сферу наших интересов. Мы хотим сохранить связь с психологическими документами, которые находят отклик в скромном мире наших личных грез.
Но в этих привычных грезах, основная тональность которых – меланхолия, случаются и вариации, меняющие их характер. Кажется, меланхолическая греза – лишь увертюра грезы. Но какое утешение она несет, пробуждая в нас счастье мечтания! Новый оттенок звучания мы находим в замечательной книге Франца Элленса[217] «Секретные документы». Записывая воспоминания детства, поэт говорит нам о том, что потребность писать для него – жизненная необходимость[218]. В медленном письме детские воспоминания раскрываются, начинают дышать. Безмятежность детских лет служит писателю наградой. Франц Элленс знает, что воспоминания детства – это не случаи из жизни[219]. Случаи из жизни – часто лишь происшествия, скрывающие суть; увядшие цветы. Но, питаемая легендой, растительная энергия детства всегда внутри нас. В этом заключается секрет нашей глубинной растительной природы. Франц Элленс пишет: «Детство не умирает в нас, не высыхает, завершив свой цикл; детство – не воспоминание. Это самое живое из сокровищ, оно тайком продолжает обогащать нас ⟨…⟩ Горе тому, кто не способен вспомнить детство, вновь ощутить его в себе, как плоть внутри плоти, как новую кровь в старой: едва детство оставит его, он умирает»[220].
Элленс цитирует Гёльдерлина: «Не изгоняйте человека прежде времени из обители, где прошло его детство». Не кажется ли нам, что Гёльдерлин обращает свой призыв к психоаналитику – этому судебному приставу, почитающему за долг выгнать человека с чердака памяти, куда он приходил плакать ребенком? Родной дом – утраченный, разрушенный, стертый с лица земли – остается пристанищем наших грез, обращенных в детство. Укрытия прошлого принимают и оберегают наши грезы.
Найдя надежный кров, воспоминания оживают – скорее как лучи бытия, нежели как застывшие изображения. Франц Элленс делится с нами: «Память моя хрупка, я быстро забываю контуры, черты; остается лишь мелодия. Я плохо помню предмет, но не могу забыть атмосферу – звучание вещей и людей»[221]. Память Франца Элленса – память поэта.
И какое глубокое понимание мощной растительной природы детства, неизменной на протяжении всей жизни! Встретив в Италии Горького, Франц Элленс так описывает свои впечатления: «Передо мной стоял человек, один только взгляд голубых глаз которого странным образом воплощал и прояснял представление, которое я составил себе о зрелости, захваченной и словно обновленной свежестью детства, неустанно и незаметно росшего у него внутри»[222].
Непрерывно растущее детство – вот движущая сила грез поэта, когда он погружает нас в детство, когда побуждает заново прожить наше детство.
Следуя за поэтом, мы как будто углубляем наши грезы, обращенные в детство, глубже укореняем дерево своей судьбы. Остается лишь понять, где находятся истинные корни человеческой судьбы. Но рядом с реальным человеком, у которого, пожалуй, хватит сил для того, чтобы выправить линию своей судьбы вопреки внешним препятствиям и внутренним комплексам, в каждом из нас живет судьба мечты: судьба, которая мчится впереди нас на крыльях грез и обретает плоть в наших мечтаниях. Не в мечтах ли мы бываем по-настоящему верны себе? И если наши мечты хоть сколько-нибудь питают наши поступки, размышление о самых ранних грезах в атмосфере детства всегда будет нести нам благо. Франц Элленс понял это: «Я испытываю невероятное облегчение. Я вернулся из долгого путешествия, обретя уверенность: детство ставит перед человеком вопрос всей его жизни; зрелости суждено найти на него ответ. Тридцать лет я прошел с этой загадкой, ни разу не задумавшись над ней, – теперь мне ясно: всё было сказано, когда я вступил на этот путь. Невзгоды, печали, разочарования обошли меня стороной, не задев и не надломив»[223].
Визуальные образы столь ярки, так естественно складываются в картины, вмещающие целую жизнь, что им дано без труда оживать в нашей памяти детства. Но тому, кто стремится проникнуть в область детства зыбкого, детства без имен и без истории, – тому верными проводниками станут большие, смутные воспоминания, подобные воспоминаниям о запахах прошлого. Запахи! Первое свидетельство нашего слияния с миром. Мы закрываем глаза, и память приносит нам запахи прошлого. Мы и тогда закрывали глаза, чтобы вкусить полноту ароматов. А закрыв глаза, тут же начинали мечтать. Мечтая всей душой, мечтая безмятежно, мы обретаем их вновь. В прошлом, как и в настоящем, любимый запах – центр интимного пространства. Есть воспоминания, хранящие верность этой сфере сокровенного. Запахи живут в строчках поэтов, – ароматы, которыми напитаны времена года детства.
Замечательный мастер слова, безвременно ушедший из французской поэзии, писал[224]:
Детство мое – словно запахов сноп[225].
И в другой книге, описывая скитания вдали от родной земли, память Шадурна о былом живет под знаком запахов: «Дни детства, сами горести которых кажутся нам теперь блаженством и чей стойкий аромат наполняет благоуханием нашу осень»[226]. Дыханию памяти все запахи приятны. Великие мечтатели умеют дышать прошлым – так, Милош «вспоминает неуловимое очарование минувших дней»: «Мшистый дремотный дух старого жилища везде одинаков, и часто в моих одиноких паломничествах к святым местам памяти и ностальгии мне достаточно было сомкнуть веки в каком-нибудь ветхом прибежище, чтобы тут же перенестись в сумрачный дом моих датских предков и в одно мгновение снова пережить все радости и печали детства, свыкшегося с полным дождя и вечерних теней нежным запахом старинных домов»[227]. Комнаты потерянного дома, коридоры, подвал и чердак населяют верные запахи – запахи, принадлежащие одному только мечтателю:
Детство вечно хранит нежный бархата запах[228].
Как же нас изумляет встреченный на страницах книги особенный аромат, оживший в памяти о былом: в этом особом аромате время года – всегда личное время года. Луи Шадурн пишет:
…мой старый капюшон промокший тобою пахнет, Осень
И дальше:
Кто в сердце не хранит родство:
дерево, дом, детство?[229]
Ведь мокрый осенний капюшон вмещает это всё, вмещает целый мир.
Мокрого капюшона достаточно, чтобы в памяти ожили все октябри нашего детства, весь школярский кураж. Запах сохранился в слове. Для Пруста таким ключом к воспоминанию был вкус мадленки. Но и неожиданное слово обретает ту же силу. Какие богатства возвращает нам память, когда мы читаем поэтические строчки о детстве! Весна Шадурна – в аромате почки:
…в запахе почек смолистом и горьком[230].
Стоит лишь поискать – и в памяти непременно найдется аромат весенних побегов. Мой аромат весны заключался в тополиной почке. Вы, юные мечтатели, разомните пальцами липкую почку тополя, вдохните ее маслянистую горечь, и воспоминание это останется с вами на всю жизнь[231].
Аромат в своем первом раскрытии – это корень мироздания, правда детства. Он несет нам расширяющиеся вселенные детства. Когда поэты вводят нас в сферу угасших запахов, стихи их очень просты. Эмилиана Кероас[232] в «Сен-Каду» (1957) пишет:
Пряная камедь
минувших дней
.............................
О, Детства Рай.
Капли смолы на стволе вбирают аромат всего летнего сада в Раю нашего детства.
В стихотворении «Детство» Клод-Анн Бозомбр[233] всё с той же простотой говорит:
Аромат тропинок
мятою увитых
в моем детстве пляшет[234].
Случается, причудливое слияние запахов вызывает из глубин нашей памяти столь необычный оттенок, что мы уже не знаем, греза это или воспоминание. Вот пример такого драгоценного откровения: «Мята обдавала нас своим дыханием, а свежая прохлада мха печальным отзвуком стелилась вслед»[235]. Аромат мяты сам по себе сочетает жар и свежесть. Здесь же его оттеняет влажная нежность мха. Эта встреча произошла в далекой жизни, в другом времени. Речь не о том, чтобы вновь пережить этот опыт. Нужно много мечтать, чтобы найти верный дух детства, способный уравновесить пыл мяты и холодок ручья. Так или иначе, мы понимаем: писатель, донесший до нас эту гармонию, дышит своим прошлым. Воспоминание и греза слились воедино.
В своей книге «Музы нашего времени. Очерк поэтической психологии» Жан де Гурмон[236] отводит важное место «образам ароматов – самым неуловимым, самым невыразимым из всех образов»[237]. Он приводит такую строчку Мари Доге:
Созвучие терпких самшитов и мускусно-пряных гвоздик.
Эти созвучия двух запахов принадлежат прошлому. Соединение происходит в памяти. Нынешние ощущения попали бы в плен своего предмета. Самшит и гвоздика – не возвращают ли они нам старый-старый сад, затерянный в закоулках памяти?
Жан де Гурмон видит здесь воплощение принципа синестезий, собранных Гюисмансом. Но поэт, помещая два запаха в сосуд стиха[238], сохраняет их навечно. Снег детства для Анри Боско дышал «запахом розы и соли»: так пахнет кусачий бодрящий мороз[239].
Запах заключает в себе целый исчезнувший мир. Люси Деларю-Мардрюс[240], прекрасная нормандка, пишет: «Свой запах, родина, ты в яблоко вложила»[241]. Строчка, так часто цитируемая без ссылки, из того же стихотворения[242]:
Неистребимы в нас воспоминанья детства!
В жизни, полной странствий – реальных и воображаемых, – из далекого прошлого доносится и этот возглас:
Да, я больна тобой, о родина моя!
Чем дальше от родной земли, тем острее ностальгия по ее запахам. В приключенческом повествовании о далеких Антильских островах персонаж Шадурна получает письмо от старой служанки, которая ведет хозяйство на его ферме в Перигоре. Письмо, «трепетное, кротко-нежное, напитанное запахом моего сенника, моего погреба – всех тех вещей, что жили в чувствах и в сердце моем»[243]. Все эти давние ароматы разом воскресают в сплаве воспоминаний о той поре детства, где старая служанка была доброй няней. Сено и погреб, сухое и влажное, подвал и чердак соединяются, чтобы донести до скитальца общий дух дома.
Анри Боско знакомы такие неделимые соединения: «Я вырос среди запахов земли, хлеба и молодого вина. Думая об этом, я до сих пор испытываю живое опьянение молодости и счастья»[244]. Боско отмечает важнейший нюанс: в памяти растет опьянение счастья. Воспоминания – бальзам, бережно хранимый прошлым. Один забытый автор сказал: «Ведь запахи, подобно звукам музыки, обладают редкой способностью возгонять эссенцию памяти». И поскольку Джордж Дюморье[245] был не чужд самоиронии, в скобках он добавляет: «Вот фраза поразительной тонкости – надеюсь, она что-нибудь да значит»[246]. Но что такое значить, если нужно вернуть воспоминаниям дух грезы? Детство с его обонятельными воспоминаниями пахнет чудесно. И не в вольных грезах, а в ночных кошмарах душу терзают запахи преисподней – смола и сера, кипящие в котле нечистот, где страдал Август Стриндберг. Родной дом не пахнет затхлостью. Память верна ароматам прошлого. Строчки Леон-Поля Фарга[247] передают эту верность запахам:
Смотри. Поэма лет играет и звенит…
О сад былых времен, душистая лампада…[248]
Каждый аромат детства – это лампада в комнате воспоминаний. Вот как звучит молитва Жана Бурдейета[249]:
Господи
Владыка запахов и вещей
Зачем они прежде меня угасли
Неверные эти подруги[250].
Поэт всей душой стремится сохранить запахи в их чистоте:
Твой запах навек заточен в моем сердце
О выцветшее бабушкино кресло[251].
Когда за чтением поэтов замечаешь, как один-единственный аромат воскрешает детство целиком, становится ясно: запах – в детстве, в судьбе – это, если можно так выразиться, великая мелочь. Эта мелочь в сумме с целым преобразует само существо мечтателя. Этот пустяк дарует ему переживание увеличивающей грезы: с какой симпатией мы читаем поэта, когда он в одном образе являет разрастание зачатка детства.
Детства моего зерно – пшеничный каравай —
когда я читаю эту строчку Эдмона Вандеркаммена, аромат горячего хлеба наполняет дом моей юности. На столе, как и прежде, каравай и фруктовый пирог. Все праздники связаны с домашним хлебом. Горячий хлеб встречали всеобщим весельем. Перед пылающим очагом на одном вертеле подрумянивались два петуха.
Солнца масляный блин золотился в лазури
Если ты счастлив, мир кажется съедобным. И когда память приносит густые ароматы праздничных застолий, мне – тогдашнему поклоннику Бодлера – кажется, что «я поедаю воспоминания». Меня внезапно охватывает желание собрать все горячие хлеба поэзии. Как помогли бы они мне вернуть воспоминаниям чудесные запахи вновь вспыхнувшего праздника, жизни, которую можно прожить снова с благодарностью за первые моменты счастья.