Пожалуй, едва ли можно предохраниться от двух опасностей, между которыми лавирует феноменология жеста любви, – сенсационности и ханжества, и всё-таки из-за них вопрос сразу же погружается в особую атмосферу, присущую этому жесту. Потому что они показывают, что покровы, скрывающие этот жест от глаз, сотканы не привычкой, как в случае большинства других жестов, а репрессией. На большинство жестов мы не обращаем внимания, потому что не вглядываемся в привычное, и потому, стоит нам присмотреться, они кажутся новыми и удивительными. Но жест любви мы не замечаем, потому что под давлением общества он отодвигается в сферу приватного, а значит – согласно определению приватного – и в сферу невидимого, и когда благодаря встречному давлению он просачивается в сферу публичного, то выглядит как вызывающий жест, что, само собой разумеется, изменяет его характер, который, уж конечно, не имеет отношения к эксгибиционизму и позерству. Стало быть, в случае с жестом любви речь идет об одном из тех немногих жестов, которые, как, например, размахивание флагом или потрясание оружием, можно прямо или косвенно увидеть везде – на плакатах, в газетах и телевизионных программах, так что задачей феноменологии становится стереть наносной слой покрывающего их эксгибиционизма. Только вот в случае с жестом размахивания флагом мотивом выступает эксгибиционизм. Этот жест порнографичен по своей сути, и задача феноменологии – увидеть за эксгибиционистской позой его эксгибиционистскую сердцевину. В то время как при жесте любви, эксгибиционизму которого мы подвержены сегодня гораздо больше, чем эксгибиционизму размахивания флагом, эксгибиционизм добавляется как нечто чуждое, и задача феноменологии – посредством депорнографирования выявить сердцевину жеста, которой грозит опасность затеряться.
Всякое рассмотрение жеста любви нужно начинать с вездесущности его прямых и косвенных изображений. Мы прямо-таки блуждаем среди образов этого жеста, то есть наш кодифицированный мир – это секс-шоп, который отличается от специализированных магазинов тем, что использует жест как приманку и средство сбыта не связанных с сексом товаров. Подобная пансексуализация нашего кода (на плакатах и витринах сексуальные коннотации обретает всё, включая бензин и кошачий корм) подчиняется диалектике, которая к жесту любви имеет как раз мало отношения, но, конечно, сложными путями оказывает обратное действие и на сам этот жест. Сексуализация кода первоначально была реакцией на викторианскую чопорность, но она отрицает себя столь быстро, что, с одной стороны, требует постоянного усиления, а с другой – постоянной рекодификации, чтобы не скатиться до своей противоположности – притупленной десексуализации. В отличие от большинства других жестов, жест любви допускает меньше вариаций (несмотря на приумножение позиций), и этот факт, безусловно, помогает его лучше понять. Можно, к примеру, по-разному писать, плавать или петь, но при этом не любить столь же содержательно. И для сексуализации кода это составляет проблему, потому что этому коду, дабы не впасть в диалектическую противоположность, нужно постоянно изобретать новые вариации жеста. Такого рода усиление и рекодификация жеста, в свою очередь, всё дальше уводят от того, что в нем существенно, а именно: уводят прочь от конкретного жизненного опыта в сферу техновоображаемого, и сообщения, которые мы получаем, обретают сексуальные коннотации, едва ли связанные с любовью в конкретном смысле. Через обратную связь это оказывает немалое влияние на жест любви. Сам жест становится техновоображаемым, то есть техническим, воображаемым и кодифицированным, а потому становится вопросом того искусства, которое связывает научные теории с опытом ручного труда. Можно даже утверждать, что жест любви относится к тем немногочисленным жестам, при которых широкие массы одновременно применяют и научные теории, и накопленный опыт. И из-за этого утрачивается способность любить.
Можно, конечно, попытаться исключить весь этот комплекс сексуализированного кода из рассмотрения жеста любви и сосредоточиться на самом жесте, как он известен по собственному опыту. Но такая попытка обречена на провал, потому что невозможно отделить собственный опыт от социальной программы. Часто подчеркивается, что жест любви следует четко отделять от жеста продолжения рода и что таблетка – в особенности женщине – позволяет это различие проводить. Это верно, но это еще не всё. Не менее важно различие между сексуальным жестом и жестом любви, при котором важную роль играет кодифицированная программа, в соответствии с которой мы живем. Огрубляя, можно сказать, что отныне мы запрограммированы на жест продолжения рода и сексуальный жест, а не на жест любви. И когда нам временами всё-таки доводится его совершить, то происходит это всё равно, так сказать, как личное открытие, резко противопоставленное пансексуальной программе нашей культуры.
Трудность попытки высвободить жест любви из его переплетенности с сексуальным и репродуктивным жестом не только восходит к сложности конкретной ситуации самого жеста, но и прежде всего имеет языковую основу. Словом «любовь» зачастую неточно обозначают все три жеста, поскольку вместе со способностью любить мы утратили и способность точно мыслить любовь. Греки, например, отличают эрос от филии, харизмы, эмпатии и ряда других понятий любви, в то время как мы в лучшем случае отличаем половую любовь от любви неполовой и посредством этого различия только размываем понятие любви. Потому что, когда говорят, что сексуальная революция приводит к так называемой свободной любви, когда политической программой становится «Make love, not war»[3], а значит – оргазм вместо патриотизма, речь идет о неосознанном отождествлении сексуальности с любовью. Ошибочность подобного отождествления становится понятна не только по конкретному жизненному опыту: можно обладать сексуальным опытом, но не обладать опытом любви, и наоборот – обладать опытом любви, не имея сексуального опыта. Ошибка отождествления становится яснее и в тот момент, когда мы рассматриваем кодифицированный характер сексуального жеста, который прямо-таки исключает любой жест любви. Сексуальный жест стал настолько техновоображаемым, что для многих фаллос становится фаллическим символом. В подобном высококодифицированном универсуме сексуальности для любви не остается места и жесту любви приходится утверждать себя вопреки жесту сексуальности. Быть может, эта культурная ситуация не уникальна в истории (вспомнить хотя бы любовную поэзию Катулла), однако для нынешней ситуации она характерна.
Несмотря на то, что отличать сексуальность от любви необходимо, связь этих контекстов отрицать нельзя. Стоит нам только попытаться отрицать (и так случается на обеих сторонах – и на стороне морализирующе-импотентной, например в западных фильмах, и на стороне коммерчески-порнографической, например в рекламе холодильников), как окажутся утрачены и сексуальность, и любовь. Потому что отделенная от любви сексуальность превращается в смехотворное, тягостное, механическое, напоминающее тяжелый труд движение, которое показывают в порнографических фильмах. А любовь, отделенная от сексуальности, становится слащавым притворством, которое столь же мало относится к подлинной любви, как произнесение символа веры – к подлинной вере. Нам следует принять как характерный для сегодняшней ситуации факт, что мы можем исключить жест продолжения рода из контекста, но в случае жеста любви – несмотря на сверхкодированность сексуального жеста – сделать этого нельзя. Иными словами, чтобы аутентично любить, мы должны совершать сексуальные жесты, хотя из-за техновоображения эти жесты противоречат жестам любви. И это всего лишь иной способ сказать, что вскоре мы утратим способность любить.
На сказанное могут возразить, что речь идет о теоретическом, а не феноменологическом подходе и что в случае с самим жестом нет никаких сомнений насчет любви. Теоретически невозможное отделение любви от сексуальности, как можно было бы сказать, проживается конкретно и именно как сексуальная любовь. Существует миг превращения, связанный с оргазмом, но находящийся на совершенно ином бытийном уровне, – миг, когда человек без остатка растворяется в другом, не теряя при этом самого себя, и именно этот момент есть любовь. Если смотреть с того бытийного уровня, на котором находится любовь, превращение в другого, из «я» и «ты» делающее «мы», предстает как высшая точка: она достигается благодаря оргазму, то есть в сексе, но до и после оргазма она связывает людей друг с другом безо всякой сексуальности. С этой точки зрения жест любви проявляется как жест, который пользуется сексуальностью, – так же как жест рисования пользуется кистью. Не то чтобы кисть не имела решающего значения для рисования; она характеризует рисование, и без кисти рисование – пустая болтовня. И всё же кисть существует на ином уровне бытия, нежели рисование. Это – гласит возражение – как раз и сложно уяснить теоретически, но в конкретной плоскости само собой разумеется.
Упомянутое возражение нетрудно опровергнуть. Дело в том, что если данное рассуждение выглядит теоретическим, а не феноменологическим, то объясняется это обширной теоретизацией жеста любви как конкретного акта. В любви мы, так сказать, наблюдаем за собой, как бывает и со всеми остальными нашими жестами. Такое теоретическое, ироническое дистанцирование характерно для жестов, да и вообще для человеческого вот-бытия. Однако в случае жеста любви недостаток наивности обладает совершенно иным характером, нежели при всех остальных жестах. Там он создает критическое отстранение и позволяет совершенствовать жест, здесь же – в случае жеста любви, который есть растворение в другом, – он разрушителен. Быть может, под «первородным грехом» следует понимать именно это критическое отстранение в любви. В любом случае всякое феноменологическое рассмотрение жеста любви вынуждено считаться с этим теоретическим аспектом и именно поэтому и само обретает теоретический характер. Поэтому, в сущности, жест любви можно назвать жестом переворачивания теории. Это тот жест, при котором человек мучительнейшим образом осознает свое теоретическое отчуждение, и в то же время это то, благодаря чему он предпринимает наиболее успешную попытку это отчуждение преодолеть. Что представляет собой пространный способ сказать, что жест любви – это жест, посредством которого мы существуем в мире наиболее конкретным образом и который поэтому занимает центральное положение в жизни.
Странно, что жест любви вообще нельзя описать как телесное движение. Попытайся кто-нибудь это сделать, как сразу обнаруживается, что вместо него он описал сексуальный жест. С другой стороны, всякая попытка описать конкретное переживание этого жеста обречена на провал. Потому что, попытайся кто это проделать, как сразу же обнаружится, что вместо этого он дал описание какого-то мистического переживания. Разумеется, эту трудность можно обойти так же, как делают в своих книгах йогины, когда пишут, что сексуальный жест – это техника мистического опыта. Но подобные утверждения лишь усугубляют недоверие к книгам по йоге и не приближают нас к пониманию жеста любви. Потому что изучение техники сексуального жеста не приводит нас к любви, а, наоборот, уводит далеко в сторону. Аналогичным образом можно было бы сказать, что просветление, пожалуй, не является следствием совершенного овладения техникой йоги. Однако невозможность наглядного описания этого жеста заставляет задуматься.
Быть может, проблему можно сформулировать так: человек – существо с ослабленным инстинктом, и потому он может жестикулировать и совершать движения, на которые он генетически не запрограммирован. Разумеется, что и в случае с человеком бывает инстинктивное поведение, даже при том, что он постоянно подвергается культурному перепрограммированию. Сексуальное поведение – самый яркий тому пример, и это настолько бросается в глаза, что им, как утверждают многие психологи, можно объяснить любое поведение. У человека сексуальный инстинкт культурно перепрограммируется, помимо прочего, и в сексуальный жест, и жест этот можно описать механически. Но, кроме того, человек надстраивает над инстинктом целую программу, известную нам по работам психологов, психоаналитиков и других. Эта программа опять-таки ведет к совершенно иным жестам, которые тоже можно описывать механически. И всё-таки человек – не полностью программируемое существо. Он способен отпустить себя и в этом послаблении (Gelassenheit) избежать любой программы. Такое послабление – не жест, а пассивность, не действие, а дозволение. Механически эту ситуацию описать трудно. В жесте любви подобное послабление, подобная пассивность превращается в действие, в акт, и это, пожалуй, и есть причина, по которой невозможно посредством описания добраться до сущности этого жеста.
Если, таким образом, невозможно описать жест любви ни как телесное движение, ни как внутреннее переживание, не потеряв при этом того, что в нем существенно, то как раз сама эта невозможность может служить методом познания этого жеста. Собственно, можно сказать, что существенно в жесте любви то, что сексуальное переживание – это мистика, а мистика – это сексуальное переживание. Мистика без секса – не любовь, и никакое сексуализирование – например, в случае святой Терезы – не может этого замаскировать. Впрочем, как нам известно по собственному опыту, и секс без мистики – не любовь. Из этого следует заключить, что пансексуализация нашего мира – лишь одна сторона процесса утраты нашей способности любить. Вторая сторона – угроза панмистификации нашего мира. Поэтому, чтобы отыскать конкретное переживание, потребовалось бы мистифицировать секс и сексуализировать мистику.
Но, конечно, это было бы бессмысленно. Потому что для жеста любви характерно как раз то, что его нельзя волить, ведь тогда он выливается в стоящую перед волей задачу. Как намекает английский язык, человек должен позволить себе упасть в любовь (to fall in love). Жест любви – не часть какой-то программы, он, напротив, нарушает программу, а потому и сам не может быть запрограммирован. Впрочем – как ни странно, – это не означает, что, совершая этот жест, человек скорее дает себе волю, чем упражняется в самодисциплине. Потому что жест любви связан с ограничениями, с тем, что называют «верностью». Впрочем, рассматривать подобные ограничения не входит в обсуждаемую здесь тему.
Характерное для нашей ситуации размытие границ между сексуальностью и любовью мешает увидеть тесную связь между обоими этими контекстами. Мы запрограммированы техновоображаемым кодом на совершение сексуальных жестов, которые мы зачастую путаем с жестами любви. Поскольку инфляция сексуальности обесценивает пол, из-за упомянутой путаницы обесценивается и жест любви. И поскольку мы всё больше утрачиваем необходимую для послабления наивность, становимся всё более техничными, воображающими и критичными, нам становится всё труднее добраться до сути жеста любви. Это трагично и с индивидуальной, и с социальной точки зрения. Ведь благодаря жесту любви мы растворяемся в другом и тем самым превозмогаем наше отчуждение. Без жеста любви всякий коммуникативный жест становится ошибкой. Или, как говорили раньше, грехом.