Сложноустроенные органы внутри и вокруг рта – язык, нёбо и губы – двигаются таким образом, что воздух вокруг них колеблется и совершается кодификация систем, называемых языком, – в этом ли состоит жест говорения? Действительно ли особые органы «используются» для говорения так же, как желудок для переваривания? Или же дело обстоит так, что человек использует эти органы для говорения так же, как авторучку используют для письма, что означало бы, что в ходе человеческого становления эти органы развивались как функция говорения? Базируется ли учреждающая язык конвенция на органах речи, или же сами эти органы образовались благодаря этой конвенции, а может, иначе – складывавшаяся конвенция и анатомическое развитие рта обуславливали друг друга? «Реализовали» ли речевые центры головного мозга основополагающую языковую конвенцию, или же, наоборот, сами эти центры развились благодаря речевой практике? И поскольку речевые органы следует рассматривать в контексте всего тела (например, с учетом грудной клетки), а речевые центры головного мозга – в контексте всего мозга (например, с учетом центров, ответственных за письмо), следует ли считать тело в целом производителем языковой конвенции, а вместе с тем – и так называемого духа? Или же тело в целом и органы речи в частности следует считать синтезом материи и духа, историческим развитием, в ходе которого языковая конвенция и организм млекопитающего животного попеременно оказывали друг на друг влияние? Так, чтобы стало возможным утверждение, что на всякий орган, например желудок, можно смотреть как на принадлежность говорящего млекопитающего тела? И наоборот, что всякая языковая конвенция – даже самая формальная, как, например, символическая логика, – должна считаться достижением млекопитающего животного с большим пальцем? Означает ли это с неизбежностью, что никакое другое млекопитающее говорить не может из-за того, что его голосовые связки устроены не так, как нужно, или же следует, напротив, сказать, что голосовые связки человека подходящие, потому что они были сформированы специфическими функциями языковой конвенции (например, логическими функциями)? В связи с этим возник вопрос, почему другие животные не говорят, или если всё-таки говорят, то мы их «не можем понять», потому что их голосовые связки (или антенны, или псевдоподии) были сформированы конвенциями иного рода (иным духом)? Короче, следует ли понимать жесты говорения исходя из тела, из духа, из биологии, из истории, из фонетики, из говорящего, из говоримого – слово, исходя из говорения, или говорение, исходя из слова?
Стоит кому притаиться, чтобы поймать слово в момент, когда оно вырывается из уст, попытайся кто подстеречь его, прежде чем оно будет выплюнуто (это и означало бы понять жест говорения), тот обнаружит, что всегда не хватает какой-нибудь секунды. Слово уже где-то и как-то сформировалось, прежде чем быть выговоренным, где-то позади уст, где-то непосредственно до и непосредственно перед, а не где-то и когда-то в далеких сферах вечных идей или истории человечества. Скажем так: слово образовалось где-то в голове, непосредственно перед тем, как сложноустроенные органы речи пришли в движение. Значит, именно там и нужно искать жест говорения. Может, вообще не слишком правильно спрашивать, исходя из чего нужно пытаться уловить слово (будь то наука или опыт), а вместо этого оно само должно высказать, откуда оно просится быть пойманным. Предоставить слово самому слову, как оно образовалось за устами и до выговаривания. Да и вообще, быть может, проще дать слово всему остальному, чем самому слову.
Рильке говорит о пророке, что тот извергает слова, как вулкан извергает камни, и что он делает это потому, что произносит не «свои» слова. На это можно возразить, что «своих» слов никогда или почти никогда не бывает и когда люди говорят, ими всегда владеют слова других. А поскольку и этими другими, когда они говорят, тоже владеют слова других, можно просто-напросто сказать, что люди находятся во власти слов. И если поэтому кто-нибудь попытается дать слово – слову, этим сказано не то, что человек говорит, а то, что сам он высказан, и не та или иная группа людей говорит на том или ином языке, а всякий язык образует себе группу людей. Слово, берущее слово, не позволяет диалектизировать отношение между словом и человеком, когда можно было бы сказать, что слова делают человека, а человек – слова. Если кто-нибудь пытается поймать слово за устами и до его выговаривания, это говорит о следующем: в начале было слово, и слово было в говорящем, и слово было говорящим. Разумеется, это высказывание слова можно размолоть научной и философской болтовней до состояния каши, а затем приготовить из нее разные психологические, философско-языковые и коммуникативные теории (которые могут оказаться весьма хороши на вкус). Но в этом случае смысл блюда вовсе не в еде. Ведь когда возвращаются к тому, как слово говорит, прежде чем будет высказано человеком, тогда оно всегда и несомненно говорит: я есть дом бытия, я хлеб господень, я начало, logos. Поэтому если мы пытаемся поймать жест говорения за голосовыми связками и до мгновения произнесения, мы увидим, как слово светится, хотя мы знаем, что голосовые связки и произнесение заставят это сияние угаснуть. И поэтому, как ни странно, рассмотрение говорения приводит в первую очередь к вопросу молчания. Молчание, разумеется, – это не безмолвие, а жест, который удерживает слово перед тем, как оно попадет на уста. Молчание значит, что слово получает слово, не попадая на уста. Если мы хотим понять жест говорения, мы должны в первую очередь рассмотреть молчание, потому что в молчании слово получает слово и начинает светиться. Чтобы понять жест говорения, нужно научиться молчанию.
Но слово недолго мирится с молчанием. Оно теснит уста, дабы его изрекли. Человек так много говорит не оттого, что ему «есть что сказать», но потому, что слово прорывает стену молчания. Сегодня, правда, этот основополагающий факт говорения был предан забвению. Словесные врата патологически распахнулись, и логорея болтовни затопила окружающее. Люди болтают, потому что разучились говорить, а разучились говорить – потому, что нет ничего, о чем следует умалчивать: слова утратили сияние. Раньше – до того, как слова обесценились, – было иначе: говорение было весомо, жест говорения требовал серьезности, или, как можно было бы сказать, слова взвешивали, говорили веско, что и поныне встречается среди крестьян и отшельников, у которых говорить по-прежнему значит прерывать молчание, а не забалтывать безмолвие. Нужно понять первоначальную весомость жеста говорения, а не легковесный жест толков. Значит, нужно понять не повсеместно наблюдаемое движение органов рта, вызывающее колебание воздуха на рынке, телевидении и в лекционном зале, а гораздо более редкий жест, при котором слова окончательно переходят из сферы обдумывания в сферу бытия, разделяемого с другими.
Различие между диалогическим и дискурсивным словом, столь важное для анализа разговора, не может быть замечено при наблюдении за жестом говорения. В момент прорыва сквозь стену молчания слово переходит из области доступных для употребления слов в область межчеловеческих отношений, но при этом не имеет смысла спрашивать о структуре этих отношений. Говорящий, конечно, ориентирует свое слово на контекст, он никогда не говорит в пустоте, и в этом смысле его говорение всегда обращено к кому-то, всегда представляет собой беседу, а значит, оно диалогично. Но слова, которые он формулирует, образуют цепочки, они прицеплены друг к другу по синтаксическим и семантическим основаниям, и в этом смысле жест говорения – это всегда дискурсивный жест. Быть может, различие между диалогом и дискурсом впервые становится заметно в ткани человеческих отношений, то есть в плоскости политического, а в момент говорения оно еще парит: говорящий, когда он говорит, еще доступен дискурсу и диалогу. Но необходимо и другое различие – между обоими этими пространствами, которые были отделены друг от друга стеной молчания до того, как жест говорения превратил их в скрепленное словами единство.
Внутреннее пространство говорящего, прямо за голосовыми связками и непосредственно до проговаривания, не может быть понято как личное пространство, потому что оно наполнено словами, которые по своей сути имеют общественный характер и исходят от общества. Точно так же нельзя смотреть на это пространство как на своего рода topos ouranikos, где в логическом порядке хранятся вневременные идеи, потому что оно хотя и заполнено словами, но эти слова становятся действительностью и в этом смысле превращаются в идеи, только когда их произносят. Скорее уж, это внутреннее пространство стоило бы описывать как своего рода кибернетическую память, если бы не риск уподобления его компьютеру и, как следствие, помещения его в мозг. С объективной, то есть анатомической и физиологической точек зрения, у этого пространства весьма много общего с мозгом и вообще с телесными структурами говорящего, но если на него смотреть так, то оно останется непонятным. Потому что оно характеризуется совершенно особой диалектикой. Доступные для употребления слова там теснятся, чтобы быть выбранными в зависимости от внешнего пространства, и в то же время стена молчания весьма сложным образом оказывает давление в противоположном направлении. Эту затененную область вытесняемых и теснящих слов обыкновенно называют пространством, где совершается мышление, но при такой терминологии есть риск позабывать о непосредственной связи этого пространства с мозгом.
И всё-таки относительно этого пространства можно спросить: как человек мыслит в момент произнесения, то есть находясь, так сказать, у внешнего края пространства мышления? Ведь ясно, что там он мыслит иначе, чем в остальных закоулках и расселинах. Проще говоря: «мышление» в этой пограничной ситуации означает выбор слов, которые призваны схватить конкретные проблемы внешнего пространства, чтобы их разрешить. В такой простой формулировке это утверждение, конечно, сложно отстоять, но оно позволяет увидеть то внешнее для говорящего пространство, ориентируясь на которое он выбирает слова. Это пространство, которое заполнено проблемами и другими людьми, но было бы неправильно отождествлять его с «миром». Говорящий говорит не в мир, он говорит с другим о мире и поверх мира. Говорение – это попытка перепрыгнуть через мир, чтобы очутиться рядом с другим, но так, чтобы прихватить в прыжке и сам мир, то есть как раз «поговорить о нем». Говорение – это не попытка исключить мир, чтобы достичь другого, но попытка ухватить его словом, чтобы добраться до другого. Говорящий схватывает мир в словах, которые он адресует другому. Таким образом, внешнее пространство говорящего – это постигнутый в слове мир, за которым стоят другие миры. Говорящий выбирает слова как раз с учетом этого совершенно особого пространства – пространства постижимых проблем и достижимых других, короче говоря – пространства политического. Так он «мыслит».
В любом случае на выбор этот не следует смотреть как на подбор имеющихся слов к назревающим проблемам, то есть как на adaequatio intellectus ad rem, и следует отказаться от любой механической модели, будь то аристотелевская, картезианская или любая другая. Жест говорения показывает, что дело не в ощупывании проблем словами, а в попытке заключить проблемы в футляры слов («категории»). Говорящий – это не охотник за проблемами, который устанавливает слова-ловушки, и не рыбак, ловящий мир в сети слов, сколь бы ни убеждала нас в этом традиционная философия. Напротив, говорящий ищет чего-то другого; его слова – это щупальца, тянущиеся в направлении к другому, и хотя слова эти выбираются с учетом проблем, их главное назначение – в том, чтобы быть понятым другими. Поэтому мышление говорящего – это adaequatio intellectus ad intellectum, и намерение его не в том, чтобы уловить «объективную» истину, а в том, чтобы сделать возможным интерсубъективное понимание. Разумеется, слова выбираются с учетом проблем, но критерием выбора оказывается не только сама проблема, но и понятность слов. Жест говорения – не только эпистемологический, но и эстетический жест.
Только когда мы учитываем, что говорящий по меньшей мере столь же часто говорит с учетом слов, как и с учетом проблем; что он не только приспосабливает слова к проблемам, но и по меньшей мере настолько же часто проблемы – к словам; что он не только хочет высказывать истину, но и по меньшей мере настолько же часто хочет достичь другого; короче говоря, только когда мы учитываем, что говорящий размышляет как живое существо, а не как научный компьютер, – лишь тогда мы можем понять сложность выбора слов. И можно признать, что на этот выбор влияют два ограничивающих фактора: проблемы, которые невозможно схватить словами, и слова, которые невозможно произнести. Поэтому мы по меньшей мере замечаем две формы молчания. Одна относится к тому типу невыразимых проблем, о которых Витгенштейн говорит: о чем нельзя сказать, о том следует молчать. Другая – к типу непроизносимых слов, о которых Библия говорит: не произноси Его имени напрасно. Назовем их, скажем, эпистемологическим и эстетическим молчанием. И можно увидеть по крайней мере два способа прервать молчание: безответственное и бесстыдное говорение – то, которое говорит о том, о чем человек говорить не может, и то, которое говорит о том, о чем говорить не следует; обе эти формы отвергают ограниченность человека, обе они представляют собой эксцесс свободы. Но, с другой стороны, можно сказать, что в этом как раз и состоит мотив говорения: высказать невыразимые проблемы и произнести непроизносимые слова, чтобы раздвинуть границы человеческой обусловленности и расширить пространство человеческой свободы.