К книге
СовременникиПервые шаги. IV
10%
Первые шаги. IV
4

Когда я сейчас возвращаюсь памятью к началу 1924 года, эти месяцы представляются мне словно застланными слезным туманом, — это туман всенародного горя по утрате Владимира Ильича Ленина.

Наверное, из-за этого тумана, как ни напрягаю я память, не могу вспомнить, почему выбор мой пал на Замоскворецкий районный комитет партии. Но помню, как при первом же посещении райкома работники его Лазьян и Кольман предложили мне рабкоровский кружок на заводе имени Владимира Ильича, том самом, где Ленин выступал и был тяжело ранен бесноватой эсеркой. Я с охотой принял это предложение и побывал на заводе. Это произошло незадолго до смерти Владимира Ильича.

При первом же посещении завод поразил меня своим внешним видом: в самой глубине широкого двора, посредине которого был замшелый пруд и несколько осин над ним, виднелось старинное строение, явно слепленное из нескольких, относящихся к различному времени построек, о чем особенно выразительно свидетельствовали различной величины и формы окна.

Без особенного труда можно было, если сделать геологический срез почвы, обнаружить то небольшое первоначальное строение с маленькими окошечками и толстыми, словно крепостными, стенами, которое являлось как бы зерном завода. В нем-то и помещалась чулочная мастерская, куда заезжий англичанин Гоппер поступил механиком. Потом он каким-то образом приобрел это заведение у его хозяек, сестер-старушек, и преобразовал его в механическую мастерскую. Это было в 1848 году, еще при крепостном праве. Гоппер сторговался с помещиками и взял у них на оброк крестьян — их потомки-то и образовали ядро рабочего класса завода. Сыновья Гоппера, а потом и внуки его богатели на труде русских рабочих, перестраивали и расширяли завод. Нетрудно было, вглядываясь в архитектуру завода, обнаружить пристройки, становившиеся все больше, все обширнее — вплоть до большого снарядного цеха, построенного уже Михельсоном, последним владельцем завода, в годы первой империалистической войны. Его большое и продолговатое одноэтажное кирпичное здание с довольно широкими окнами выходило на улицу.

Собирая материал для газеты, я расспрашивал стариков об истории завода. Особенно много узнал я от одного из старых служащих завода — Бондаренко, который приходился свойственником первому конторщику завода, лично знавшему основателя предприятия — первого Гоппера. Записи по историй завода, сделанные в те годы, пригодились мне много лет спустя, при писании романов «Зарево» и «Утро Советов».

Еще до прихода на завод я знал, что завод имени Владимира Ильича — это один из старейших московских заводов. По истории партии, написанной старым большевиком Шалавиным, мне было известно, что один из первых марксистских кружков в Москве был основан именно на этом заводе. Модельщик Самохин еще в девяностых годах основал этот кружок. О Самохине мне никто ничего не мог или не хотел сказать; старики модельщики, когда я зашел в их светлый и чистый, пахнущий деревом цех, на стене которого еще сохранялся вырез, где до революции вставлен был киот и горела неугасимая лампада, даже и говорить со мной не захотели. Молодые же модельщики, вроде Ильи Абезгауза, сами недавно пришли на завод и ничего не могли мне рассказать. Но мне вскоре же показали участника кружка Самохина, старого рабочего литейного цеха, печника-вагранщика Дмитрия Наумова. Этот невысокого роста старик с пышными усами казался небольшим среди вагранщиков, в большинстве своем людей крупных. После смерти Владимира Ильича Наумов был в числе первых вступивших в партию в Ленинский призыв. Из биографии, им рассказанной, я узнал, что он принимал участие в революционной борьбе — в 1905 году он дрался на баррикадах Пресни, неоднократно состоял в стачечных комитетах. Взгляды у него были марксистские, с резко выраженной антирелигиозной окраской. Когда я пришел на завод, он был председателем заводского союза безбожников. Он-то и рассказал мне, как они с Самохиным еще в девяностых годах свели знакомство со студентом Сергеем Ивановичем Мицкевичем.

Сергея Ивановича Мицкевича мне найти было нетрудно. Он жил в Кремле, я позвонил ему по телефону, и он разрешил мне прийти к себе на квартиру. И вот я вижу Сергея Ивановича в его скромной штатской тройке. В остро подстриженной бородке поблескивает седина, глаза внимательно зорки и добродушны. Самым своим существованием свидетельствует он о реальности того легендарного времени, когда зарождалась «Искра» и когда искра разгорелась. И вот в повседневном труде наших социалистических предприятий уже осуществляются идеалы того первого поколения пролетарских революционеров.

Время наших отцов, словно повесть из века Стюартов!

Отдаленней, чем Пушкин, к грезится словно во сне!

Как он оживился, как молодо блеснули глаза его, когда я назвал ему Самохина! Со времени их встречи прошло около тридцати лет. В начале разговора, кроме того, что встреча их произошла в трактире «Стрелка», рядом с заводом, Сергей Иванович мало что сказал мне, — он словно присматривался ко мне. Но постепенно из тьмы прошлого как живой вырисовывался сдержанный, немногословный, но уже тогда обнаруживший серьезный склад ума Самохин.

Произошла ли моя встреча с С. И. Мицкевичем до смерти Владимира Ильича или уже после, я не помню, да, пожалуй, это и не так важно. Но то, что скорбь о смерти великого учителя слилась в душе моей с ощущением исторической неразрывности ушедшего в прошлое времени основания партии с сегодняшним днем и торжества ленинского дела, то есть, нашего революционного, пролетарского дела, — это так.

Я хотя и был уже демобилизован, но жил еще в общежитии Высшей военной школы связи. Мы с женой, как всегда в воскресенье, собирались идти на лыжах, как вдруг раздался стук в дверь, — на всю жизнь запомнившийся стук! В дверь вошел Вячеслав в сером военного покроя костюме, который он носил дома, в носках и тапочках… И когда он взглянул на нас, весело-беззаботных, полных предвкушения воскресной прогулки, на его продолговатом и бледном лице появилось выражение жалости, глубокого сочувствия…

— Вы еще ничего не знаете? — спросил он. И сказал: — Ленин умер.

Он еще что-то говорил. Он узнал об этом ночью. Ему позвонил товарищ, который дежурил в райкоме и один из первых услышал скорбную весть.

Вячеслав уже ушел из комнаты, а нам казалось, что его серая, зловещая и длинная фигура с грустным и добрым лицом еще высится в дверях. «Как все, как всякий человек…» — сквозь всхлипывания твердила Марианна, и эти, казалось бы, бессвязные слова вдруг с предельной остротой выразили то самое острое и скорбное, что ощущал, но никак не мог выразить я, — что самый лучший из людей, он, которого никогда не забудет человечество, он, дерзновенно и научно-точно осуществивший самые высокие мечты самых лучших людей человечества, умер так же мучительно, как умрет каждый из нас, простых людей. Это вызывало негодование, и возмущение, и жалость, которая безмерно приближала к нему, и желание отдать свою жизнь, лишь бы он жил, и невозможность сделать это, и сознание бессилья.

Я сел возле Марианны, и мы плакали вместе. Она первой пришла в себя. Поглаживая меня по голове, она тихонько отталкивала меня от себя. Потом она встала и, протирая глаза своей сжатой в кулачок рукой, сказала тихо, почти шепотом:

— Я в университет. А ты?

Она сквозь слезы смотрела на меня своими небольшими, очень четко вырисованными, зеленовато-серыми глазами.

— Я на завод…

Она одобрительно кивнула головой. Мы поняли друг друга. В те дни великого народного горя очень трудно, почти невозможно, было усидеть дома. Хотелось быть с людьми.

В студеном тумане и скрипучем морозе все ближе подвигаемся к Дому Союзов, на балконе которого ярко пылает колеблемый ветром дымный факел. Какие странные, неповторимые слова исторгало великое горе из глубины сердец! У меня в записной книжке того времени записано:

«Большой, живой, всевидящий глаз, улыбка… и вождь, творец и брат…» — это сквозь всхлипывания сказала женщина довольно пожилая, после того как прошла мимо гроба.

Трещали киноаппараты, мерцали прожекторы и освещали, в пышных грудах цветов полное бессмертной думы лицо, более живое, чем повернутые к нему, придавленные горем, бледные лица идущих мимо него людей. Густо и тихо шли люди — бесконечно, непрерывно, и порой раздавались всхлипы, стоны. Знакомый журналист кивнул мне. Я подошел к нему. За десять минут, что я пробыл в зале, упало в обморок семь человек.

В то время повсюду — и в окнах и на стенах домов — были портреты Ленина. Отовсюду глядел он тебе в лицо, в глаза, в самую глубь души. Но тот портрет, который мы увидели, был какой-то особенный: тонкая, прозрачная корочка льда покрыла стекло уличной витрины, и ее выпуклость вдруг придала большому, исполненному красками портрету ту изменчивость, которая отличает живое лицо от нарисованного. Улыбка дрожала на губах, глаза глядели проницательно-весело. Не только мы приметили этот необыкновенный портрет. Увидев его, нельзя было не остановиться, и черная безмолвная толпа около витрины становилась все больше. Люди затаив дыхание глядели в это лицо, чудесно живое и умно-ласковое.

Я много записывал в те дни, и как лейтмотив всех моих записей проходит: «Ленин жив, Ленин жив, Ленин будет жить…» Это и в стихах, и на плакатах, и в трубах оркестров.

Да, это было страшное горе, но в этом горе народ вдруг необычайно вырос, — так взрослеет юноша-сын после смерти отца.

Едва ужасная весть дошла до рабочих завода имени Владимира Ильича, сразу же после митинга в клубе завода, где выступил В. В. Куйбышев, в одиннадцать часов вечера рабочий Манзулов принес первое заявление о вступлении в партию — и заявления потекли одно за другим. Общенародное горе нашло выход, оно превратилось во всенародное действие, в стремление передать свою силу партии Ленина…

Заседания происходили в помещении одной из заводских столовых — в продолговатой и низенькой комнате; очень ярко освещенной. В ней горела одна сильная лампочка, без абажура. Почти всю эту комнату занимал длинный стол, покрытый клеенкой. За ним-тогда размещалась вся ячейка. Каждое заявление обсуждалось подробно. В эти дни беспартийные, даже те, кто еще не считал себя готовым к вступлению в партию, почувствовали свою кровную связь с партией. И они предупреждали о людях, недостойных получить партийный билет, и считали нужным одобрить лучших и честных. За тридцать с лишним лет многое сгладилось в памяти, но в моих записных книжках до сих пор сохранились записи некоторых речей, тогда произнесенных, а в памяти по-прежнему живы впечатления от этого глубочайшего, сотрясшего весь рабочий класс, великого горя, которое поднимало людей и обогащало их мысль до предельной зоркости, мудрости.

После рабочего дня лица усталые, иногда посоловелые. Курить разрешено, и комната наполняется голубоватым дымом… Разговор идет неторопливо, всерьез…

— Ведет себя сдержанно, самостоятельный парень, на которого можно надеяться.

Наступает долгая пауза. Потом где-то из последних рядов поднялась рука. Встает пожилой человек. На лице волнение и решимость.

— Тут у нас завязалась одна свадьбишка по соседству. И вот этот товарищ, о котором речь, имея интерес к этому делу, пошел в церковь поглядеть. И встретил там одного нашего кандидата партии, Шумилина. «И ты здесь?» — «А ты?» Обоим стыдно стало, значит…

Рассказав об этом происшествии, которое мне кажется забавным, он садится. Но никто не смеется. Слышно, как скрипят скамьи. Поднимается большого роста человек со светлыми усами и красным, словно сейчас из бани, лицом и говорит придушенным голосом:

— Мы тут же оба ушли из церкви. — И он исчезает, словно его сдернули.

Председательствующий, секретарь ячейки, стучит карандашом о чернильницу.

— Мое мнение — подождать с ним, — говорит с места тот, кто рассказал историю встречи в церкви. — Я не спорю, парень он сознательный. И надежный. А в церковь ходить для того, чтобы поглазеть, — это ни к чему.

— Погодим, пусть образуется, — говорит секретарь ячейки. — А Шумилину сделаем замечание, кандидатскую карточку получил, значит соблюдай…

Собрание одобрительно гудит. Обсуждение вопроса закончено.

Обсуждается еще несколько кандидатур, и снова об одном из подавших в партию сообщают, что он венчался в церкви. Я, судя по предыдущей истории, уверен, что и этого в партию не примут. Но нет…

— Вернулся он из Красной Армии домой и встретился тут с одной, вдова с детьми. Она его одела, обула. Восемь месяцев жили вместе, потом она говорит: «Хочешь, не хочешь, а венчайся в церкви, а то я от тебя уйду…» И такое она ему влияние на чувства сделала, что он поторопился, пошел в церковь и венчался. Но к обрядности настроен холодно, в церковь ни ногой…

На задних скамьях слышно похохатывание.

— Парень встает на нашу платформу, уже поднял ногу одну, — говорит Николай Яковлевич Иванов, один из самых старейших, влиятельных членов партии на заводе. Со своей сильной фигурой, смелым лицом и красивыми, пышно-рыжими усами, он похоже, что сошел с плаката. В Октябрьские дни Николай Яковлевич был районным организатором Красной гвардий в Замоскворечье. Это он задержал Каплан после того, как она стреляла во Владимира Ильича. Говорит он хорошо, увлеченно, легко подыскивая слова, порою неожиданные, и его слушают с одобрением.

— Рабочий он хороший, — добавляет кто-то невидимый из глубины собрания.

— Он не только хороший рабочий, а хороший работник для партии, — поправляет кто-то. — А что он венчаться пошел, это можно понять… В профсоюзной работе еще при старом режиме участвовал, членские взносы собирал, дело тоже и мелочное и щепетильное, а у него всегда в порядке! — быстро говорит кто-то из-за спины.

Облик человека ясен! Все руки подняты.

Называется следующая кандидатура и зачитывается заявление машинистки из конторы завода:

«Я его называю гражданином по привычке, но он недостоин этого названия за свои поступки — недостоин!»

Поступки — это участие обсуждаемого в каком-то хищении. Правда, народный суд оправдал за недоказанностью. Но здесь судят строже, и заявление машинистки убеждает своей нервностью, искренностью.

— Как же, мы были на суде, — говорит один из рабочих, еще молодой, несколько болезненного вида, секретарь завкома Давыдов. — И был после суда разговор, так он (речь идет о вступающем в партию) говорит: семейные обстоятельства. А какие у него семейные обстоятельства? Всего он и жена…

И чей-то густой голос произносит:

— Мне думается, едва ли он принесет пользу партии.

И решение принимается, четкое, беспощадное, справедливое решение.

— А кто за него ручался? — спрашивают с места.

И приходится сознаваться: ручались за него три старых человека. Их тут же порицают, напоминают об имени Ленина.

Переходим к обсуждению следующей кандидатуры.

— Он вчитанный. Развитый! Но меньшевистски настроен. Я его спрашиваю: «Что тебя заставляет идти в партию?» А он: «Я для критики иду в оппозицию». Так зачем же тебе вступать? Будь в оппозиции, а не в партии.

— Как же! — подтверждает кто-то. — Я им земляк. Мы оба из Брянска. У него и отец и все дядья торгаши.

На лицах собравшихся появляются улыбки, все голосуют против.

Когда прочли, что один из вступающих не выполнял приказов Керенского, снова видны улыбки.

— А кто их выполнял?

— Кто хочет сказать «за»?

— Не «за», а мимо! Он всегда против евреев орет! «Я, говорит, иду в партию потому, что партийцу легче везде должности дают…»

Руки поднимаются дружно. Во вступлении в партию отказать.

— Этот старик, который где бы ни стоял, куда бы ни пошел, везде агитирует за советскую власть. Как видит — три человека собрались, тут же подходит, начинает агитировать…

Рекомендующий тоже человек уже старый, с живыми, добрыми глазами. Говорит он легко, просто.

— А по-моему, он из партии выходил? — спрашивает его секретарь ячейки Ларионов.

Снова тишина, требовательная, настойчивая. С места встает небольшого роста человек — в густой бороде его поблескивают седины, — говорит взволнованно и угрюмо:

— Из партии я выходил потому, что назначили комиссаром продотряда в девятнадцатом году. А я печник, неграмотный человек, вот и вышел.

— Как старика, его можно для примера держать… — говорит кто-то.

Но тут слово берет рекомендовавший печника, круглолицый Данилов, один из самых старых членов партии на заводе.

Он сразу уловил оттенок фальши в этой реплике.

— Нам для примера есть Ленин, и больше нам никто не нужен. А что он из партии вышел, так и вернулся. Он сам идет навстречу всем вопросам и разрешает как коммунист все эти вопросы беспартийным. Давай голосуй! — говорил Данилов повелительно и первый поднимает руку.

Глаза его блестят, старое лицо разрумянилось, и за ним поднимают руки все…

Такими навсегда запомнились мне эти усталые после восьми часов работы, напряженные лица, эти взволнованные голоса, эти высокой требовательностью проникнутые речи, в которых припоминались мелочи поведения, особенности характеров. «Очень уж он боязливый товарищ, — сказали об одном, — кроме плохих слов (подразумевались ругательства), ничего от него не услышишь. Мне-то думается, что едва ли этот человек сделает пользу партии».

Собирая материал для стенной газеты, я много часов проводил на заводе. Если материал не приносили, я сам шел в цех, разыскивал рабкора и брал у него заметку, а то, случалось, и записывал ее прямо с его слов, тут же, у станка.

Задержавшись на заводе, я подчас и обедал тут же, в рабочей столовой. Обед стоил на новые деньги от двадцати четырех до тридцати двух копеек. Это был сытный, добросовестно приготовленный обед, — на второе можно было взять или мясное, или кашу. Именно здесь, в столовой, особенно чувствовались благодетельные последствия финансовой реформы: советская копейка стала полновеснее и значила неизмеримо больше отмененного «лимона», как презрительно называли обесцененный миллион.

Смерть Ильича глубоко всколыхнула рабочую среду. И то, что происходило на партийных собраниях, где принимали в партию новый призыв, снова обсуждалось рабочими в столовой. Я слышал, как товарищ встречал товарища вопросом:

— Ну что, приняли?

— Крутись не крутись, не примут… — мрачно ответил товарищ, который, по моим наблюдениям на партийном собрании, как раз был уже принят.

— А если примут? — не без лукавства спрашивал собеседник, очевидно тоже уверенный, что товарищ его будет принят.

— Не бойся, не примут… — И в этом отрывисто-мрачном ответе чувствовалось глубокое волнение, целомудренно скрываемое.

На нескольких партийных собраниях подряд шла эта длительная, тщательная работа. И вот она закончена. Отобраны лучшие, взвешенные самой полновесной мерой — именем Ленинского призыва.

На большом торжественном собрании в клубе подытожен был прием Ленинского призыва. Новые члены партии пришли в праздничных одеждах, чисто выбритые, подтянутые. На заднике сцены плакат: Ленин крепко стоит на земном шаре и указывает путь в грядущее. Только что произнесенные слова сталинской клятвы напоминают каждому о великой ответственности за будущее страны, о великой цели…

К этим же дням 1924 года относится доклад Глеба Максимилиановича Кржижановского о Ленине. Точнее сказать — это был вечер воспоминаний о Ленине в клубе завода. Благодаря записной книжке у меня сохранилась не только память о характере этого доклада, но и отдельные выражения речи докладчика, дающие представление о взволнованном, подлинно поэтическом складе его речи. По мере того, как Глеб Максимилианович говорил, нам рисовался Петербург того времени. «Чудовищный, страшный город, город дворцов и дымных заводских окраин, город глубочайших классовых противоречий и социальных контрастов…»

Глеб Максимилианович рассказывал о том, как их, молодых студентов, водили на экскурсии и их «за сердца брали» эти контрасты — ощущение мощи капитализма и неисчислимых страданий рабочего класса.

— Лучшей подготовки для чтения Маркса не надо было. И мы, революционно настроенные юноши, взялись за Маркса, и тот кружок, к которому я принадлежал (нас впоследствии называли «стариками»), основательно изучил Маркса, и мы стали очень горды от сознания того, что нам понятна великая мудрость Марксова учения. Кто два раза не прочел «Капитал», того мы не считали передовым человеком. И, марксисты, пролетарские революционеры, мы считали себя обязанными нести свои знания Маркса рабочим. Мы сводили знакомство с передовыми рабочими и каждого нового знакомого из рабочей среды сразу сажали за «Капитал» и заставляли читать. И нужно удивляться, что находились такие светлые головы среди питерских рабочих, которые, несмотря на это, усваивали «Капитал», но, понятно, тогда это были единицы. В наше оправдание могу сказать только одно: мы хотели, чтобы не искаженным, а в чистом виде учение Маркса дошло до рабочего класса…

И вот приехал Ильич и сразу же сбил с нас нашу ученую спесь. Он начал с тетрадок, переписанных от руки и передававшихся из рук в руки. Такой была вначале знаменитая, вошедшая в историю русского рабочего движения брошюра «О штрафах». Эта тетрадь содержала простой и ясный ответ на реальные запросы и нужды рабочего класса, она подводила к пониманию коренных причин его несчастий — к пониманию царизма и капитализма. И рабочий класс Питера всколыхнулся, и начались забастовки.

Петербург! Нужно себе представить этот чудовищный город, столицу империи, резиденцию царя, его дворцы и проспекты, его огромные заводы! И вот Ильич разбил город на районы и нас, таких умных, начитанных и гордых юнцов, разослал по рабочим окраинам… Ильич добыл мимеограф, и с помощью этой, хотя и примитивной, техники мы стали размножать прокламации. И теперь наша организация научилась разговаривать с рабочим классом Питера. И мы по слову Ильича приняли наименование: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».

Так или примерно так говорил Кржижановский, и видно было, как по-молодому взблескивали его горячие карие глаза, жесты были легки и четки. А порой он вдруг, весь подобравшись, словно вытягивался, как бы становился «во фрунт» перед образом того, о ком рассказывал… А иногда он похаживал по эстраде, задумчиво улыбаясь…

— Вот так, уже в ссылке, мы гуляли по берегу Енисея и вспоминали о пережитом, о Питере, о товарищах… И бывало, что я, — а я был горячий юноша, я стихи писал, у меня даже кличка была «Поэт», — говорил о том или ином деятеле питерского периода: «Вот хороший человек…» А Ильич останавливал меня: «Ну что это, Глеб, значит — хороший человек? Что он добер, так выходит? Добер?..»

И Глеб Максимилианович так точно передает живые интонации речи Ильича и так по-русски звучит это насмешливое «добер», что в зале сразу вспыхивает смех и аплодисменты.

— Не доброта благотворителя нужна рабочему классу, ему нужно, чтобы люди, которые к нему идут, несли ему свои знания, свой ум, свое готовое к полному самопожертвованию сердце, как это сделал Ильич и тем дал образец пролетарским революционерам всего мира.

И нам, слушателям представлялись эти два совсем молодых еще человека на берегу огромной пустынной сибирской реки.

— Ильич тогда уже говорил о создании массовой рабочей партии в России, и когда я начинал сомневаться, он твердил: «Ты увидишь, Глеб, ты увидишь, как это будет!» Да, он видел все наперед, на много десятилетий вперед!

После доклада задавали вопросы. Некоторые из них я записал:

— На какие средства жили революционеры?

— Как здоровье Надежды Константиновны?

Просили также рассказать о болезни Владимира Ильича.

И Кржижановский рассказывал о ходе этой роковой болезни и о том, как Ильич сказал ему после первого припадка: «Мне кажется, Глеб, что я немножко большую нагрузку на себя взял…»

На этом вечере выступали также и другие встречавшиеся с Владимиром Ильичом.

Об одном из них я записал:

«Мелочная память, в которой через всю жизнь, как в шкатулке, где хранятся гербовые пуговицы, старые марки, сохранились всякие пустяки».

И еще:

«Этот человек вспоминает всякий случай, когда Ильич по тому или иному поводу не сразу принимал решение, а он, рассказчик, никогда не колебался ни минуты».

Кржижановский слушал этого «воспоминателя» и часто-часто моргал, словно перед его лицом шел быстрый и мелкий моросливый дождь. И только один раз кивнул головой, когда «воспоминатель» сказал: «Ильич на эстраде, как волна, — назад, вперед, назад, вперед…»

Среди выступавших был также и Николай Яковлевич Иванов. Он рассказал о том, как встречали Ильича в семнадцатом году, когда он вернулся из-за границы:

— К Финляндскому вокзалу стекались несметные массы, и у многих рабочих были винтовки в руках, Владимиру Ильичу был подан роскошный автомобиль, но он не сел в него, он встал на броневик, и его окружили рабочие…

Он говорил словно песню пел, словно плакат рисовал, и это как раз и было то, что нужно собранию. Былинным богатырем рисовался нам Ленин. И сразу, как только Николай Яковлевич сошел с трибуны, к нему тут же кинулись две раскрасневшиеся девушки-комсомолки.

— Николай Яковлевич, очень хорошо ты сказал!

— Замечательно сказал!

Разглаживая свои красивые усы, Николай Яковлевич с удовлетворением посмеивался…

Ту записную свою книжку, краткие записи в которой дали мне сейчас основу для описания происходившего на заводе в первые дни 1924 года, открыл я следующими словами:

Устал — встряхнись!

Ослаб — подтянись!

Забыл — вспомни!

Революция — не кончилась!

Помню, как, придя раз в клуб завода имени Владимира Ильича, я увидел на красном полотнище, прибитом к заиндевевшей стене, эти слова, этот суровый и недвусмысленный призыв.

Суровостью веяло от всей обстановки. Помещение было освещено слабо, паровое отопление не действовало, и только в одной из комнат топилась печка-буржуйка… Я так и не узнал, кто автор этого поистине замечательного призыва, но эти слова стали девизом моим. Казалось, что Ленин своей смертью продолжил дело своей жизни, его смерть принесла отрезвление после шумной дискуссии 1923 года, которая оказалась совсем ненужной и даже вредной для партии. Мне остался памятен этот клуб особенным своим настроением, в котором соединялись суровая приподнятость и теплая, товарищеская сердечность.

Постоянным посетителем клуба был старый большевик Данилов, которого я уже заметил на партийных собраниях. В клубе Данилов садится у самой раскаленной печки. Округлое лицо его раскраснелось, но по блеску глаз и мягкой улыбке видно, что не меньше, чем печка, греет его песня, которую здесь же поет собравшаяся в кучку молодежь. И я записываю:

«От их песен идет сияние и тепло. Также и от их лиц, этих молодых лиц, — первый раз на земле такие лица, такие песни:

Плавим землю, как старый чугун,

На кострах всенародных коммун!

И Ленин на плакате — том самом, который является задником сцены, — крепко стал наземной шар…»

Позднее я узнал, что Данилов был прикреплен к комсомолу — это была его партийная обязанность. Но он не ограничивался тем, что посещал все комсомольские собрания. Свою обязанность в отношении молодежи он понимал так, что и нерабочее время он должен проводить с молодежью. И, сидя возле раскаленной печки и греясь, он с живым интересом прислушивался к разговорам и спорам. Как сейчас вижу его милое, округлое, поросшее седой щетиной лицо, одновременно и старчески проницательное и ребячески оживленное. Иногда он вставлял свое слово и рассказывал что-либо из своей жизни. Так, во время оживленного спора о том, имеет ли право коммунист владеть собственностью (речь шла о маленьком домике, вернее сказать — избе), Данилов рассказал, как он, решив вступить на путь революционной борьбы, продал такой построенный на свои средства домишко… Вся эта история впоследствии вошла в повесть мою «Комиссары». В повести ее рассказывает старый большевик Злыднев.

Таких историй Данилов рассказывал множество. Но не случайно мне запомнилась одна из них — о том, как в 1905 году они с товарищем, исполняя поручение правления Союза металлистов, заехали в Западный край, в Литву, на инструментальную фабрику.

— Понимаешь, и хозяин еврей и рабочие все евреи. Хозяин бритый, в справной троечке, руки все в кольцах. А рабочие все бородатые, с пейсами, работают в шапках, в лапсердаках. Хозяин ничего по-русски говорить может, и встретил нас так ласково — разлюбезное дело. Мы объясняем, что из-за забастовок нам пришлось уехать из Питера, жить нечем. Хозяин в ответ: «Пожалуйста. Я очень люблю русских рабочих и особенно питерских. Питерские рабочие — борцы за свободу, а я сам за свободу. Кто же от царя страдает больше, чем евреи?!»

Вот поступили мы к нему на фабричку. Рабочий день — десять с половиной часов, станки старенькие, плоховатые, а работа тонкая, требует такого глаза, такого мастерства — художество, а не работа! Начинаем мы постепенно кругом оглядываться, с соседями пытаемся разговоры заводить… Какое там! Нахлобучат шапки, глядят со злобой и все бурчком отвечают, а чего отвечают — ни мы их, ни они нас не понимают. А ведь у нас свое поручение: мы должны здесь отделение нашего профсоюза — его тогда называли «Общество рабочих по обработке металла» — открыть. А как его откроешь без языка?! А хозяин рад, с нами дружбу свел, если идет по мастерской, обязательно подойдет, руку подаст. Зазвал как-то нас к себе, про питерские дела спрашивает, все нас нахваливает: «Вы, говорит, просвещенные люди, а что наши евреи — уперлись в религию, знать ничего не хотят, оттого и на вас смотрят зверем…» А мы думаем: «Оттого, видно, они смотрят зверем, что ты им невесть что про нас наговорил!»

Раз в воскресный день пошли мы на вокзал столичных газет купить и, покупая те газеты, разговорились с одним студентом по поводу событий — он из таких шустреньких меньшевиков-бундовцев… Но хотя поспорили, а знакомство завязали, он по-русски может говорить. Пригласил нас заходить к нему. И тут появился у меня план — через его посредство обосновать у нас на фабричке союз. Товарищ мой сначала даже запротестовал: как это можно, если он бундовец, — ведь бундовцы пропагандируют самую ересь, что профсоюзы должны строиться по национальному принципу и независимо от политической борьбы. Ну, а что поделаешь? Пусть только дело стронется! А когда вовлечем массу в политическую борьбу, потом уже оформим все по-большевистски, по-интернациональному, а не по-бундовски. И что ж? Так, по-нашему, и вышло. Рассказали мы нашему студентику о том, какая ужасная эксплуатация на заводе, и пристыдили его. Вы, мол, бундовцы, крутитесь среди сапожников, портных и булочников, а на завод никакого внимания… Так, с его помощью, собрали мы митинг, мы говорим, он переводит, мы того пуще, он запинается, а все-таки переводит. И против хозяина, и против царя… Вижу — наших евреев проняло, загалдели, и представь, оказывается, были среди них ребята грамотные по-русски, а хозяин их против нас настроил, уверял, что мы-де у них работу отбивать приехали. Тут у нас уже дело пошло крутиться, мы и забастовку провели и отделение союза металлистов основали!

С каким-то особенным вдохновением рассказывал Данилов эту историю. И правда, что-то чудесное было в этом незаметном подвиге двух питерских рабочих: и русский революционный размах, и подлинный интернационализм, и большая тактическая гибкость истинных учеников Ленина.

Со времени великой утраты вся жизнь моя шла под ее скорбным и серьезным знаком. Я тогда взялся всерьез за чтение всех произведений Ленина, не ограничиваясь теми основными его трудами, которые уже были мне известны. Теперь я читал подряд все, что вышло из-под пера Ленина. Мне хотелось представить себе историю партии в ее живой конкретности, такой, какой она рисовалась в том докладе Кржижановского, о котором я уже рассказал. Тут, очевидно, действовал также и художественный инстинкт. И я стал собирать и читать воспоминания старых большевиков и наталкивался иногда нач произведения, которые воспроизводили борьбу партии во всей ее живой правде.

Разве можно забыть такие книги, как воспоминания Шаповалова, в которых рассказан путь рабочего-революционера, процесс его душевного формирования с поражающей правдивостью и высокой сознательностью! К числу таких книг относятся также живо написанные воспоминания профессиональной революционерки-подпольщицы Зеликсон-Бобровской.

До какой степени я был в то время обращен душой к героическому прошлому рабочего класса, видно по наметке плана первомайского номера стенной газеты, сохранившейся в моей записной книжке. В этом номере предполагалось представить воспоминания: Стрелкова (старого большевика, рабочего, побывавшего в эмиграции) о Первом мая за границей, Н. Я. Иванова — об одной из маевок до 1917 года, Титова (тогдашнего предзавкома) — о Первом мая в Польше, Ларионова (секретаря комячейки) о маевках в Москве.

Для оформления стенгазеты к нам были прикреплены два молодых художника. Это были комсомольцы из Вхутемаса, и, как большинство студентов этого художественного вуза того времени, они придерживались самого «левого», то есть изрядно зараженного формализмом, направления. В основу оформления стенгазеты они положили пропагандируемый тогда художниками-лефовцами «фотомонтаж», который подкупал сердце своей немудреностью: брались иллюстрированные журналы, из них вырезались фотографии, в соответствии с содержанием номера их соединяли в рельефные группы, что вместе с лозунгами и стихами давало эффект яркий и действенный.

Я сказал, что художников было двое. Но мне запомнился только один из них. Это был долговязый, грубоватый парень, в его больших светлых глазах было выражение полной уверенности в своих действиях. Ничего, кроме «фотомонтажа», он не признавал, — хотя, как я заметил, он вполне «владел кистью», что особенно сказывалось в акварели, когда из-под его кисти ложились на ватмановскую бумагу, на которой оформлялась газета, свежие и приятные для глаза краски. В значительной степени благодаря работе наших художников первомайский номер стенгазеты получился у нас очень удачным.

У меня сохранились некоторые призывы, подготовленные для первых номеров стенной газеты. Сейчас эти призывы кажутся мне довольно наивными, но в них, как мне представляется, сохранился аромат времени.

«Пиши в стенную газету!»

«Ты заметил на заводе злоупотребление и хочешь его устранить! Ты нашел способ улучшить производство и хочешь о нем оповестить! Пиши в стенную газету!»

«Через стенную газету голос каждого рабочего услышат все!»

«Стенная газета — трибуна, на которую каждый может выйти и сказать о своих нуждах и сомнениях!»

«Какое бы событие ни случилось в цехе, если ты считаешь, что о нем надо оповестить товарищей, пиши в стенную газету!»

«Ум — хорошо, а два — лучше, а если о твоем горе подумает весь завод, тогда, пожалуй, что-нибудь и придумаем!»

«Шептуном называется тот, кто меж товарищей сеет непроверенные слухи. Гражданином называем мы человека, который идет в стенгазету и сообщает о своих недоумениях!»

«Если, тыне в состоянии написать в стенную газету сам, зайди в завком от… и до… и расскажи дежурному члену редколлегии все, что ты хочешь сообщить!»

«Если ты видишь невыполнение пункта коллективного договора, сообщи об этом в стенгазету!»

«Если ты заметил недостатки в охране труда, пиши в стенгазету!»

«Перо рабочего — враг бесхозяйственности!»

«Заметил непорядок в клубе? Пиши в стенную газету!»

Работа в стенной газете требовала постоянного и тесного контакта с партийной организацией, с ее руководством. Когда я пришел на завод, партийная наша организация насчитывала не больше двадцати человек; кандидаты, пришедшие в партию в Ленинский призыв, хотя это и были лучшие люди рабочего класса, еще не были подготовлены к активной партийной работе, их еще самих надо было воспитывать.

Но, несмотря на свою малочисленность, партийная организация была очень боеспособна, она не оставляла ни одного члена партии без партийных поручений. Такие члены партии с дореволюционным стажем, как упомянутые выше товарищи Иванов и Данилов, а также товарищ Машуль, латыш по происхождению, работали у станков и обладали не только высоким нравственным авторитетом у рабочей массы, но также известны были на заводе, как превосходные, высокой квалификации производственники. То же можно сказать и о других коммунистах, непосредственно работавших в цехе, — их авторитет как производственников стоял очень высоко. Вот почему партийная организация, наметив проведение какой-либо важной задачи, при всей своей малочисленности всегда с этой задачей справлялась.

Я уже упоминал о том, что товарищи Иванов и Данилов были неплохими агитаторами, но меня всегда поражало действие кратких выступлений Машуля, который и по-русски-то говорил затрудненно да и по характеру своему был немногословен. Но когда на собрании среди рабочих поднимали голос крикуны и демагоги, слово брал Машуль, и при виде его внушительной фигуры в темной блузе, его смуглого, словно отлитого из металла, лица все сразу затихали.

Насколько я помню, особенно много разговоров вызвало заключение нового коллективного договора. Машуль выступил, как всегда предварительно все продумав, в его темных больших руках белела бумага. Он давал сопоставление нескольких цифр, но эти цифры звучали так, что крикунам уже не о чем было кричать, — неоспоримая истина, что выгода государства и выгода рабочего совпадают, была предельно убедительна для рабочей массы.

Очень интересны были общие собрания партийной организации. На них всегда присутствовали видные коммунисты, так называемые прикрепленные к партийной организации. В нашей партийной организации состояла, до своего отъезда на Северный Кавказ, секретарь Замоскворецкого района, соратник Ленина еще со II съезда партии, Розалия Самойловна Землячка. Иногда она брала слово по текущим вопросам партийной работы, говорила кратко, деловито, без красных слов.

Видный работник ЦКК, член партии с 1916 года, товарищ Стрелков рассказывал о ходе чистки вузовских ячеек. Известный комсомольский работник Игнат активно участвовал в жизни нашей организации. Секретарем партийного бюро был товарищ Ларионов, он отдавал делу партии все свои силы и при этом оставался всегда отзывчивым и добрым товарищем. Его, так же как и председателя завкома товарища Титова, уважал и любил весь завод.

О директоре нашего завода, товарище Янине, у меня еще будет случай сказать подробнее.

Стенгазета брала у меня все больше времени, но я с охотой занимался ею, целые дни проводил на заводе и в партийной организации. Тогда-то и зародилась у меня мысль о том, чтобы пойти работать на производство, встать к станку.

Предыдущая главаГлава 4 из 41Следующая глава