Голос Николая Островского я услышал раньше, чем впервые увиделся с ним. Приехал в Сочи, и сразу же возникла мысль о посещении Островского. И мы вместе с А. А. Фадеевым решили пойти к нему.
Трубка телефона была уже в руках, номер вызван, а на душе смутно: я жалел, что поторопился. Видеть такие страдания и не знать, как им помочь… Слова сочувствия? Но можно ли будет их сказать?
— Мы с Фадеевым хотели бы встретиться с товарищем Островским, если это для него не утомительно.
— Сейчас… — ответили нам.
Секунду простоял я с безмолвной трубкой в руках. И вдруг очень приятный молодой голос, который сразу показался мне знакомым, спросил:
— Юрий, это ты?
— Да, — ответил я. — Мы хотели бы увидаться с товарищем Островским.
— Так у телефона я, Островский… — со смешком ответил голос. — Я очень буду рад встретиться с вами, ребята.
И вот переход от южного, горячего солнца, синего неба и сочинской пышной зелени в эту полутемную комнату, в которой господствует кровать. На ней — иссохшее, окаменевшее и неподвижное тело, серое, словно известковое, лицо…
Мы стоим ошеломленные, мы молчим. Но вот снова тот же голос — и в нем дружба, молодость, жизнь — с ласковым смешком спрашивает нас:
— Ну как, трудновато вам было до меня добраться?
Неужели этот голос рождается где-то в глубине этого окаменевшего тела?
— Хорошо, что тебя так охраняют, а то тебе не было бы покоя, — несколько принужденно отвечает Саша Фадеев.
— Да… — отзывается Островский. — Такое мое положение. Если б я мог, взял бы стопу бумаги да забрался подальше… Да что вы стоите? Садитесь, садитесь, ребята!
Он прислушивается к тому, как мы рассаживаемся, и продолжает:
— Добивалась тут меня одна дивчина. Проскочила охрану у ворот, проскочила охрану у дома, слышу — она уже в комнате: «Нет, я должна его увидеть!»
И он своим гибким, с богатыми интонациями голосом очень забавно передает неистовость девушки.
— Лежу здесь скованный, чувствую себя крепостью, которую берут приступом, и думаю: «Милая девушка, если бы этот напор употребить для достижения какой-нибудь действительно достойной цели…»
Мы, переглядываясь, смеемся: неистовый напор «дивчины» передан с умной и ласковой иронией. Островский тоже смеется, прислушиваясь к нашему смеху.
Разговор, который сразу не клеился, сейчас уже завязался — писательский разговор о литературе, простой, товарищеский. Что-то изменилось в лице Островского, как только начался этот разговор, точно он справился с трудным делом. И я вдруг понимаю, что произошло: почувствовав, что мы, войдя к нему в комнату, ошеломлены, скованы, потрясены, он шутливыми фразами о себе, о своем положении помог нам справиться со своими чувствами и войти в колею обычных товарищеских отношений. Он помог нам, здоровым и сильным, помог с такой легкостью и непринужденностью, что мы не сразу заметили это.
Разговор приобрел оживленный характер. Это был разговор с необыкновенно привлекательным человеком, в складе ума которого чудесно соединялись ироническая шутливость и восторженная, романтическая приподнятость.
Но иногда я оглядывался, видел эту полутемную, странную комнату, это почти умершее тело. Тогда невольно я закрывал глаза, вслушиваясь в слабый, но жизнерадостный, чудесно молодой голос, — в нем не чувствовалось не только какого-либо уныния, но и никакой принужденной бодрости: голос был естественным выражением молодого, непобедимого духа.
Незадолго до этой нашей встречи я впервые прочитал «Как закалялась сталь», и книга сразу стала мне дорога прежде всего тем, что в ней с огромной силой была выражена победная философия коммунизма. Я почувствовал значение этой книги для формирования души советского человека.
И сейчас, когда я держу в руках книги Островского, все, что оставил нам писатель, — знаменитый роман «Как закалялась сталь» и незаконченный «Рожденные бурей», статьи, речи и письма, — мне хочется еще раз сказать об этом наследстве, необычайно весомом, об этих написанных живым огнем строчках, огнем, который вот уже сколько лет горит, не гаснет и никогда не погаснет.