К книге
Неокончательный диагнозОбраз жизни
90%
Образ жизни
9

Что могло быть более некстати в контексте всего в мире и с миром происходящего, чем созванная в прошлом году в майском Принстоне конференция «Akhmatova's Orphans» – «Ахматовские сироты».

Конечно, знал бы английский, возможно, и не казалось бы мне это название столь уж неудачным.

Меня эта конференция, как ее ни назови, вроде бы ни с какого боку не касалась, хотя многие ли из там собравшихся были лично знакомы с каждым из сирот или со всеми сразу, не говоря уж о самой Анне Андреевне Ахматовой.

А я как-никак всех, кроме Бобышева – его только по телевизору – видел. И сказал бы, что знал, не подозревай я, что и сами они, как поэтам и полагается, заняты были собой, да и всё ли знали друг о друге?

Нелепые названия почему-то всегда гипнотизируют своей приблизительностью: слова кажутся найденными от того, что более точных и не искали.

Когда Ахматова вслух сожалела, что в их поэтической компании не хватает женщины, – я бы уж скорее подумал, а не себя ли она мысленно видела в роли этой женщины?

Но не могу не верить и Наталье Горбаневской: она от самой Анны Андреевны слышала, что она ее, Горбаневскую, разумеет женщиной в этой компании.

Все же мне кажется, что якобы сироты как люди тонко чувствующие воспринимали в Ахматовой, конечно же, Ахматову из ее же стихов – женщину вечного символа, а не возраста.

И был, конечно, у Анны Андреевны и образ, который я, осмелившись подредактировать замечание сына ее, Льва Николаевича Гумилева, назвал бы образом вдовствующей королевы.

Дружившая с Ахматовой и столько говорившая о своем ее обожании Фаина Раневская, обращавшаяся к ней на людях не иначе как «ребе», в разговорах с дочерью самого близкого себе человека Павлы Леонтьевны Вульф – Ириной Сергеевной Анисимовой-Вульф, режиссером, профессором театрального института и мамой моего одноклассника Алеши Щеглова, называла Анну Андреевну «каменной скифской бабой».

Мой одноклассник написал, на мой взгляд, лучшую книгу о Раневской.

Она же, называя Алешу Лесиком, своим любимым эрзац-внуком, меня – до деловой встречи, когда мне было уже за тридцать, – знала только школьником, приятелем эрзац-внука.

Но при встрече через много лет она, не помню теперь, в какой связи, сказала: «Лесик же очень неумен», – чем поставила меня в дурацкое положение. Не соглашаться с нею было не принято, а согласись я, – некоторый резон в оценке ее был, – немедленно бы стал ей врагом. И беседа наша прервалась.

Перечел недавно дневники Лидии Корнеевны Чуковской за ташкентский период (в то время и я жил в Ташкенте, и моя матушка у Чуковской упоминается). Двухлетним, по словам матушки, я видел Ахматову, но память моя еще не включилась, до фиксации увиденного мне еще полгода потребовалось.

Актерский дар Ахматовой распространялся на общежитейское общение, но, когда читаешь многочисленные воспоминания о Раневской, замечаешь, что вспоминающие выразительнее рассказывают о ней в быту, – по-моему, все теперь знают наизусть высказывания, афоризмы и остроты Фаины Георгиевны, – и легко предположить, что образ, создаваемый ею в обыденной жизни, сценическим шедеврам не уступал.

Вот бы кто-нибудь, от дневников Лидии Чуковской – и других мемуаристов – оттолкнувшись, сочинил пьесу о встречах Ахматовой и Раневской в разные времена их жизни…

Ахматова – в этом я почему-то не сомневаюсь – догадывалась, что приближенные ею молодые поэты предпочтут видеть ее не только такой, какой представили себе из ее же стихов, но и такой, какой бывала она при общении с каждым из них в отдельности – не со всеми же скопом, – и вряд ли хотела объединения всех четверых одним-единственным определением.

И для них она не могла умереть – зачем же им считать себя ее сиротами?

Каждый из них был сам по себе – и рифм в их отношении между собой, по-моему, не было – верлибр, может быть.

Имею ли я право на догадки? Но прав на догадки никто и не дает. Догадки – сплошной риск.

Но и глупо бы знать смолоду людей такого калибра и не думать – не вспоминать о них, завершая свою жизнь.

Из прямых родственников этих вымышленных кем-то и зачем-то сирот на конференцию в Принстон приехала Анна Наринская[1], как шучу я в домашнем кругу, дочь сразу двух старых приятелей.

Биологический отец Анны – дачный сосед Евгений Рейн, с ним я, как и с Бродским, и с Найманом, знаком со времен ахматовской Ордынки.

Сама Анна позиционирует себя дочерью Анатолия Наймана – и воспитывающий ее с малолетства Толя всегда называл Анну своею дочерью.

Анатолий Генрихович Найман, женившийся на бывшей жене Рейна Галине Наринской, жил уже другой жизнью, чем когда познакомились мы на Ордынке году в шестидесятом. Это же сколько лет мы были знакомы? Умер Толя в январе двадцать второго.

Ордынка – место знакомства моего и с обеими женами Наймана. Галю помню у Ардовых еще женой Рейна – и она говорит, что помнит меня тогда же, но и Эра Коробова утверждает, что знакомы мы с ней со времен, когда и муж ее Толя, и я проводили там целые дни. Мне же помнится, что с первой женой Наймана познакомился я в Питере.

Столько уже обо всем этом написано разными исследователями и мемуаристами, что и мы сами теперь не знаем, кому больше доверять – своим ли впечатлениям, комментариям ли специалистов?

В Москве бываю теперь нечасто и совсем уж редко еду Олимпийским проспектом – и, когда поднимаю глаза на холм, вижу особнячок, когда-то занимаемый исчезнувшим издательством «Вагриус». И вспоминаю мизансцену почти тридцатилетней давности.

Возле особнячка стоят Елена Шубина, еще не знаменитый издатель, чья редакция автономно существует внутри самого, наверное, могущественного холдинга «АСТ», но и тогда занимавшая особое положение в модном «Вагриусе», – и писатель Анатолий Найман.

А мы с Игорем Кио идем со стороны наших домов (мы жили на Олимпийском в соседних) – и по тому, как по-свойски приветствовал меня Толя, Елена поняла короткость отношений наших и не смогла скрыть удивления: «Вы – друзья? Такие разные люди?»

Конечно. С одной стороны – Анатолий Генрихович Найман, благословленный Ахматовой поэт, при прежней власти не публикуемый – нынешней разрешенный и уже обретший статус, изысканный прозаик (Толю особенно привечала редакторша журнала «Октябрь» Ирина Барметова – ему ежегодно присуждалась премия этого журнала), утонченный, как все у них в Питере, собеседник.

С другой я – литературный помощник фокусника из цирка.

Во всех журналах, во всех издательствах с великим почтением встречают знаменитых людей, пожелавших издать свою книгу, – у такой книги всегда найдутся читатели.

Но знаменитые люди редко – если вообще – пишут свои книги сами; для этих целей существуют литературные поденщики – и уж к ним издатели в качестве работодателей относятся без всякого почтения.

Правда, в случае с книгой своего приятеля Игоря я себя ни униженным, ни оскорбленным не чувствовал.

Мне действительно хотелось ему помочь в ответ на неизменно проявляемое им гостеприимство – мы с теми же Авдеенко и Марьямовым несколько раз приезжали в города, где гастролировал Кио, и очень весело проводили там время.

Финансово литературная запись рассказов Игоря о цирке меня не обогащала – за книги в новых временах платили гораздо меньше, чем в предыдущие, – я же в то время был главным редактором спортивного журнала при «Московских новостях», получал приличное жалованье и за гонорары много сочинял для своего журнала.

Мысль о модном, как я уже говорил, «Вагриусе» и возникла у меня, а не у Игоря, об издателе не позаботившегося.

Одним из авторов спортивного журнала был мой старый знакомый, сослуживец по АПН Лев Костанян. Как я понимал, Лев был из тех сотрудников агентства, кто подолгу бывал за границей и, конечно, имел отношение к разведке. Он напоминал мне моего друга Бориса Королева – тоже был живым, всегда веселым и общительным господином, тоже играл за нашу футбольную команду.

Собственно, увлечение Левы футболом и привело его в наш спортивный журнал – он приносил интересные статьи о международном футболе или интервью с кем-то из самых знаменитых тогда мировых игроков, то ли с аргентинцем Марадоной, то ли испанцем Раулем.

Из разговора с Костаняном случайно выяснилось, что сын его Алексей – главный редактор «Вагриуса». Тут как раз ко мне в журнал пришел Игорь, я их познакомил, и Лева тут же вызвался протежировать нас своему сыну.

Костанян-младший выглядел несопоставимо солиднее отца – он и фигурой вышел, и выражение лица имел человека, неохотно снисходящего к общежитейской суете.

На него не только я, как-никак протеже его папы, ни малейшего впечатления не произвел, но и знаменитый Игорь со своими фокусами вряд ли вызвал такое уж особое почтение.

С нашей рукописью Алексей Львович, однако, любезно согласился ознакомиться – и передал ее для редактирования Елене Данииловне Шубиной, тоже не проявившей к фокуснику того интереса, какой вызывал у нее Анатолий Генрихович Найман.

Вот при таких обстоятельствах состоялось знакомство с моим будущим – уже в следующем веке – издателем.

Кажется, я уже говорил – или ограничился намеком? – про первоначальный свой – лабораторный, чтобы не сказать, умозрительный – замысел: закончить повествование вчерне до 31 июля 2024 года.

Тогда бы и рассказ по воспоминаниям, позволяющим и долю вымысла (скорее преувеличения), как нынче определяют критики, автофикшн, мог бы стать еще и чем-то вроде документа, фиксирующего состояние, в котором автор – или изображающий НА ПРОТЯЖЕНИИ ОДНОГО (именно 2024) ГОДА этого автора персонаж – присутствует: вспоминает былое в разные моменты своей жизни, одной лишь старостью лимитированной.

Тем не менее сочинительство в моем сегодняшнем возрасте, хочу я того или не хочу, – эксперимент, на себе же и поставленный.

А если это эксперимент – и обязательной товарностью текста я ни перед кем не обязан, – то и право на протяженность рефлексии никто отнимать не может.

Записывают же, я слышал, физики – и подробнейшим образом не лень им записывать – все обстоятельства, при которых протекает производимый опыт.

Но вот вопрос: смотреть ли из старости на прошедшую жизнь, или вспоминать, как представлял себе из той жизни старость вообще и собственную старость, – и стоит ли сличать теперь былые представления с наступившей реальностью?

Зная (или так и не узнав?) себя, я мог – и должен был – предвидеть, что рукопись ассоциативного по природе своей повествования с какого-то момента наверняка из-под авторского контроля вырвется.

Понимая, что и сам я меняюсь в разные стороны: слабею-старею, читаю, думаю, заменяю утраченные иллюзии другими – и новые, рожденные на волне ассоциаций иллюзии впустить в повествование придется, что появятся между строк невольные (хотя и обоснованные) опасения: вот умру где-то посредине своего рассказа, и еще одной незаконченной рукописью станет больше, а от меня не останется и того, что могло бы остаться, – как мог я ставить себе точные сроки завершения с таким опозданием и начатого?

С другой стороны, если существуют бизнес-планы, почему и не сочинить для себя план-мечту?

До сегодняшнего дня ничего из того, о чем мечтал я, не сбылось, но мечты всегда помогали мне жить, вырываться – рано или поздно – из всех настигавших меня депрессий.

Я же еще, называя дату окончания рукописи, о том думал, что 2024 год для меня завершится 31 июля, как мой восемьдесят четвертый по счету, а с 1 августа начнется мой восемьдесят пятый – с первого числа, как и хотел всегда, – с чистого листа, с нового плана-мечты.

На заре воздухоплавания дамы спрашивали у молодого авиатора: «Женя, а вы не боитесь летать?» – «А чего бояться? – удивлялся авиатор. – У меня же все инструменты под жопой».

С утра я принимаю три обязательные таблетки – и весь день – до вечера (вечером требуется принять еще три) чувствую себя не менее уверенно, чем тот авиатор с его инструментами. Таблетки, заменяющие мне необходимые при авариях инструменты, не там, где у авиатора Жени, а в переданной мне женой косметичке с изображением Московского университета на горах и памятника Ломоносову у здания на Моховой, где провел я четыре года.

К теме РАЗНЫХ ЛЮДЕЙ, возникшей у меня при воспоминании о сказанном обо мне с Найманом Еленой Шубиной, я вернулся на днях в утреннем разговоре с женой.

Жена перечитала накануне поздравительную открытку, посланную когда-то моей матушкой нашей общей знакомой (а та любезно передала, столько лет спустя, ее нам), – и сказала словами Шубиной про моих родителей.

Мне хотелось ответить жене: «А мы с тобой не разные?»

И добавить, что постоянство полемики по всяким домашним делам – при сходстве литературных вкусов и взглядов на политику – привело к тому, что почти за тридцать лет нашего брака, едва ли не для всех ее и моих знакомых неожиданного, отношения наши не потеряли драматургической напряженности. Прожили бы мы вместе столько лет, будь мы больше похожими друг на друга?

Но, взглянув на жену, я подумал вот о чем.

Жена знакома была с моими родителями раньше, чем со мной, но судить о них было бы у нее больше оснований, понимай она до конца меня – ей-то кажется, что понимает, но я сомневаюсь, поэтому и рассказываю про себя больше, чем следовало бы для не нарушаемого в семье мира.

Тестя своего я видел только на портрете, нарисованном моим коллегой по семейному статусу – первым мужем моей жены, преподавателем ВГИКа и художником ранних рязановских фильмов.

Тещу же знал как сослуживицу по АПН – и только через много лет как собственно тещу.

Жена внешне больше похожа на своего папу, журналиста и газетного руководителя, но занятия ее литературой, ставшие делом жизни, происходят, надо полагать, от закончившей ИФЛИ мамы.

Я же внешне похож на матушку, но тяжелый характер у меня наследственно отцовский, от него и постепенность развития, может быть, и более тормозящая, чем у него. Но я и намного дольше его живу и лучше понимаю, что мешало ему – и мешает теперь уже мне.

Разным людям в общежитии, в той же семье (как раньше говорили, «ячейке советского общества», а сейчас, возводя семью в какой-то политический ранг, как-то еще называют, пока не усвоил) куда комфортнее существовать, чем разным людям, сумбурно помещенным в одном и том же человеке.

Внутри одного человека (полагаю, каждого из нас в разных пропорциях), внутри кажущегося одним целым характера всегда есть место сразу для нескольких до противоположности разных людей.

Сколько сюжетов конфликтного сосуществования этих разных людей открылось бы во мне одном, сосредоточься я сейчас на этой теме!

Но кто вместо меня запишет-допишет начатое?

И жаль мне прерывать поставленный над собой восьмидесятичетырехлетним эксперимент, когда столько воспоминаний о случившемся на моем веку я хотел вместить в режим времени одного года.

Я не в худшую сторону меняюсь – и, учитывая темпы моего развития, почти уверен, что на будущий год (абы выпал он мне) окажусь способнее себя нынешнего – и справлюсь, может быть, с тем, что так неожиданно увлекло меня сейчас.

К тому же и разные люди, замершие во мне сейчас в ожидании моего решения, повзрослеют на год – и покажутся мне еще интереснее.

Конечно, нынешняя уверенность моя вполне может разбиться вдребезги об айсберг медицинской реальности.

Толя (Анатолий Генрихович) довольно давно – и не запечатлела память, в какой связи, – предположил, что при моем образе жизни написать книгу едва ли возможно.

«Ему известны литературные тайны прошлого и будущего», – пишет о Наймане Сергей Довлатов.

Довлатов возник в нашем с Толей последнем разговоре – последнем прижизненным, уточнил бы я, – мир моих собеседников вообще сузился, а собеседники Толиного уровня и раньше были крайне редки; теперь их, пожалуй, и вовсе нет.

И вполне естественно, что к беседам нашим время от времени возвращаюсь, сожалея о том, чего больше не услышу, а иногда и о том, чего сам когда-то не сказал.

Сейчас сказал бы (дошло с опозданием), что бы следовало мне сказать и Толе, и другим, а вот теперь – некому.

Я знал Наймана задолго до того, как прочел о нем у Довлатова, но интересно, конечно, было увидеть того давнего питерского Толю, которого в Москве на Ордынке своими глазами видел, – персонажем книги столь популярного уже третье, наверное, у нас десятилетие автора.

Признаюсь, что сам я любил Довлатова больше, когда широким массам он не был еще известен – и я расспрашивал о нем своих приятелей из Питера (того же Толю или Евгения Рейна).

Не умею я делить писателя с массовым читателем – невольно начинаю искать у него, а то и находить изъяны, которых, допускаю, или вовсе нет, или не меняют они общей картины восприятия.

У Довлатова: «Быстрые ноги его (Толины) обтянуты светлыми континентальными джинсами».

Алексей Герман, удостоенный премии Довлатова за свои опубликованные устные рассказы (не всегда, по-моему, присуждение премий имени кого-либо бывает тактичным в отношении к премируемому), заметил, что Сергей «совмещал функции великого русского писателя с профессией фарцовщика. Помню, как он бежит по Рубинштейна – огромные ноги, огромные шаги».

Портрет от Германа не уступит портретам от Довлатова.

Изобразительный дар не обязательно допускает добродушие.

Но вообще-то Найман в портрете Довлатова скорее комплиментарен: «В движениях – изящество юного князя. Найман – интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента… Найман пишет замечательные стихи… Я его боюсь».

В последнем нашем телефонном разговоре Толя рассказал, как в деревне, куда уезжал он на лето сочинять прозу (о сочинении стихов мне трудно судить, говорю же, что ни строчки стихотворной не написал, но почему-то предполагаю, что сочинение стихов происходит у поэта вне зависимости от того, в деревне ли он или в городе, – от того, что «на дворе», как сказал бы Пастернак), за ним, пока спешил он куда-то, долго бежал незнакомый мужчина и, догнав-запыхавшись, спросил: «Вы – Найман? И вы знали Довлатова? Потрясающе!»

Толя тут же предложил мне представить сцену, как я иду по нашему дачному поселку – и кто-то таким же образом спрашивает про знакомство мое с Бродским.

Но я-то знал, что в нынешнем Переделкине мне это не грозит, – и не стал воображать такую сцену. Захотелось изобразить из себя умного – и поделиться с Толей мелькнувшей мыслью, не станут ли в обозримом времени питерские таланты (их там как бы и не больше, чем в Москве, и есть не меньшие, чем Довлатов) восприниматься в сравнении с величием Бродского и необыкновенной популярностью Довлатова?

И не слишком ли большая натяжка ставить Бродского с Довлатовым вплотную-рядом, когда мемуарная близость к тому или иному приобретает особое значение в глазах нынешнего читателя, чему лишним подтверждением стал случай с Толей в его летней деревне?

Но я ничего не сказал тогда Толе – я все же был москвичом, и он к тому времени давно им стал (и умер он в Москве первым докладчиком на конференции о Мандельштаме в аудитории Высшей школы экономики).

Толя удивлялся нашему с Довлатовым незнакомству, а на мое напоминание, что жили мы все-таки в разных городах, ответил, что стоило нам с Довлатовым встретиться на середине пути между городами (станция Бологое), через девять (почему девять, не десять, куда спешить?) секунд сделались бы друзьями.

Мне кажется, что еще одно в моей жизни знакомство со знаменитым человеком стало бы перебором.

А вот устный рассказ Наймана обо мне Довлатову интересно было бы послушать – после Толиного рассказа Довлатов передавал мне привет в письме нашим общим друзьям Анастасьевым (они бывали у Довлатовых, когда летали в Америку).

Я же впервые попал в Америку только в девяносто первом, когда успевший уже прославиться Сергей умер. Близкий московский приятель, живший к тому времени за океаном почти два десятилетия, спортивный журналист Женя Рубин тоже стал персонажем Довлатова – Эдиком Бескиным: не все же фигурировали у него в рассказах под настоящими своими именами.

Первый вечер у Рубина я и провел с персонажами: самим «Бескиным», женой его Жанной (у Довлатова Дианой) и Еленой Довлатовой, мужем в рассказах не переименованной, – она принесла мне книжки Сергея, до нас тогда еще не дошедшие. И казалось мне весь вечер, что и я вот-вот сделаюсь персонажем этих книжек.

Когда я впервые читал Довлатова, мне слышалась интонация знакомого мне по Ордынке, как и Найман, поэта Евгения Рейна, еще и выдающегося устного рассказчика. Голос его гудел с зеленого, вплотную придвинутого к обеденному столу Ардовых дивана под овальным зеркалом, отражающим всех, за столом сидящих.

На диване этом, если уж вышла из своей крошечной комнаты-пенала, сидела обычно Анна Андреевна, – вспоминая Ордынку, вижу на зеленом диване всегда ее одну – не припомню, чтобы сидел с ней кто-то рядом. Но сидел же наверняка кто-то – при тесных праздничных застольях?

Я сказал, конечно, Рейну, что слышу его голос, когда читаю Довлатова, – и он кивнул благосклонно, ответив что-то вроде: «Ели же из одного котелка».

Но позже я прочел в его рассказе – записывать он их начал, как мне показалось, один за другим, словно вдогонку за уже вошедшим в главную славу после смерти Довлатовым: «…я и не предполагал, что буду сочинять что-нибудь, кроме стихов. Поэтому все шутки, сюжетики, анекдоты, что приходили мне в голову, я беззаботно излагал Сереже».

И дальше Рейн пишет, что хочет «минимальной компенсации» и «заимствует» у Довлатова некий «подлинный житейский сюжетик», который он сам, кажется, не использовал.

Я прочел этот рассказ Евгения Борисовича Рейна в двадцатые годы уже нового века – и засомневался: а читал ли он внимательно «Заповедник» Довлатова?

У Жени, кстати, то ли описаны, то ли слышал я от него – сейчас не помню – некоторые смешные истории, случавшиеся с автором «Заповедника» в реальном Михайловском, где Рейн у экскурсовода Довлатова неоднократно бывал.

Я (конечно – как непременно прокомментировала бы моя жена) запомнил случай, когда после восьми бутылок «Белого мицного» экскурсовод вмерз в заледенелую лужу…

Но вот насчет «заимствованного» у Довлатова подлинного «житейского сюжетика» Евгений Борисович что-то, по-моему, перепутал – и в своем рассказе в точности повторил сюжет ранее опубликованного рассказа Довлатова.

И там, и здесь экскурсовод с похмелья вместо знаменитого «выпьем с горя, где же кружка?» читает не менее знаменитое есенинское «Ты жива еще, моя старушка» (между прочим, шокировавшая ценителей поэзии драка между Рейном и Найманом на презентации книги стихов Василия Аксенова и начиналась с того, что с есенинскими словами Рейн обратился к своей бывшей, но на тот момент уже жене Наймана).

Не раз возникающий у Довлатова как персонаж, Евгений Рейн настаивает на особой близости к автору (целую книгу назвал «Мне скучно без Довлатова»), вольно или невольно усиливая эффект литературно-мемуарного соседства Сергея с Иосифом Бродским.

Каюсь, есть у меня и некоторый корыстный интерес к проблеме, для большинства пишущих надуманной. Нет ничего необычного в том, что признанный всеми серьезным поэтом Евгений Рейн уступает прозаику Сергею Довлатову в обаянии стиля (Довлатов тоже смолоду писал стихи, но к уровню Рейна или Наймана даже не приблизился).

Немало и примеров, когда вызывавшие восторг рассказчики не становятся писателями.

Известный и как литературовед Ираклий Андроников, считавшийся чуть ли не гением устного рассказа, на бумагу переносил их с невосполнимыми потерями.

Довлатов – особый случай: близкие друзья Сергея догадывались, что захватывающие устные рассказы были для него репетицией, черновиками будущей прозы, и найденный в устных рассказах звук продолжался и в письменных текстах.

Мой переехавший в Москву из Питера друг был не первым, кто упрекнул меня в обратном.

Но его упрек запомнился мне и потому еще, что сам он – под собственными именем и фамилией – мелькнул в одном из сочинений Довлатова.

Друг из Питера уколол меня замечанием, что вот рассказываю и рассказываю я без устали за столом, – мы сидели в ресторане, – а нет чтобы вот так же написать.

И не преминул привести в пример Довлатова, на которого слегка обижен был за эпитет перед своими именем и фамилией, – при последующих изданиях этот обидный эпитет исчез.

Довлатов обратил внимание, что Найман «равнодушен даже к созвездию левых москвичей».

Теперь, похоже, надо перечислять громкие имена, бывшие во времена общей нашей молодости у всех на слуху. Но думаю, что у сохранивших слух они на слуху и сегодня – с понятными оговорками, поскольку не публикуемые тогда сочлись в истории славой со своими тогдашними сверстниками – знаменитостями шестидесятых. Те же Бродский с Довлатовым – самый вроде бы громкий пример, хотя и еще есть достойные имена.

Известность Рейна и Наймана – у одного чуть бо́льшая, у другого чуть меньшая, но тоже кем надо замеченная – славой, подобной славе Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, не назовешь, но с тем, что стали они примечательными фигурами литературной истории своего времени, не поспоришь.

Возможно, Толя и был эстетически равнодушен к текстам знаменитых коллег-современников.

Но не верю, что равнодушен был и к их успеху – успех других редко безразличен пишущим.

Толя с питерских времен и до конца жизни Аксенова дружил с ним – и Аксенов его безусловно ценил, – помню, как он расстраивался, когда был председателем жюри премии Букера и не смог убедить бо́льшую часть членов этого жюри признать лауреатом Наймана.

Найман поддерживал короткость отношений и с другими людьми удачи – и если, по питерскому обыкновению, с большинством и близких людей (с тем же Бродским) был на «вы», то Баталову или Ефремову говорил «ты».

Рейн же всегда хотел быть своим в среде успешных писателей – и чувствовал себя в ней своим задолго до выхода первой книги (его первая книга стихов вышла, когда автору было уже за сорок).

Причем никакой искательности в отношениях с людьми успеха у Жени не было – цену себе он знал, и все понимавшие в поэзии цену ему знали.

Правда, при мне с ним как-то снисходительно разговаривал рано обретший солидность прозаик Владимир Амлинский, сверстник Рейна, удачно начинавший в «Юности», но в истории, где столь заметен Евгений, он сейчас и неразличим.

Образ, выбранный Рейном для себя на людях, контрастировал, на мой взгляд, с лирическим героем его стихов – скорее всего, в образе для публики он чувствовал себя защищенным – и, приучив ее к своей преувеличенной громогласности, не для всех и не всегда выглядел смешным.

Как-то на литературном празднике, где и я случайно был, Рейн твердил в микрофон интервьюеру, что будет лауреатом Нобелевской премии. И я тогда подумал, что, поддерживая внутри себя – и опять же на людях – уверенность в своей избранности, требующей, однако, поощрения, он скорее вредит себе.

На пользу ли образу его в поэзии и не в ущерб ли репутации «друга Бродского» знаки официального внимания? Поощрен Рейн властью намного щедрее, чем Найман (Найман, впрочем, и вовсе остался без наград).

Не думаю, что требования к поэзии были у Рейна ниже, чем у Толи, стойко, например, не любившего как поэта Евтушенко, с которым Рейн поддерживал дружбу и, не называя напрямую персонажа, в своей прозе, как раньше говорили, вывел Евтушенко.

Личных оценок – как поэт поэта – он избежал. Евтушенко изображен был в привычном для него режиме славы, где рассказчику психологические черты знаменитости казались рельефнее.

Рейн еще и тем был замечателен, что дружил одновременно и с Бродским, и с Евтушенко, – и что интересно: ни Бродский, ни Евтушенко, публично конфликтуя между собой, никаких претензий ему не предъявляли.

Единственный раз был я на даче у Евтушенко в Переделкине, когда привел меня туда именно Рейн.

С опаской – не избежать мне домашних неприятностей – начинаю рассказ об этом негаданном визите к дачному соседу еще в прошлом веке, что вряд ли утешит мою жену: почему-то я ей за столько лет этой истории не рассказывал.

Но Довлатову она – с учетом действующих лиц – могла бы понравиться.

В какое-то летнее утро конца минувшего века я оказался с тяжелого похмелья без необходимого мне для скорейшего улучшения здоровья и, главное, настроения рубля.

Случись эта история много-много лет назад, когда был я между двумя браками холостым, занимал один однокомнатную квартиру, жил рядом с метро «Аэропорт» и, не имея постоянной службы с ежемесячным жалованьем, на себя одного зарабатывал поденщиной с меньшим прилежанием, чем когда бывал женат, ничего бы в ней не показалось мне удивительным – и не такое случалось.

Но в конце века, в самом начале третьего брака служба у меня была – и материальные трудности не должны были возникать, выпивай я, не выпивай (а я тогда уже и не пил всерьез, выпивать случалось лишь при долгих отъездах жены).

Утешительные параллели всегда найдешь, если очень захочешь.

Миша Ардов дружил со знаменитым искусствоведом Александром Георгиевичем Габричевским, не чуждым той же слабости, за которую иногда и теперь по инерции (я практически не пью) осуждает меня жена.

Миша и рассказал мне комический случай, произошедший некогда с Александром Георгиевичем.

В дни получения профессорского жалованья – Габричевский преподавал в двух вузах: архитектурном институте и еще в каком-то, забыл, – искусствовед являлся домой вдребезги пьяным.

На следующее после получки утро к нему, еще не вставшему с постели, вошла племянница – и сообщила, что в доме ни молока, ни масла, она собралась в магазин и ей нужны деньги на покупки.

Дядя посоветовал ей посмотреть у него в кармане, а когда та ничего не нашла, велел посмотреть «в другом» (он аристократически грассировал).

Когда же ни в одном из карманов штанов, пиджака и пальто денег племянница не обнаружила, профессор задумался, куда же делись оба жалованья, – и со свойственной большим ученым быстротой ума сообразил: «Значит, я все деньги отдал швейцару ресторана – он меня очень уж благодарил».

Соображаю я медленнее Габричевского, но картину, приведшую к тяжелому похмелью, все же для себя восстановил, а случившееся домыслил.

Приехал из Америки уже упомянутый мною Женя Рубин (у Довлатова, напоминаю читателям, Эдик Бескин) – и мы, его московские приятели, собрались у шахматного обозревателя Алика Рошаля.

Когда расходились, такси для меня, чтобы ехать на дачу, остановить не удалось, но подвернулся частник.

Всю дорогу мы с ним разговаривали, точнее, говорил перевозбужденный встречей с приятелем, живущим за океаном, я один.

И, видимо, вошел в роль человека, которому море по колено, – любимая, надо сказать, моя роль, если перепил.

Двух профессорских зарплат у меня в наличии не было, но на широкий жест, как утром я понял, хватило.

Сумма займа не из тех была, чтобы к любому из дачных знакомых обратиться, не рискуя репутацией уехавшей в длительную заграничную поездку жены, – своя репутация у меня как у мужа известной обитателям писательского поселка дамы еще не сложилась (не уверен, что и десятилетия спустя есть, – не прежние времена, когда был едва ли не со всеми знаком).

Не помню, однако, чтобы мучили меня за неимением рубля какие-либо комплексы, похмельем подстегнутое чувство некой избранности не покинуло: кому еще (и с бо́льшим, чем рубль, капиталом) нальют выпивки в магазине (здесь же не бар и не кафе)? А мне как-то, когда из-за ревизии магазин был закрыт, продавщица вынесла в бумажном стаканчике сто грамм водки с черного хода.

Не вспомнил бы про Рейна, которого, знал, такая просьба не шокировала бы, так и пошел бы в магазин безденежным – и в долг бы налили, слегка бы, возможно, покочевряжившись, но все равно купившись на какую-нибудь из дежурных шуток.

Но и для дежурных шуток мозг пришлось бы напрягать, а хорошо иногда бывает ни о чем не думать…

Стасис Красаускас рассказывал, что до двадцати восьми лет он вообще не пил, а приехал к родне в деревню – и сельскую родню подобная трезвость огорчила до тревожного предположения: «А может, ты и не Красаускас?»

И вот, как вспоминает Стасис, вернув с лихвой доверие родни, вышел он утром на берег моря – и не обнаружил в голове ни единой мысли.

У Рейна то ли не было рубля, то ли не решился он поделиться последним (в ту пору я был, похоже, состоятельнее Жени: он еще не удостоился премий, а я за редактирование спортивного журнала, где однажды и его рассказ опубликовал, получал хорошее по тем временам жалованье, – но деньги я всегда лучше умел тратить, чем зарабатывать).

В положение мое поэт, однако, вошел – предложил мне пойти с ним к Евтушенко, он все равно к нему собирался.

У Евтушенко Рейн немедленно сообщил о происходящем с моим организмом – и столь же немедленно вызвал у хозяина дачи сочувствие-понимание. Поэт в России действительно больше, чем поэт, особенно когда совершает хорошие поступки, – Евтушенко поставил на стол бутылку сухого вина.

Однажды, тоже летом, когда жена, по обыкновению тех лет, была в отъезде, я смотрел на закрытой веранде футбол (бутылка коньяка была откупорена) – и увидел через настежь распахнутую дверь входившего в нашу калитку Евтушенко.

Я удивился, зная его прохладные с моей женой отношения, но виду не подал: изобразил, что воспринимаю приход его к нам как само собой разумеющееся, предложил гостю коньяку, пригласил вместе посмотреть футбол – по телевизору какой-то важный матч нашего чемпионата внутреннего передавали.

От коньяка он отказался – за рулем, а футбол не захотел смотреть принципиально, сказал, что любит футбол, когда только свои играют (а в «Спартаке» тогда впервые появился чернокожий бразилец).

Цель визита он мне без обиняков объяснил: нашему поселку до зарезу нужна почта – и он собирает подписи арендаторов под сочиненным им письмом почтовому начальству. Положил передо мною это письмо на плетеный столик – раз футбол он смотреть не захотел, мы вышли на воздух, на крыльцо, – и протянул свою автоматическую ручку.

Но я тогда не считался арендатором дачи – и не имел права подписи. Однако Евгений Александрович легко нашел выход из ситуации: «Ты, – сказал он, – подпиши, а в скобках печатными буквами переведи „Наталья Иванова“, хотя она… – он вздохнул и без видимой связи добавил: – Хотя она и не считает меня поэтом».

Мне показалось, что он, любимый миллионами, искренне огорчен недооценкой его одной моей женой (вообще-то он и в самом деле переживал нелюбовь к себе даже одного человека).

И мне, конечно, захотелось его утешить – и я поспешил сказать, что все мы его любим и, само собой, считаем поэтом, совершенно автоматически добавив «и даже больше, чем поэтом», не сообразив, что при такой ранимости Евтушенко может воспринять это издевательской шуткой: я-то сгоряча и забыл, что «больше, чем поэт» – его же знаменитый слоган.

Письмо насчет почты напечатали в «Литературной газете», и среди многих подписей арендаторов (после каждой фамилии следовало пояснение, кто он: поэт, прозаик или критик) с изумлением увидел я и свою, не арендатора, подпись с пояснением: «спортивный документалист» (ни до, ни после никто меня никогда так не называл).

Но это было позднее, в новом уже веке, а тогда, представляя меня новой своей жене Маше, поэт сказал ей, что у него со мной есть общие пристрастия – выпивка и футбол.

Из жен Евтушенко мне больше всех нравилась вторая – Галя. Я увидел ее на курорте в Дубултах, когда мне было одиннадцать лет, она была женой поэта Михаила Луконина; он ежевечерне бывал пьян – и я тогда еще не понимал, как можно так пить при такой красивой жене.

Рейн прочел свое новое стихотворение, где дважды фигурировал президент Ельцин, летящий на самолете над страной. Нам всем (жена Маша тоже слушала) стихотворение понравилось – правда, второе упоминание Ельцина показалось Евтушенко лишним.

Рейн тоже захотел выпить вина, поверив хозяину, что вино французское, но хозяин удержал, рекомендуя поберечь себя для большой поэзии, – и вся бутылка досталась мне одному. И сам Евтушенко пить не стал, сославшись на то, что ему еще сегодня работать: он готовил к изданию книгу мемуаров – и, поскольку энное количество страниц посвящалось газете «Советский спорт» времен отрочества автора, спросил меня, как ему побыстрее достать фотографию спортивного журналиста, которому считал себя чем-то обязанным.

Все, что по привычке кажется живым и недавним, на глазах у нас превратилось в историю.

Рейн стал нашим дачным соседом еще при жизни Евтушенко – с нашего крыльца слышны были разговоры двух Евгениев на крыльце у Рейнов (последняя жена взяла его фамилию), когда Евтушенко на машине приезжал к нему или пешком приходил (чего ж и не пройти меньше километра?).

Рейн, между прочим, относился к советским писателям терпимее, чем Бродский с Найманом, – и, возможно, ощущает себя в сегодняшнем Переделкине одним из них – из тех, конечно, чье доброе имя сохранилось, хотя у некоторых и с оговорками.

Евтушенко умер в первом десятилетии нового века – и теперь, когда бываю на мемориальном нашем кладбище, обязательно кто-нибудь не из местных спросит: как пройти к могиле Евтушенко?

А погребен он – еще одно его страстное желание сбылось – совсем близко от Пастернака под тремя соснами, упомянутыми Евтушенко в стихотворении, по идее, посвященном опальному тогда за Нобелевскую премию Пастернаку, но для конспирации перепосвященном при публикации поэту Владимиру Луговскому.

Рейн жив – в конце 2025 года ему должно исполниться девяносто, но я сомневаюсь, что увижу его когда-нибудь – услышу голос его, прежде и сквозь закрытые окна доносившийся с нашей улицы.

Раньше наши дачные участки – изначально это был один участок – разделял забор-штакетник, а теперь мы в другом коттедже по той же улице дальше живем – и между нами и жилищем Рейнов незастроенное, травой выше пояса заросшее пространство.

Наша дача сгорела в последний день лета 2011 года.

Я тот день в Москве провел – и на пожарище собрался с духом заглянуть только зимой.

До того, правда, подходил к сгоревшему дому в темноте, однажды вошел даже в калитку, постоял у крыльца, видел ночную картину – она навсегда теперь ночная, пожар для меня почему-то ассоциируется с ночью, хотя огонь-пламя летним днем при солнце еще страшнее.

В засыпанный свежим снегом день я заглянул на пепелище основательнее.

Калитка открыта – и прямо от нее расчищенная, к тому же укатанная-накатанная тропинка – трасса мародеров, одного видел на половине соседей.

На нашей улице в конце сороковых, когда сборные коттеджи устанавливали, охрана проворонила воров, растащивших отдельные фрагменты, из-за чего одна дача составлялась из двух разрозненных комплектов и делилась, уже собранная, на двух арендаторов.

К соседям своим – тоже погорельцам – мне трудно было вызвать в себе сочувствие: это же их маленькие дети, играя со спичками, подожгли пол, а могли еще и раньше поджечь дети постарше, курившие на общем чердаке марихуану. Тем не менее и наша, и соседняя улицы сочувствовали больше соседям, чем нам: подумаешь, библиотека сгорела, а тут многодетная семья осталась без крыши над головой – и деньги собирали им в помощь.

Я сначала обошел бывший дом, потом вошел в то, что от него осталось: внутри глубокий снег с легкими кошачьими следами – стен, с окнами на лес смотрящими, не сохранилось.

Первое, что почему-то бросилось в глаза, – абрис арки посреди кабинета свекра жены (мы сюда после его смерти переехали), память о том, как соединили две маленькие комнаты в одну большую – простор для трудов хозяина дома.

Горело основательно, но и вынесли все, что смогли, при участии мародеров – мебели нет вовсе.

В кабинете романиста ни письменного стола, ни стеллажей – бывшее жилище просматривается насквозь.

На веранде нет досок пола, из четырех книжных шкафов остатки лишь одного – где остальные? Сгорели дотла или унесли мародеры?

Несколько книг на полу, несколько на остатке стеллажа – или это тоже шкаф был, не помню, но почерневшие от огня полки остались.

Перебираю оставшееся (сгорело тысяч шесть томов): про Аксенова (авторы Кабаков и Евгений Попов), мемуар Славы Голованова, моего друга, умершего года за два до пожара, Андрея Кучаева книжка (вспомнил, что с этой веранды разговаривал с ним по международному телефону, он и умер в Германии), книжка экономиста Кондратьева – так и не собрался прочесть, зато мемуары драматурга Розова трижды перечел.

Взял с полки книгу Инны Соловьевой про МХАТ: обложка оторвана, на титульном листе моим карандашом записаны нужные мне зачем-то страницы, между страниц вложена вырезка рецензии на эту книгу Марины Давыдовой в «Известиях» – взял ее домой, как язык повернулся и мысленно сказать «домой» на пожарище дома, который мы потеряли?

Дальше, за отсутствующей дверью во внутрь, лежал высокий сугроб, я наступил на него – и не провалился, прошел вперед – в никуда, как тут же выяснилось.

Облизанные огнем до смольной черноты доски рядом со снегом смотрелись особенно трагически.

Слева – стена из кафельных плиток; сообразил, что это была кухня – ее точные очертания исчезли.

Дверь в мою комнату как провал в памяти – от этой комнаты не осталось ничего, напоминавшего бы прошлое: ни книжных (с книгами) полок, ни единой бумажки из моего архива (хранился в красного дерева комоде), ни тахты, с которой смотрел столько летних и зимних снов.

Стена и окно в комнате жены выломаны наружу.

А согнутый под тяжестью снега куст, на который смотрел, занимаясь на тренажере, сохранился, но смотреть на него теперь неоткуда – наоборот, я взглянул со двора, пробравшись по снегу к этому кусту, на несуществующее жилье – и понял, что пора мне отсюда уходить.

Толкнув нашу нынешнюю калитку, подумал, что, побывав на пожарище, я не вид пожарища в сознании унес, а отпечаток былого дома – и снаружи, и, главное, внутри.

Когда-то, в отсутствие свекра жены (он наезжал тогда на свою дачу из Америки только летом), я – и не зная еще, что будем мы жить в этом доме, – подробно, для памяти, записал обстановку в его кабинете, всю словно пропитанную по́том писательского труда, для меня подобным напряжением всех сил недоступного.

И вот ничего не осталось – все сгорело: ни кабинета, ни тетрадки с моей записью обстановки в нем.

У нас, пока жили мы с Рейнами на соседних дачах, была общая система водоснабжения – и, хотя отношения между женами нашими напряглись, жена Рейна, не зная, что соседка отдыхает на Лазурном Берегу, позвонила ей туда по телефону с вопросом, есть ли у нас вода?

Из-за чего же напряглись отношения между женами?

Рейну предложили перевести стихи Туркменбаши, очевидно, за немыслимый гонорар. Но Рейн не был бы Рейном (то есть не был бы в придуманном для себя образе), если бы не поспешил с объяснением, что Туркменбаши – выдающийся поэт и он, поэт Рейн, считает своей миссией донести стихи этого еще не признанного гения до русского читателя. А деньги здесь вовсе ни при чем (правда, вскоре, опасаясь укоров за столь откровенное холуйство, стал объяснять свое согласие на перевод бедственным материальным положением: «У меня нет денег на пачку пельменей», – хотя уже довольно давно не бедствовал).

Прогрессивная часть литературной общественности Рейна все равно осудила, но переводчика Туркменбаши особенно разозлило критическое высказывание поэта Татьяны Бек.

Прежде отношения у них были дружескими – и я помню, как интервью с ним Таня начинала словами: «Нет у меня ближе поэта, чем ты, Женя».

И вот в ответ на Танину критику Рейн стал ежедневно – допускаю, что и в пьяном виде, – звонить ей по телефону с оскорбительными для всякой женщины речами, и психика ее не выдержала (и только ли из-за речей Рейна, мне, знавшему Татьяну не слишком хорошо, судить трудно): через три дня после начала его звонков ее жизнь оборвалась.

Моя жена дружила с Таней – и со всей своей импульсивностью высказалась о поступке Рейна и прервала с ним отношения.

Сам-то Рейн – на то и поэт – в глубине души вину свою за Татьянину смерть чувствовал и мне, встреченному на нашей улице, стал в свое оправдание совсем уж чепуху говорить: «Я тут ни при чем, она спала с Войновичем», – как будто не он, а Войнович терроризировал ее звонками.

Через какое-то время он явился к нам – на другую уже дачу – пьяным и с бутылкой водки (для меня якобы) и твердил, что «пришел помириться с Натой» (так он называл мою жену Наталью).

Рейн сам, уверен, не упорствовал бы в продолжении и тем более в развитии конфликта. Но жена его Надежда была непримирима, как и Наталья.

Кто-то с нашей же улицы мне рассказывал, что Надежда собирает подписи под кляузой, требующей запретить моей жене выступать по радио.

Более того, она запретила Рейну общаться и со мной.

Ко мне приехал младший брат – и поскольку он-то непьющий, я угощал его сухим вином.

Мы сидели с ним на крыльце еще не сгоревшей дачи – и я с крыльца видел, что Рейн вышел из своей калитки и приближается к нам (шагов пять надо было пройти).

Когда открыл он нашу калитку, я отошел на кухню – налить ему рюмку коньяку, а когда вернулся с налитой рюмкой, Евгений, настигнутый окриком Надежды с их крыльца, уже бежал трусцой обратно…

После пожара мы с женой жили сначала в каменном домике, где сегодня живут Рейны.

Домик, по местной легенде, Литфонд построил как дополнительный для свекра жены, когда вошел тот в мировую славу, – и возможным казался приезд к нему корреспондентов со всех концов света. Но романист вознамерился бо́льшую часть года жить в Америке – и в домике поселилась его невестка: по своему положению она заслуживала стать арендатором дачи в писательском поселке.

Мне легко вообразить себя в знакомом интерьере нынешнего Рейна – не видел его лет пять, чем-то он вроде бы болен, но в Литературном институте, слышал, преподает при участии жены. По вечерам горит электричество в окне бывшей комнаты моей жены – это одинокое окно, как и окна фасада, выходит на тоже опустевший после другого пожара участок; ни на одной улице нашего поселка не сгорело столько дач, сколько на нашей улице.

Отношения на Ордынке между нами, молодыми людьми, регулярно бывавшими в доме у Ардовых, строились на взаимной – вполне дружелюбной, однако, – иронии.

К Толе, будучи четырьмя годами его моложе, и к той литературе, какую он со своими питерскими друзьями, уже особо выделенными-оцененными Ахматовой, представлял, я старался, чтобы лица не потерять, относиться без видимого пиетета.

Но даже странно, что я, выросший в Переделкине среди признанных (опала не лишала Пастернака признания) писателей, только сделавшись завсегдатаем Ордынки, осознал величину Ахматовой и понял быстрее, чем от меня тогдашнего можно было ожидать, что эстетическая правота – за этими бесприютными в Москве ребятами, не имевшими надежды на публикации.

Разговаривая с Толей в принятом у нас ироническом ключе, я побаивался быть им прочитанным – я же только начинал публиковать заметки в спортивной газете, – как-то забыл, что и он интересуется спортом.

А он однажды заметку мою прочел – и неожиданно одобрил, поругав лишь за какую-то фразу: посчитал безвкусной для будущего, как предположил Толя, писателя.

Он отозвался о заметке моей и обо мне тогда даже более похвально – сказал примерно то же, что, по словам Довлатова, сказал когда-то ему.

Жаль, что и к своим восьмидесяти четырем годам не заслуживаю того, чтобы воспроизвести здесь оценку Наймана дословно.

Расположение Толи ко мне растянулось на долгую после Ордынки жизнь.

И я не нахожу его расположению другого объяснения, кроме как некого внутреннего родства таких разных, как показалось когда-то Елене Шубиной, людей, – родства, образованного неповторимой никогда потом атмосферой Ордынки времен Ахматовой.

В последние годы нашего общения Рейн при случае меня хвалил, но его похвалам я не очень-то доверял – знал, что часто он говорит совсем не то, что на самом деле думает; и когда слышал от него что-нибудь чересчур уж комплиментарное, спрашивал, скольким людям говорил он то же самое и в тех же выражениях?

Толя Найман к старости сделался мягче до сентиментальности – и, услышав иную из его похвал, я огорчал его сравнением со ставшим ему врагом Рейном.

Правда, и не вполне искренние похвалы от таких тонко чувствующих литературу людей, как он, все равно приятны – ничего так не активизирует тщеславие, как «нас возвышающий обман».

В моем возрасте, конечно, всего бы лучше ни от чьих оценок не зависеть.

Главнее и важнее, если силы остались, двигаться в избранном только для себя направлении, а если нет, то тем более – иначе последние иллюзии утратишь.

В мемуарах спортивного журналиста Евгения Рубина присутствуют и Юрий Трифонов, и Евгений Евтушенко, но всех удачнее изображен у него Сергей Довлатов – как-никак с ним мемуарист был и ближе знаком, и дольше.

Евтушенко и Трифонов спортом интересовались – и читали, конечно, статьи Рубина про хоккей.

Довлатов же до знакомства с Женей Рубиным в Нью-Йорке о нем и не слышал – спортом Сергей не интересовался, что не помешало ему – в своем стиле – подтвердить популярность на покинутой обоими родине.

Когда Рубин (называемый Эдиком Бескиным) приезжал с лекциями в большие промышленные города, то заводы останавливались, пишет Довлатов.

Вроде бы лестное для Рубина преувеличение, но Женя, как и все мы, тщеславный, предпочел бы присутствовать в ставшей столь читаемой прозе под собственным именем.

Но, может быть, как раз по причине того же тщеславия, огорченный, что с такой же талантливой, как у Довлатова, свободой домысла не напишет, он выбрал сугубо журналистский путь к встречному изображению.

И к изображению Довлатова Рубиным я с бо́льшим доверием отношусь, чем к мемуарам талантливых литераторов – коллег Сергея.

Допускаю, что обида на Довлатова, ставшего главным редактором «Нового американца» (их общей затеи) вместо него, журналистскую наблюдательность Рубина-мемуариста обостряла.

Они приятельствовали-ссорились-мирились (обо всем этом Рубин в мемуаре рассказывает, лишний раз желая быть объективным и повторяя, что высоко ценит писательский талант Довлатова), но для меня остается загадкой, почему именно с Женей Сергей был так откровенен, заявив о своей особенности как читателя, вернее, как читающего писателя.

Довлатов рассказывал скорее Бескину, чем запомнившему это откровение Рубину: «Я не обычный читатель, у меня к чтению корыстный интерес. Я стараюсь у каждого мастера найти ОТМЫЧКУ, которой он пользуется, чтобы понравиться публике…»

В сочиненной еще позапрошлым веком пьесе «Чайка», повлиявшей на мировую драматургию (и, само собою, на театр), Чехов – на публике – рассматривает тему, вряд ли сколько-нибудь интересную зрительному залу, но для автора наиважнейшую, что не вяжется со школьным образом-обликом Антона Павловича, разделившего себя – автора на двух героев-соперников.

Для ищущего непременно новые формы Треплева неприемлема беллетристика популярного Тригорина, но Треплев не может не отметить, что Тригорину для изображения ночной тьмы достаточно горлышка разбитой бутылки, на которую падает лунный свет.

Иронизируя в своей манере над якобы (на самом-то деле это невозможно) знанием Наймана («Ему известны литературные тайны прошлого и будущего»), сам Довлатов стремится узнать одну из главных тайн – тайн, скорее в читателе заключенных, чем в пишущем.

Тайну успеха, в общем-то не зависящую – не в том ли и тайна? – от ценимых редкими знатоками достоинств текста.

Мне-то кажется, что ОТМЫЧКА к нашему читательскому интересу, несомненно Довлатовым найденная, – в созданном им образе СЕБЯ-РАССКАЗЧИКА, вызывающего к себе не только максимум доверия, но и максимум сочувствия.

Используя себя как натуру, со всех сторон и достаточно остро рассмотренную, он трансформирует ее стилем-интонацией в образ, в котором каждый может и себя обнаружить-узнать – и дальше жить с отвагой веселья, недостающей большинству из нас.

Не думаю, что в Довлатове-писателе я так уж разобрался, но, когда его теперь все чаще и с Высоцким рядом ставят, вижу, что сюжет их судеб волнует меня, пожалуй, больше – еще больше, чем ими сочиненное.

Стать настоящим читателем вряд ли проще, чем писателем.

Мне все чаще кажется, что настоящий читатель и случается намного реже, чем настоящий писатель, и желанную встречу с ними заранее не вычислишь.

Издатели, однако, – куда им деться? – все равно пытаются это сделать.

Но к тому ли читателю они обращены, о котором мечтает серьезный писатель, хотя и он о массовом читателе мечтает?

Это задача посложнее школьной, где путешественники, при верности решения, все же могут встретиться.

И те, кто пишет, и тот, кто читает, по-своему или очень уж по-своему – путешественники.

И нам остается пожелать им открытий – в себе, наверное, – и тем, но и другим.

Очертить круг своего чтения сам я затруднился бы, но за меня это в «Мертвых душах» сделал Гоголь, представив Петрушку – слугу Чичикова. У меня физическая потребность в чтении – в отсутствие под рукой типографски набранного текста испытываю что-то вроде клаустрофобии.

Вместе с тем за восемьдесят четыре года жизни (читать научился в пять лет) при непрерывном вроде бы чтении для мало-мальски культурного человека, каким мог и должен бы стать я, выросший в располагавшей к тому среде, книг, необходимых для дальнейшего развития, прочел я преступно (учитывая еще и род занятий) мало.

До недавнего времени я все надеялся, что прочту все же книги, которые не сподобился вовремя прочесть.

На тумбочке возле моей тахты на бывшей даче высилась пирамида из десятка или больше серьезных книг, что намеревался я прочитать. Дача, как я уже докладывал, сгорела тринадцать лет назад вместе со всеми книгами.

Люблю перечитывать уже прочитанное. Сейчас уже и перечитываю больше, чем читаю новое.

В прочитанных книгах всегда помню, на какой приблизительно странице, слева или справа на развороте страниц, сверху или снизу страницы фраза или абзац, произведшие на меня когда-то особое впечатление.

Стоит мне протянуть к полкам с книгами руку, снимаю с нее, не поверите, то, что необходимо мне именно сейчас.

Есть читаные-перечитаные книги, тонизирующие меня для собственных занятий, словно некая музыка (музыку я не слушаю, о чем сожалею, она бы, чувствую, помогала мне, но как-то не сложилось; еще же и слуха нет), – и в порядке чужих слов начинаю вдруг слышать ритм своих, еще не записанных.

Как инертному читателю мне комфортнее с простыми и ясными текстами (я, кстати, люблю читать в конце непрочитанных книг комментарий к ним, различные библиографические справки, зачем-то в память мою западающие). Но душа – или память ассоциативная, мне ее заменяющая, – необъяснимо лежит («лежит» к образу жизни моей ближе, чем «трудится», как очень уж, по-моему, в лоб призывает любимый мною Заболоцкий) к текстам сложным, для моего чтения вроде бы неподъемно трудоемким.

Они, наверное, ближе (вот и объяснение) к тому, что все еще хочу выразить сам.

Несколько лет назад шел я с женой по некогда главной улице дачного нашего поселка, неофициально именуемой Аллеей классиков. А навстречу нам и не скажешь, что шли – раскачивало их так, что асфальта проезжей части им не хватало, – два наших поселковых пьяных водопроводчика. Нам, естественно, знакомых.

Когда поравнялись мы с ними, разобрал, что разговаривают они на профессиональные темы, в чем-то горячо убеждая один другого и используя в творческом споре исключительно специальные термины.

И я, помню, испытал острое чувство зависти-неловкости, что живу и жил, никаким ремеслом-профессией не владея.

Ехали мы как-то с Игорем Кио из гостей на его машине, он за рулем, мимо Гоголевского бульвара – и на сожаления Игоря, что рано ушли из гостей недопив, а еще бы грамм по сто пятьдесят было бы очень кстати, предложил ему немедленно затормозить, пока мимо не проскочили, у маленького ресторана Дома художников как раз на Гоголевском.

Почему-то именно меня гардеробщик спросил, тоже ли я художник. Мой ответ Кио потом долго со смехом вспоминал.

Я ответил, что в большом смысле этого слова (художник) – конечно.

Род занятий позволяет мне представить себя – и до сих пор – кем угодно. Даже странным теперь кажется, что не стал я артистом.

И мне стало нравиться говорить, что профессии у меня нет, но есть – и мне этого хватает – род занятий.

«Жду ль чего, жалею ли о чем?»

Насчет «жду ль» – конечно, жду (ожидание чего-то – главный сюжет моей жизни, правда, давно уже скорее от одного себя жду – и ни с кем надеждами не делюсь. А с кем?).

Не лучше ли, покривив отсутствующей душой, сказать, что не жду – и только жаль того времени в прошлом, когда не поздно было искать себя в двух или, по крайней мере, одной из множества профессий мира кино.

Люблю книги про кино, люблю книги кинематографистов о своей работе в кино. «Дневник последнего сценариста» Анатолия Гребнева – моего в прошлом аэропортовского соседа и папы моего знаменитого дачного соседа, лучшего, на мой взгляд, сценариста Саши Миндадзе – зачитан у меня до того, что обложка отклеилась и страницы, чтобы не рассыпались, пришлось резинкой стянуть.

И кино, конечно, люблю про кино – «8½» Феллини готов смотреть бесконечно.

Я на удивление легко расстался с мыслями об актерстве – легко, вернее, согласился с теми, кто не находил у меня к нему способностей. Но кино, работа над сценарием… Мне все кажется, что с кино у меня не сложилось по какому-то недоразумению.

Чуть ли не любой из журналистов-газетчиков подрабатывал на студии документальных фильмов, сочиняя дикторские тексты.

Мои же тексты отвергали без объяснений или же называли «авторскими», то есть для данных проектов нелепыми.

Правда, однажды на телевидении режиссер-эстет, снимавший фильмы со Шкловским и про Шкловского, погибший в своей постели от непогашенной сигареты, похвалил мой текст, сказав, что «в этих стенах таких текстов еще не звучало».

Но те, от кого зависело решение, сочли высказывание режиссера причудой пьющего гения – и в стенах тогдашнего Останкина утвердили совсем другой, чем у меня, текст.

Вместе с моим другом, а тогда еще и сослуживцем Марьямовым мы сочинили сценарий, который довольно долго мытарили на киностудии имени Горького, но фильм по нему все же сняли – и когда фильм вышел совсем уж неудачным, ругали и сценарий. Притом что снимавшимся в нем известным привередливостью своей знаменитым артистам (Гафту и Кваше) сценарий и после провала картины продолжал нравиться, о чем Кваша и в мемуарах своих написал. А Гафта я лет через двадцать встретил на телевидении – вместе снимались для спортивного шоу, – и Гафт, за это время снявшийся в десятках семи, наверное, фильмов, вспоминал про наше сочинение – и ругал за провал молодого режиссера.

Пока я досадовал из-за неудачи, мой друг Марьямов увлекся сочинением сценариев, сочинил их во множестве, поступил на сценарные курсы (я с ним вместе поступать не стал, поступил через два года, когда учиться мне, и всегда не способному к обучению, видимо, было и по возрасту поздновато) – и в обозримом времени стал человеком кино, вошел в мир, о котором я и сегодня люблю читать, заинтересовал собою режиссеров, получил Государственную премию.

А я, оставшись без соавтора, за годы мытарств, когда и со службы ушел, и ни за что другое не уцепился, привыкший уж если и предпринимать что-либо, то сообща, как-то растерялся – и новых попыток сразу не сделал.

Не думаю, что завидовал таланту сценариста, у моего друга прорезавшегося; я и не все его сценарии прочел и далеко не все по ним фильмы снятые видел – мне казалось (и сейчас еще кажется), что моя… как бы поприличнее выразиться… придурь не повредила бы ему, но бывшему соавтору, по-видимому, без меня сочинялось лучше.

Завидовать не завидовал, но чувствовал себя неловко – в истории кино и не такие содружества распадались, но каждый, отделившись, находил свое продолжение, а я, получалось, был в соавторстве лишним – помехой даже, скорее…

Но был же у меня и позднее момент (и не более того) соавторства с господином, не имевшим очевидных достоинств Марьямова, близким другом не бывшим и не ставшим, оставшимся максимум добрым знакомым, иногда и старающимся искренне чем-то быть мне полезным.

В этом сотрудничестве мне казалось, что на моей стороне все преимущества – и я задаю тон. Тем не менее и здесь оказалось, что необходимости во мне нет, – точнее, я и вовсе соавтору не был нужен.

И действительно – ни с придурью, ни без (хотя и не представляю себя совсем без нее) не был я нужен соавтору номер два в той тысяче (я не преувеличиваю) проектов (не фильмами же их называть), которые за годы нашего с ним знакомства он осуществил – и приобрел некоторый вес в другой, чем у Марьямова, но тоже кинематографической среде (некой индустрии, отрицающей все сколько-нибудь штучно-индивидуальное – единственное, что мне интересно).

Кто бы предположил, что финальные годы – последнее пятилетие – только разбередят раны, нанесенные моими заблуждениями насчет своих возможностей.

С начала ковида, запершего нас в карантине на даче, мы с женой ежевечерне (за пять почти лет пропущенных вечеров и с десяток не наберется) смотрим фильмы – жена находит в интернете лучшие из мировых картин (некоторые смотрим и дважды).

Жена более начитанна и более, выражаясь на сленге посвященных, насмотренна, но и я кое-что видел – то есть как слушатель кинематографических курсов имел возможность видеть фильмы, большинству из жителей Земли недоступных.

Но воспользовался ли этими возможностями?

На сценарные курсы я поступил накануне тридцатисемилетия (после тридцати семи на такие курсы и не принимают).

Поступал со скрипом – специальных работ для экзаменов на курсы я не сочинил – предъявил опубликованные в журналах заметки, и почему-то публикациям в «Юности» предпочел заметки из журнала «Советский экран»: мол, журнал про кино, что вызвало обратную реакцию у кинематографистов-рецензентов – я же не на киноведа шел учиться, а на сценариста.

Однако появилась неожиданная поддержка в лице нелюбимого всеми прогрессивными киношниками главного редактора кинематографического комитета Даля Орлова – ему в конце шестидесятых (а на курсы поступал я уже в конце семидесятых) понравился мой очерк как раз в «Юности».

Протекция Орлова раздражала директора курсов Ирину Кокореву – Даль сменил ее на посту главного редактора Главной сценарно-редакционной коллегии Госкино СССР.

Противостоять начальнику она не решилась, но и нелюбовь ко мне не старалась скрыть.

Что же, не привыкать мне было к такого рода нелюбви.

Зато ко мне неожиданно хорошо отнесся непосредственный мой наставник – известный в прошлом режиссер Лео Арнштам, чей фильм «Глинка» (тот самый, где Пушкина сыграл Алейников) – один из первых фильмов, которые я в свои шесть от роду лет видел.

Конечно, оказанный мне на курсах прием веры в себя мне не прибавлял, но все же не в этом была главная для меня сложность.

Главная сложность была в том, что экзаменовался я холостым-свободным человеком – и стипендия, положенная слушателю курсов, обещала мне два года не искать дополнительных заработков.

Но принят я на курсы был уже женатым и отцом ребенка – и этот неожиданный поворот в судьбе жизнь мою усложнял, и новые мысли о поденщине от сценарных замыслов отвлекали.

Жили мы в моей однокомнатной квартире втроем, я при маленьком ребенке постоянно не высыпался – и на утренних просмотрах (все иностранные лучшие фильмы слушателям курсов демонстрировали с утра) всегда засыпал. Знаменитые картины если и проникали в мое сознание, то как сон во сне – впечатление, может быть, и оставалось, но сценарной механики (а я зачем на курсы поступал?) не усваивалось вовсе, ничего, казалось мне, не откладывалось в подсознании.

Как в фильме, легко сейчас воображаемом о прошлой моей жизни, вижу сцену: вторая моя жена на втором году нашего брака (которого она желала больше, чем я, – теперь-то понимаю, что она очень хотела родить ребенка до своего тридцатилетия и чтобы у него обязательно был законный отец, – сама она своего отца никогда не видела, ничего о нем не знала, носила фамилию отчима) сидит, склонив голову в никак не идущей ей мелкой завивке, и рыдает над нарезанной прямо на чернильного цвета оберточной бумаге любительской колбасой.

Во многом это действительно была наигранная сцена – не таким уж бедственным было наше семейное положение: стипендия на курсах равнялась средней советской зарплате, никто не вынуждал жену уходить со своей не слишком обременительной службы на телевидении (была она ассистентом оператора комбинированных съемок), моя теща, ее мама, обожала нашего сына – и со всей охотой увозила его к себе.

Но я этой сценой был впечатлен – и весь второй год учебы больше думал о дополнительном заработке (заказывать книги о спорте мне стали, когда сорок уже исполнилось, на третий или четвертый год брака).

Из сочиненного мною для быстрого заработка тома́ можно собрать, правда, процентов семьдесят оставалось неоплаченным.

Всякая поденщина требовала ремесла, которое ничем заменить я не мог, притом что в каждую заметку вбухивал столько, что и на книгу бы хватило. Только заказчики ждали от меня совсем другого – наверное, элементарных навыков, какими и сейчас, столько всякого-разного сочинив, вряд ли обладаю.

Помню, как известная дама из киношного журнала обозвала меня графоманом.

Будь я, однако, графоманом, мучила бы меня мания Жизели?

Была тогда завидная форма заработка – внутренние рецензии для толстых литературных журналов, но поручали эти рецензии членам писательского союза, а мне до вступления в такой союз оставалось лет шесть.

Николай Анастасьев, литературовед-американист, добавлю для тех, кто не знает, тогда уже человек литературного мира, хотя и удивлялся нелепости моей жизни, сочувствовал положению, в которое попал я, – и попытался все же устроить меня внутренним рецензентом в уважаемый журнал.

Он намеревался обратиться к своей знакомой по литературной жизни, и сегодня в этом журнале служащей, – моей нынешней жене, но я так и не узнал, к ней ли он обратился, – я с будущей женой знаком тогда не был.

Тем не менее некая сотрудница журнала, чьей фамилии я не запомнил, стала давать мне на рецензию рукописи, уже отклоненные, а я считал своей задачей как-то мотивировать отказ, каждый раз оговариваясь, что пишу огорченным авторам «по поручению редакции».

Какие-то из отклоненных рукописей мне и нравились – и я писал авторам что-то вроде утешительных писем, а увлекшись, давал им еще советы, как улучшить эти не мной (что и хотелось подчеркнуть) отвергнутые рукописи.

Сотрудница, которой отдавал я свои рецензии, пробежав глазами начала моих ответов, смотрела на меня с непонятным мне удивлением.

Но все-таки небольшие деньги – сумма зависела от количества печатных листов в рукописи – я в журнале начал получать.

Потом шефство надо мною взяла замечательный редактор Ольга Трунова – она дружила с моими родителями и передавала мне гораздо больше объемистых рукописей, чем та сотрудница, с которой имел я дело поначалу.

Однажды на редакционной лестнице, когда мы с Ольгой Васильевной (она держала перед собой мою новую рецензию, на ходу ее читая) спускались, встретили ту самую сотрудницу, у которой Коля Анастасьев собирался попросить для меня оплачиваемую работу, – до этой встречи я с ней в редакции не сталкивался.

Ольга Васильевна поделилась с ней некоторыми сомнениями о моих перспективах как рецензента, сказав странную фразу: «Он пишет (внутренние рецензии, надо понимать) лучше, чем нам нужно».

Будущая жена, как и первоначально занимавшаяся мною сотрудница журнала, пробежав начало моей рецензии, вроде бы с коллегой согласилась: «Да, почти проза».

Но в следующий раз мне передали рукопись старого большевика, возмутившегося моим менторским отказом, – и после его жалобы чуть ли не главному редактору мне самому отказали от продолжения работы внутренним рецензентом.

Бывали у меня годы (боюсь сказать, десятилетия – так и про всю свою жизнь сгоряча скажешь, а это уж будет перебор) мозгового помрачения или, выражаясь грубее-прямее, бездарности, но из-за несвойственного мне в общем-то упрямства я этого не сознавал.

И ни заботы о семье, ни иссушающая мозг постоянная подработка не могут служить оправданием тому, что ни курсовой мой, ни дипломный сценарии никуда не годились.

Я не настолько увлекался тогда спортом – поденщина отвратила, – чтобы сочинить на тему спорта оба сценария.

И ведь вот что меня сегодня удивляет: почему не сумевший увлечь себя по-настоящему киношным делом в тридцать семь, я вдруг с такой страстью увлекся кино после восьмидесяти, когда все жизненные ставки вроде бы сделаны?

Вечерние часы перед экраном превратились для меня в часы ученичества.

У Марины Цветаевой, когда говорит она о часе ученичества, «торжественно-неотвратимом» «в жизни каждой», есть и оговорка про укрощенную гордыню.

Во мне, наверное, укрощает ее комизм ситуации.

Но мне никак не менее интересно думать и о том, чего со мною не случилось (пока живу, конечно же, – пока не случилось).

Увиденные за последнее пятилетие фильмы сливаются для меня в один беспрерывный-бесконечный, куда и свою жизнь зрителя помещаю, – почему бы и долгожителю-зрителю не увидеть и себя персонажем этой беспрерывности снятого и не снятого кино.

Поговорив с другом-кинематографистом Марьямовым, – мы созваниваемся ежедневно уже не первый год финальной стадии наших старостей, – подумал, что и наши телефонные встречи могли бы каким-то образом стать запечатленными кем-нибудь из нас.

Нас обоих видят веселыми на людях – на людях мы никогда и не будем теми депрессивными меланхоликами как тогда, когда остаемся наедине с мыслями о своем будущем – в чем-то и общем при всей разности наших сложившихся или, как оба мы считаем (в чем мы и схожи сегодня), все же не очень правильно сложившихся судеб.

В наших разговорах мы не до конца откровенны – уверяем, что для каждого с делами и надеждами покончено: живем себе и живем.

Но знаем оба, что ни он в свои уже исполнившиеся восемьдесят семь, ни я на самом пороге своих восьмидесяти четырех, не готовы к диктуемой возрастом капитуляции.

И мы – который год – рассказываем друг другу о себе в данную минуту не иначе, как с иронической интонацией.

Мы никогда с Аликом Марьямовым всерьез не ссорились, не прерывали отношений, но и была в нашей дружбе (в нашем, вероятно, уже итоговом, надеюсь, ее понимании, когда одну из своих книжек Алик подписал мне с обращением «может быть, единственному, другу») растянувшаяся как бы не на полтора десятилетия пауза, о которой ни он, ни я не вспоминаем, – и надо ли вспоминать?

Я еще подумал, положив-повесив метафорическую (мы же по мобильной связи разговариваем) трубку, что зря не решился высказать пришедшую мне в одурманенную, возможно, впечатлениями от ежевечернего кино голову мысль, что для завершения сюжета наших отношений мы могли бы сочинить – по тому же телефону – четырехсерийный фильм.

Две из них про жизнь нашу общую – в первую серию вошла бы молодость, лет до тридцати, а в четвертую мы входили на пенсионном рубеже – и оставались по сегодняшний день.

И две бы серии о разных наших жизнях – соседних при этом по времени и месту: жили оба в районе метро «Аэропорт», я годами и безвылазно, а он все чаще уезжал-разъезжал.

Неосуществимые замыслы всегда отвлекают меня от осуществимых, чего за Марьямовым вроде бы не замечал.

И поэтому, не рассчитывая сразу увлечь его идеей фильма, построенного на двух автобиографиях, то пересекающихся, а то даже и не параллельных, напоминаю ему тем не менее по телефону о некоторых эпизодах из его только жизни.

Одним эпизодом и Феллини бы не погнушался.

Марьямов зачем-то прилетел в Сочи, где уже были Брумель и Кио (Игорь, уточняю, поскольку в конце жизни Игоря Марьямов сблизился с его старшим сводным братом Эмилем), и составил им компанию – московские приятели весело проводили время в курортной столице.

И кто-то придумал выдать рослого Марьямова за Льва Яшина.

Любовь к футболу сочинцев оказалась столь велика, что мнимый Яшин – Марьямов в общем к себе внимании отодвинул на второй план и Брумеля, и Кио, что слегка их задевало, но чувство юмора было и у фокусника, и у легкоатлета – и ситуация их скорее забавляла.

Сложнее было с тем, что Марьямова, как всегда и везде, полюбили и в качестве Марьямова – к тому же из Москвы транслировали матч, где играл Яшин. И как тогда мог вратарь в один и тот же день быть в Москве – и развлекаться с Кио и Брумелем в Сочи?

Но верить в реальность посещения Сочи Яшиным было интереснее, чем считаться с реальностью и не верить, что Марьямов – Яшин.

Те, кто успел с Марьямовым познакомиться близко, звали его и настоящим именем, и Львом Ивановичем.

Ночью москвичи купались в море нетрезвыми – и нагрянувшая на пляж милиция почти готова была проявить строгость к Брумелю и Кио, но, когда те представили им Яшина в исполнении Марьямова, стражи сочинского порядка дрогнули – уж для «Льва Ивановича» они немедленно согласились слетать на своем мотоцикле за дополнительной выпивкой.

Словом, торжествовал возвышающий Сочи в глазах собственных граждан обман.

И я – сам, как признавался здесь многократно, мечтатель – вполне понимаю курортный народ, сведший наконец знакомство с великим вратарем.

Впервые на мысль о фильме про судьбу нашей с Марьямовым компании, расширявшейся без моего участия, навело меня майское 2024 года застолье у вдовы нашего друга Авдеенко.

Людей из разросшейся компании, ставших за время моего отсутствия в такого рода застольях близкими покойному, на этот раз не было.

Но я почему-то постоянно ощущал их незримое присутствие – и, сидя в торце стола и уже готовый стать модератором (привычная при моем подвешенном языке в подобных застольях роль), вдруг расхотел им быть, поняв, что стал в этом дружеском собрании не то чтобы чужим, но не до конца своим.

Мне показалось, что тесное общение с людьми, с кем стали друзьями мои друзья, сказалось на них, – и я уже не буду им так близок, как при началах нашей дружбы втроем в пору, когда Захарько еще к нам (к нам троим, а не двоим, как впоследствии) не присоединился.

Только ли ревность руководила мною в тот момент?

Мне кажется, что накопленный опыт долгого одиночества ценнее, чем развлекательно-компанейский кураж.

Никогда не спрашивал об этом, но сдается мне, что со всеми людьми, составившими новую компанию моим друзьям, первым познакомился Марьямов – и немедленно породнил с ними Авдеенко и Ваську, видимо, сразу пришедшихся к богатым дворам этих людей (правда, Захарько уже и жил тогда на равную с этими господами ногу).

Через годы Марьямов и меня захотел ввести в эту расширенную компанию, но я в ней так и не прижился, о чем, ей-богу, не жалею; оттого и ревность свою считаю весьма относительной – я же не в их мире живу и не в мире своих друзей, пусть и дорожат они близостью с далекими от меня по всем параметрам людьми.

Ни я им не понравился, ни они мне – показались ограниченными при фанаберии, свойственной сегодня большинству состоятельных людей.

Я неловко чувствую себя в общении с богатыми людьми (особенно сейчас), но в душе-то я миллионер, и осторожность известных мне миллионеров в тратах на помощь кому-то (это я не про друзей своих друзей, размеры их состояний мне неизвестны) мне претит.

Еще более неловко себя чувствую, когда рассуждаю вслух о живых друзьях – других ведь у меня не будет.

Мистика: минуту назад позвонил мне Марьямов – рассказал о сделанной ему сегодня с утра операции (не бог весть какой сложности, но я-то по своему медицинскому опыту знаю, что ко всякому в наш организм вмешательству надо относиться серьезно) – и сразу же захотелось вычеркнуть строчки о нем, которые могли бы другу, превращающемуся в персонажа, не понравиться.

Что же за человек я такой, если желание (или потребность) изобразить людей, с которыми дружу, преобладает над добрыми к ним чувствами, какие все равно к ним испытываю?

Конечно, фильм, что могли бы мы с Марьямовым сделать, я и не мыслил как документальный – в нем бы и домыслу оставалось место. А рассказанная мною история о том, как праздновали мы по инициативе Авдеенко мой семьдесят первый день рождения, стала бы ключевым эпизодом, вокруг которого и строилось бы действие общего воспоминания.

Но фильм такой – очередная мечта из цикла несбыточного, и не вижу для себя иного выхода, как перенести этот замысел с неснятой пленки на бумагу.

Не знаю, мог ли Анатолий Генрихович Найман иметь точное представление о моем образе жизни после постоянных когда-то встреч наших на ставшей уже полем мемуаров Ордынке?

И что мог знать Толя про мой Аэропорт, где прожил я несколько – для одного и того же человека разных – жизней?

Я дважды за время моего там – почти тридцатилетнего – пребывания был женат, семь лет между первым и вторым браками жил один.

Здесь начинал я жить, еще служа в АПН, здесь же существовал, перебиваясь случайными заработками.

Здесь же, вопреки предсказаниям поэта и прозаика Наймана, я сочинил все же пять или шесть книг и сделал две литературные записи – и образ жизни не помехой стал, а, наоборот, предпосылкой их сочинения, при другом образе жизни этих книг бы и не было; возможно, написались бы другие, возможно, ближе к тем книгам, какие, скорее всего, подразумевал Толя.

У метро «Аэропорт» жил и сценарист Виктор Мережко – и говорил не раз, что очень хотел бы сделать фильм о людях этого поселения: писателях, артистах, художниках и коллегах-кинематографистах.

Мережко был у меня оппонентом при защите диплома, когда оканчивал я сценарные курсы. Я догадывался, что всегда занятый своими делами, Виктор согласился на это из симпатии не ко мне, а к моему наставнику Арнштаму, руководившему, что гораздо важнее было для Мережко, одним из творческих объединений на главной нашей киностудии «Мосфильм».

Но потом в частной беседе – во дворе дома, где жил Мережко и мои родители (я от них или к ним, не помню, шел), – он сказал, что дипломный сценарий мой ему и вправду понравился, одна из сцен напомнила ему «раннего Антониони».

Я когда-то в АПН видел фильм Антониони «Затмение» – собственного мнения об этом знаменитом режиссере у меня не сложилось, но магию громких имен на себе всегда испытывал, а в те давние времена особенно – я, конечно, словами Виктора был польщен.

Мережко сказал, что надо побыстрее становиться заметным (по-моему, он даже сказал «ведущим») сценаристом, и посоветовал быть к нему поближе.

Я не очень понял, как должен осуществлять это на практике.

Он же не дружбу, на добрососедстве основанную, предлагал, а надо понимать – покровительство. В гости меня к себе не звал – и я, значит, должен был набиваться на встречи с ним?

Неравенство в отношениях меня тяготит – и ни с кем из знаменитостей, живших у метро «Аэропорт», я – при моем тогдашнем положении – отношений не поддерживал (разве что с вышедшими в тираж некогда популярными киноартистами).

Правда, в одном доме с Мережко – кооперативе «Драматург» – я часто бывал у Георгия Вайнера.

С Жорой мы познакомились на Ордынке в самом конце пятидесятых – и знаменитому детективщику, наверное, приятно было вспоминать, что у меня при началах жизни были некоторые перед ним преимущества.

Но всего добился он, а не я.

Вместе с тем младший из Вайнеров, человек очень неглупый, понимал, что я не поклонник их с братом творчества, – и, продолжая внешне дружеское общение со мной, он сам себе, видимо, нравился широтой взглядов: терпит рядом и того, кто не расточает им, как большинство вокруг, похвал.

Жора как признанный писатель считал сценаристов литераторами порядком ниже.

Они-то с Аркадием были сценаристами постольку-поскольку, хотя любая их книга экранизировалась – и по одной был снят имевший огромный успех фильм с Высоцким в главной роли.

Себя (вынужденно с братом) Жора полагал причастным к мировой, по гамбургскому счету, литературе и позволял себе свободно судить и о главных в этой литературе знаменитостях: в юности он обожал Хемингуэя, а теперь – с набранной высоты – мог высказаться так: «А что Хемингуэй? Гениальный Мережко…»

Пусть не гениальный, но занимавший в кинематографе уже заметное положение Мережко сетовал, что не видит для сценария о нашей жизни у метро «Аэропорт» персонажа, который связал бы в общей истории всех других, заслуживающих внимание.

При моем и в самые безуспешные годы не утраченном эгоцентризме я, конечно, видел таким персонажем себя: все вокруг были, как и Мережко, людьми занятыми – прежде всего самими же собой, своими заботами.

А мне и эгоцентризм не мешал праздно размышлять – вне зависимости от близости личного знакомства – о жизни соседей по микрорайону.

Конечно, спроси наш знаменитый сценарист моего совета, рекомендовал бы ему как натуру человека позанятнее меня – поколоритнее.

Правда, в замысле Мережко и я мог составить этой фигуре партнерскую пару – сейчас объясню почему.

Поймал себя на мысли, что, рассказывая про жизнь у метро «Аэропорт», словно рассказываю о ней сугубому сценаристу – Виктор не раз в интервью журналистам подчеркивал, что избегает литературности описаний, которой, на его взгляд, грешат сценаристы, видящие себя писателями, это принципиально – не его.

На этот раз стараюсь все же опустить любимые мною во всех других случаях подробности, превращаемые ассоциациями в отступления-отклонения от темы, всегда для меня становившиеся увлекательнее самих тем.

Недавно к моему другу Марьямову, ставшему за время моего отсутствия на Аэропорте старожилом, обратился молодой сосед с просьбой прочесть его рукопись (правда, к моему сожалению, рукопись эту так и не занес), где он устанавливает имена и фамилии каждого из первоначальных жильцов каждой из квартир во всех кооперативных домах – то есть у поселения появился свой историк.

Но мне интереснее все же сюжет для умершего почти три года назад в моем приблизительно нынешнем возрасте Мережко, притом что взгляды покойного Виктора Ивановича на жизнь и кино близки мне не были.

И в фильме, воображаемом мною, сценарист Мережко – персонаж, сочиняющий сценарий из жизни Аэропорта, но много чего из-за образа своей трудовой жизни не заметивший, а я как персонаж был бы соседом-неудачником, который более глубоким знанием общих наших соседей, однако, не распорядился.

В сюжете реализованный сценарий накладывался бы на так и не сочиненный.

Фамилию обитателя Аэропорта, предлагаемого мною на роль связующего всех персонажей картины, знали, скорее всего, только коллеги по цеху – в титрах фильмов его фамилия набиралась шрифтом помельче вкупе с полутора десятком других, тем же шрифтом набранных.

Зато в лицо этого артиста эпизодов (но эпизодов из десятков кинокартин) знали многие – в нашем районе он был так же узнаваем, как и знаменитые герои из тех же картин, живших и в одном с ним доме, и в соседних кооперативных домах, куда вселялись заработавшие на квартиры киношники.

И, пожалуй, для обитателей Аэропорта, впрямую к миру кино не относившихся, артист эпизода был житейски родственнее большинства знаменитостей.

Знаменитые киноартисты – при постоянной занятости на съемках – на улицах нашего поселения появлялись не так часто, а он большую часть дня проводил на улице – и в неснятом фильме с экрана не сходил бы.

Он, кстати, не был вовсе уж не востребованным, но съемки в эпизодах или участие в озвучании (главный заработок для мало снимаемых киноартистов) много времени у него не отнимали – и улицу Аэропорта без него невозможно представить.

Артист эпизода умер раньше, чем уехал я в новую жизнь оттуда навсегда, но пока на Аэропорте я еще квартировал, мне чудилось, что вот-вот его встречу – дело доходило до галлюцинаций.

И сейчас мне легче легкого вынуть имя и фамилию Юрия Киреева из мелкого шрифта титров – и набрать крупными буквами во весь сочиняемый экран, как принято набирать имена и фамилии исполнителей самых главных ролей.

Я впервые обратил на него внимание, узнав в прохожем того, кто в эпизоде знаменитого некогда фильма Ромма о физиках играет мужа сестры героя в сцене, где ослепший герой не видит стакана, который пытается взять со стола. И никто, кроме мужа сестры, изображаемого этим прохожим, чьего ни имени, ни фамилии не знал я тогда, не замечает происшедшего с героем.

Естественно, что, узнав в неизвестном прохожем партнера Алексея Баталова, единоутробного брата друзей моих братьев Ардовых, я не мог и предположить, что Киреев совсем скоро – и на десятилетие с лишним – станет тем, с кем видеться буду чаще, чем с друзьями-братьями.

История взаимоотношений с ним стала непременной главой моей жизни на Аэропорте – главой, дающей представление об образе жизни, особенно в те семь лет после завершения моего первого брака, когда жил я один, отдаляясь от друзей по АПН. Они-то жили активно, в движении, а я из москвича, некогда проводившего рабочие дни в центре города, превращался в эдакого лузера из Аэропорта.

Как я уже вроде бы говорил, Аэропорт вместил разные варианты.

Я и в свои первые вояжи зарубежные девяностых годов отбывал из Аэропорта, и возвращение к вполне благополучному (на чей-то вкус, и успешному, наверное) существованию тоже совершалось отсюда, и женился я второй раз здесь – не уверен, что счастливо, но после женитьбы все вошло-таки в принятые берега.

Что-то же в доме неподалеку от метро не только сочинял, но и на бумагу перенес.

И, главное, образ жизни, какой годами я там вел, жизнь мою не укоротил.

Вот видите, и времени хватило, и здоровья, с оговорками, конечно (ни о чем теперь без оговорок и не рискнешь утверждать), чтобы, и не удерживаясь от невидимых слез жалости к себе, читая-перечитывая жизнь сегодня (местами-временами и не без отвращения к себе былых времен), представить ее все же приключением – и не без охоты о ней рассказывать.

И это обращение к Аэропорту через столько лет – не живу я там ровно столько же, сколько прожил, – не мемуар, а, как предупреждал уже, наметки к сценарию фильма, который кто-нибудь когда-нибудь, глядишь, и осуществит.

И мне давно пора бы усвоить, что сценарий не письмо, а – телеграмма.

«Подробности» же «письмом» здесь не проходят.

Уж лучше, как мне нравилось раньше в устных рассказах, изобразить жизнь мою кратчайшим сюжетом, где прямо из бойлерной, где выпивал с Киреевым и людьми «из публики», как говорят артисты (не с артистами то есть и не с писателями, хотя артисты составляли мне компанию куда чаще писателей), уехал я на черной служебной «Волге» (теперь, когда все на иномарки пересели, не объяснишь, в чем был шик) к самому центру города – бывший журнал «Советский Союз» помещался в бывшем особняке Корша – напротив бывшего филиала МХАТа (еще с «А» в имени), когда-то театре все того же Корша.

Вообще-то, если располагаешь средствами, и телеграмму можешь себе позволить подлиннее.

Главное, меньше следовать правилам, меньше ставить самому себя запретов.

Мережко вряд ли выпивал с участковым, вряд ли знаком был с директором единственного близ наших домов продовольственного магазина «Комсомолец» Михал Михалычем, мясником Женей в кровью запачканном белом халате (боковой карман от грязных денежных купюр оттопырен), с поочередно руководившими винным отделом Мухтаром и Стасом (винный отдел, как церковь от государства, отделен был переселением в другое здание, а то прежде размещался прямо над подвалом, где нелегально прокручивали фарш, о чем болтливым алкоголикам знать было не обязательно). Зачем Мережко было знать, кто во времена горбачевских запретов на выпивку торгует подпольно водкой?

А я в те времена едва не приобщился к документальному кино.

С Лешей Габриловичем мы сблизились не только на почве прогулок до стадиона и обратно, о чем рассказывал я в начале повествования.

Алексей, конечно, и до запретов выпивал – и как успешный, регулярно зарабатывающий кинорежиссер регулярно бывал в ресторане Дома кино, но по-настоящему пристрастился к выпивке ко времени запретов на алкоголь – и не готов был и как занятой человек, и как чистоплюй ни к стоянию в многочасовых очередях за водкой, ни к покупке ее у нелегально торгующих спиртным лиц – их в нашем районе хватало, но знаком Леша ни с кем из них не был.

Вот тут ему и потребовались мои связи с рядовыми и прежде не интересными ему людьми, из-под полы у которых можно было купить водку круглосуточно.

Как-то пришел я к Алексею в гости с бутылкой дефицитной водки, не зная, что к Леше неожиданно приехал знаменитый сценарист, его папа, живший тогда постоянно в богадельне для самых заслуженных киношников. Девяностолетний старик был Героем Социалистического Труда – и пользовался там, как и во всем киношном мире, особым уважением.

Я хорошо был знаком с Габриловичем-старшим, снял в качестве режиссера, а не только сценариста часовой документальный фильм о нем для телевидения – его и сейчас изредка показывают.

Но мы с Лешей были воспитаны с детства в уважении к старшим – и отец приятеля, тем более такой, как старик Габрилович, не мог быть исключением.

Мы сделали вид, что смотрим с ним вместе телевизор, стоя на пороге смежной комнаты, в само́й смежной комнате попивая постепенно из принесенной мною бутылки.

И тут неожиданно Леше позвонил нынешний муж бывшей его жены, народной артистки Майи Булгаковой – австрийский фирмач Петя.

Майя демократически приходила в магазин, ни на йоту не выходя из образов простых русских женщин, сыгранных ею в известных всем кинофильмах, – и продавщицами воспринималась близкой подругой.

Помню, как-то в магазине «Комсомолец», где директором был приятель мой и безотказный кредитор Михал Михалыч, вскоре после женитьбы Пети на Майе одна из продавщиц при мне сказала: «Как же повезло Майке» – Петя, по нашим понятиям, считался человеком состоятельным.

Мне пришлось напомнить, что Майя Булгакова звезда, а Петя коммивояжер (и у себя на родине в Австрии мог ли мечтать стать мужем звезды экрана), – кому повезло?..

Петя звал Лешу в гости, сообщив, что у них достаточно выпивки. Но Леша на всякий случай предупредил, что придет не один; правда, я дружил и с Майей, и с Петей – и возражений со стороны Пети не последовало, наоборот…

За столом у Майи и Пети сидела Надя, за глаза называемая Белкой, – называть так себя вслух она запрещала, а поскольку торговала подпольно водкой, жаждущие и не решались называть ее иначе, как Надя.

Вот представьте себе, какое же совокупное уважение вызывали слава Майи и кредитоспособность Пети, если Надя сама приносила к ним выпивку домой.

Когда расходились, Лешка, потрясенный самим фактом знакомства с Надей, осторожно спросил: а может ли он теперь обращаться к ней по тому же вопросу?

Один он все же идти к ней не решился, пошел вместе со мной – и чуть инфаркта не получил, когда услышал, что я назвал ее партайгеноссе Белка; но Надежду только рассмешило мое «партайгеноссе».

У новеллы, посвященной кинорежиссеру Алексею Габриловичу, нет хеппи-энда: он умер в девяносто пятом году, не дотянув и до шестидесяти (за год до того папа Леши умер на девяносто четвертом, а мама, раз уж мы об их семье заговорили, покончила самоубийством – не хотела длить старость – в семьдесят пять).

Я в тот год из Аэропорта уехал, вступив в свой третий брак, – и не знаю, верить иди не верить самым близким друзьям Алексея, что отравился он паленой водкой, купленной ночью в ларьке.

Что же получается: Белка и другие подпольные торговцы спиртным были благороднее, чем торговцы из времен разрешенной после Горбачева круглосуточной торговли всеми видами и марками напитков?

В будущем фильме, наверное, не обойтись без смерти Леши – совсем мало пьющий Мережко не возражал бы против его присутствия – он и к младшему Габриловичу относился с корпоративным уважением.

Про Лешу есть и еще кому вспомнить – я и сам, например, с интересом прочитал версию его жизни-судьбы в мемуарах очень известного сценариста, моего ровесника и приятеля Павла Финна, дружившего со всей семьей Габриловичей.

А про Киреева кто, кроме меня, вспомнит-расскажет?

Когда-то, в начале ставшего тесным знакомства с Киреевым, я пробовал и переехавшего на Аэропорт Марьямова с ним познакомить, но Марьямову, чьи сценарии снимались и друзьями становились занятые в них известные артисты, эпизодник был мало интересен – ему уже и я, выбывший из общей игры, перестал быть сколько-нибудь интересен – и в моем общении теперь с каким-то Киреевым он видел только примету деградации.

Что же говорить тогда про Мережко, который о существовании Киреева мог, наверное, знать, – но знай он Юру так, как знал его я, может, и увидел бы в нем натуру для сценария.

Мне же, так получилось, Киреев заменил друзей, ушедших из ежедневного общения, которое я так любил едва ли не большую часть жизни – и без которого с такой охотой и легкостью обхожусь сегодня.

С долей известного преувеличения скажу, что Киреева можно было назвать ближайшим другом не лучших для меня времен Аэропорта, хотя, конечно, сближений – иногда и странных – с женщинами из этой баллады не исключишь. Но я не собираюсь сейчас о них рассказывать – время не пришло – и не придет уже, скорее всего.

Главным – для меня – достоинством словоохотливого Киреева (еще и умевшего, по-актерски рассказывая, изображать в лицах персонажей своих рассказов) было то, что он всегда давал возможность выговориться и мне, что заменяло мне тогда хоть какое-то настоящее занятие.

В разговорах с ним – нередко многочасовых – набредал я иногда на мысли, которые стали пригождаться мне позднее, когда начал я на бумаге искать эквивалент выбалтываемому.

Мне всего легче придумывать что-нибудь на людях – на публике.

А когда нет ее – как сейчас у меня – и, судя по всему, уже не будет, для меня не проблема и вообразить себе аудиторию.

Правда, чаще отдельных людей, кого и нет давно, – но я-то с ними недоговорил.

Конечно, бывали годы и без Киреева, но были и такие, когда день мой начинался с Киреева и завершался им же: начинали ранней встречей у меня дома – и заканчивали (нередко около полуночи) дома у него.

Я стал и для его семьи домашним человеком, вне этикета – мог чуть ли не в любое время к ним приходить, а звонить по телефону уж точно в любое.

Принимали меня там в любом виде; их гостеприимство напоминало бы мне ордынское, но гостеприимство Ардовых распространялось на многих, а у Киреевых привечался только я один – и мне, при тогдашней моей неприкаянности, это льстило.

Притом что степень моей неприкаянности ими обсуждалась – и осуждалась, но и осуждение высказывалось в дружеской форме, – им всегда хотелось накормить меня (только я тогда и не ел, а только закусывал) и – добавил бы – обогреть: жена Киреева Мила подарила мне плед, когда-то привезенный Юрой из Вены.

Мой дом в годы одинокой жизни выглядел разоренным, иногда и проходной двор напоминал, когда за день-другой успевали побывать у меня и знакомые, и прежде незнакомые со мной люди.

А семейное гнездо Киреевых было во всех смыслах налаженным – и никого из уличных знакомцев-собутыльников домой Юра к себе не пускал (к тому же и Мила визитов бы их не санкционировала).

Будь они туда допущены, наверняка бы поразились, узнав-увидев, каким безукоризненным семьянином – все в дом несущим, а не из дому, – был артист.

Актером же он был несомненно способным – с выдающимися внешними данными и хорошей школой (Щукинское училище).

Кроме съемок в эпизодах он и на сцену Театра киноактера выходил – я один или два спектакля с его участием видел – и скажу, что на сцене он выглядел свободнее, органичнее большинства коллег-киноактеров, на подмостках зажимавшихся.

Сказывался опыт его работы в театре группы наших войск в Австрии, куда мой аэропортовский друг уехал сразу же после окончания Щукинского училища.

В училище при театре Вахтангова он пришел в первый же послевоенный год.

Воевал Киреев артиллеристом, был ранен, на здоровье его отменном ранение не сказалось, однако какие-то деньги за инвалидность были ему положены.

Боевые награды он надевал только по большим праздникам, но к очередной годовщине победы правление кооператива выделило ему как ветерану войны еще одну – однокомнатную – квартиру, что вызвало недовольство многих претендентов на это жилье.

Наблюдая Киреева в повседневности, у всех на виду, жильцы киношного дома не хотели видеть в пьющем гуляке героя-освободителя Европы – теперь это, наверное, трудно вообразить при наступившем позднее отношении к ветеранам.

Но и тогда придраться к Юре, как бы ни вел он себя, формально было нельзя: артист с высшим образованием, в штате Театра киноактера, фронтовик, инвалид войны, член Коммунистической партии, перенес, без отрыва от выпивки, три, по моим подсчетам, инфаркта.

Соучениками Юры были Юлия Борисова, Михаил Ульянов, Евгений Симонов – и великолепная внешность разрешала ему претендовать на амплуа героя.

Тем не менее, насколько я знаю (правда, я и познакомился с ним, когда ему было пятьдесят, хотя и моложе своих лет он выглядел), ни в кино, ни в театре героических ролей он не получал.

Вместе с тем хранился у него буклет – им он иногда козырял в кафе-стекляшке, где дружили мы с красавицей-барменшей Риммой, – «Мастера советского кино», и был в этом буклете портрет Киреева, партнера знаменитых Льва Свердлина и Марка Бернеса, сыгравшего молодого офицера милиции.

Киреев считал, что не прогадал, уехав в Австрию, – какие-то деньги к женитьбе на учительнице немецкого языка он привез, купил машину «Победа», носил, по словам жены, не менее элегантные костюмы, чем у Олега Стриженова.

При мне – в любой бесконечности наших бесед – на судьбу он никогда не сетовал. Не мучился тщеславием, как я, которому казалось, что спад и отступление у меня временные – и я все еще с лихвой наверстаю.

Киреев жил настоящим, а не будущим (прошлое в этом настоящем все же присутствовало забавными историями).

И жил с удовольствием этим настоящим в своей двухкомнатной кооперативной квартире с женой и дочерью, только-только школу окончившей ко времени нашего знакомства.

На бюджете семьи пристрастие Юры к алкоголю никак не сказывалось – на выпивку он никогда не тратил больше одного своего рубля в день, с утра выдаваемого ему Милой.

Мила могла купить мужу по случаю какого-нибудь праздника бутылку, но сам он никогда такой суммой не располагал: все заработанное, как я уже сказал, нес домой.

Обычно спонсором совместных наших выпивок становился я, не оставляя себе ни копейки на хозяйство, которого, впрочем, и не вел, пока жил один.

Но и не будь меня, в районе метро «Аэропорт» для него всегда нашлись бы спонсоры.

В те времена – задолго до реформ Горбачева, – чтобы выпить именно тогда, когда потребность выпить неодолима, мало было иметь на вино деньги – магазины поздно (с точки зрения пьющих) открывались и оскорбительно рано (с любой точки зрения) закрывались.

К тому же и в часы работы торговых заведений для особо остро ощущающих абстиненцию проблема оставалась: к винному отделу постоянно выстраивалась очередь, подрывающая и без того расшатанную нервную систему желающих опохмелиться.

Но для Киреева не существовало закрытых дверей, и часы открытия-закрытия его не касались. И ни в каких очередях он не стоял (как и я, познакомившись с ним) – Юра и с черного хода мог войти и знал все тайные точки торговли напитками днем и ночью; от него и мне передалось это знание, выручавшее во времена Горбачева приятелей моих чистоплюев, оторванных от народной жизни.

Вскоре после нашего знакомства, когда до открытия магазина оставался еще час, Юра провел меня в подземное помещение, где у тогдашней заведующей винным отделом Зины образовалось что-то вроде бара для самых избранных – лучших людей района, как то: участковый, бывший участковый, зубной техник и так далее, а также для таких протеже Киреева, каким и я был до приобретения собственного авторитета в глазах работников торговли.

Зина была мыслями наверху – в собственно винном отделе уже запущен был ею же предложенный конвейер: рубль клался на письменный стол, за которым она сидела, – и через мгновение бывшему обладателю отданного рубля наливалось сто грамм водки.

У Киреева не всегда бывал целый бумажный рубль. Иногда он высыпал на Зинин стол-прилавок горсть мелочи, до рубля не добиравшей, – и ласково говорил: «Зиночка, у меня тут восемьдесят девять копеек…» – и всегда спешившая Зиночка, не желавшая терять темп, все равно автоматически наливала ему.

Но еще и не успев налить (в убыток себе, замечу) положенную постоянному клиенту дозу, благодетельница слышала от него уже другим тоном произнесенное: «Полнее наливай!»

Опрокинув стакан, Киреев вспоминал, что он коммунист (не думаю, что бывший и нынешний участковые были беспартийными, но до киреевской демагогии не поднимались), и начинал упрекать Зину: «Ты на нас наживаешься».

Зина воспринимала попрек как дежурную репризу циркового клоуна – и на их дружеских отношениях это никак не сказывалось.

Киреев вполне мог стать историком поселения, где жили артисты, писатели, художники, – как-то так получалось, что почти о каждом из них он что-нибудь знал, был давно знаком, с кем-то вместе снимался, с кем-то, само собой разумеется, выпивал.

Те, с кем в молодые годы он приятельствовал, а дальше жизнь в кино развела их в сотрудничестве, но свела в общем кооперативном поселении, не очень радовались при встрече с коллегой, живущим несколько странной жизнью – по его вечно хорошему от выпивки настроению, казалось, необъяснимо припеваючи.

Помню, стояли мы с ним как-то у торца того дома, первый этаж которого занимал наш знаменитый «Комсомолец», – и Киреев взглядом командира орудия издали заметил бредущего через двор на задах магазина артиста Санаева – Всеволода Санаева, народного артиста СССР, секретаря кинематографического союза, тестя Ролана Быкова.

Влиятельный в кино человек жил в доме возле самого метро, относительно далеко от места нашей встречи.

«Сева, – закричал на всю улицу Киреев, – что это ты идешь огородами?»

Солидный-представительный «Сева», игравший в кино милицейских начальников, явно не рад был ни встрече с непутевым коллегой, ни вниманию к себе редких прохожих, привлеченных криком Киреева, и, на мгновение задержавшись – поздороваться, – заспешил дальше.

А памятливый Киреев тут же вспомнил – и рассказал мне, как в году пятьдесят шестом (а мы стояли у «Комсомольца», допустим, в семьдесят девятом) они с будущим народным артистом после развлечения при участии вызывавших у обоих сомнения дам той же ночью проверились в специальном профилактории.

И сколько еще такого рода историй, случавшихся с нашими соседями, хранила память Киреева…

Как-то всегда корректный Михаил Глузский не поленился опустить закрытое было стекло у водительского сиденья своего автомобиля, чтобы послать Юру, как он его назвал, по самому неприлично короткому адресу.

Словом, артисты-мужчины из кооперативных домов относились к Юре сдержанно, но многие из их жен, тоже артисток – Майя Булгакова или Нина Гребешкова, супруга режиссера Гайдая, или Лилия Гриценко, чей муж не артист, а строитель Женя, наш приятель, – красивому Кирееву симпатизировали, считали хорошим парнем.

На кухне у Киреевых я – в определенном состоянии – рисовал перед супругами картины своего возможного будущего.

И Мила, и Юра намного были старше меня – и воспринимали мои мечтания естественными чудачествами неудачника, но слушали сочувственно, ни в чем не разубеждая.

Но Мила, конечно, намекала, что сбыться подобные мечтания смогут при условии, если заживу я по-другому, чем живу сейчас.

В самом конце восьмидесятых я встретил Милу возле следующей после нашего «Аэропорта» станции метро «Сокол»; мы несколько лет не виделись, но мне как по-прежнему вроде бы другу дома Мила сказала: «Дурак все-таки Юрка, что умер – и до такого интересного времени не дожил».

Я не был на его похоронах, про похороны мне рассказывала наша с Киреевым приятельница Люся Марченко – кинозвезда конца пятидесятых, любовь знаменитого режиссера Ивана Пырьева.

«И тут Галка (экс-звезда и по фамилии эту Галку назвала), – вспоминала подробности панихиды в морге Люся, – со своими кривыми ногами, стала говорить, какой хороший Юрка был артист…»

Я не сразу и связал «кривые ноги» неизвестной мне Галки с высокой оценкой актерских способностей Киреева, но позднее понял, что так вот и надо писать, как рассказывает Люся: обязательно изображение внутри информации.

Когда сегодня и возникает у меня обида – от жалости, возможно, к себе – на друзей (одного из них больше десяти лет, как нет на свете) за паузу в отношениях в те времена, что сам я и сделал для себя трудными, тут же с раскаянием вспоминаю, как сразу же забыл про Киреева, едва только появились у меня дела: заказанные мне книги, телевидение, журнал.

Мила ни полу-, ни четвертью слова не упрекнула тогда – у станции «Сокол» – за то, что отдалился я от них навсегда.

А ведь как-то же спросила меня, буду ли я вспоминать их в том будущем, до которого не дожить им?

Вспоминаю – и через полвека.

В последние годы жизни Киреева, когда и по телефону я ему больше не звонил, встретил его на улице Усиевича сильно сдавшего физически, на слабых ногах, трезвого, мирно гулявшего с внуком, которого называл Сергеем Сергеевичем.

Дочь Маша родила ребенка от господина, занимавшего положение в общественной жизни, – позднее он стал заслуженным юристом.

Тезку-сына он своим признал, но на маме ребенка не женился.

Этот господин и сегодня на виду – вижу в газетах его коротенькие эссе с подверстанной к ним фотографией автора и думаю о связующей роли Киреева – главной все-таки из сыгранных им ролей.

Но был у Юрия Ильича Киреева и законный зять – и к первому появлению будущего-негаданного зятя у него в доме я имел прямое отношение – привел его к ним.

Пытаясь мыслить в рассказе о жизни моей на Аэропорте сценарными категориями, невольно представляю на своем месте Мережко – или, что и правильнее, его на моем – прикидываю, поселил бы он в этом сюжете моего друга Шуню (как звали его в детстве родители), Александра Фадеева, который в поселке нашем и бывал-то считаные разы – обычно у меня. Заинтересовать Виктора он мог разве как третий муж знаменитой актрисы Людмилы Гурченко, по мотивам чьих талантливых мемуаров Мережко талантливо сочинил сценарий, где, правда, этот муж никак не фигурировал.

Третий муж возник уже в сделанном без участия Мережко многосерийном фильме.

Роль третьего мужа у авторов фильма никак не получилась, а режиссер еще и со взятым на роль Шуни артистом не угадал, лишив персонажа малейшего внешнего сходства с моим другом.

Красота его в секунды полторы длящемся эпизоде из самого начала «Войны и мира» Бондарчука запоминалась всем зрительницам – и внешность снявшегося в главной роли Вячеслава Тихонова померкла бы в сравнении с красотой Александра Фадеева, появись они рядом. Но знаменитому киногерою повезло: камера оператора Анатолия Петрицкого задержалась на исполнителе роли Андрея Болконского моментом позже.

Всех ближайших моих друзей – и братьев Ардовых, и Марьямова с Авдеенко – обожали женщины.

Но Шуню из такого даже ряда я выделяю особо.

Он был для женского обожания рожден-создан – оно, без преувеличения, стало содержанием его жизни, средой непрерывного обитания долгое время.

В защиту других моих друзей-красавцев скажу, что у них и не было – не могло быть никогда – столько свободного времени для женщин.

А Шуня за всю жизнь года два после театрального института проработал в Театре Советской армии и два раза снялся в кино (правда, когда ему было за сорок, Ефремов неожиданно позвал его к себе в Художественный театр, но ничего хорошего из этой странной затеи не вышло; если сподоблюсь на театральный роман, рассмотрю этот случай с моим другом подробнее).

Другое дело, что не будь он со второго года рождения усыновлен знаменитым нашим писателем Александром Фадеевым, не будь он сыном знаменитой актрисы Ангелины Степановой, он много кем мог стать: и профессиональным водителем первого класса, и слесарем седьмого разряда, и егерем (я и уговаривал его, пока мать жива, стать лучше егерем, чем идти невесть кем к Ефремову).

Тем не менее и у автора-фантаста не хватило бы воображения представить его в какой-нибудь из названных мною профессий.

Он и артистом-то никогда всерьез не хотел быть, хотя жена его Гурченко, пытавшаяся сделать Шуню партнером на своих концертных выступлениях, говорила мне, что при его внешности ничего больше и не надо, будь у него хоть чуточку желания выходить на сцену.

Однажды мы рассуждали с ним о талантах наших знакомых – и Шуня вроде бы в шутку спросил: «А если у кого талант только пить и гулять, тогда что?»

В этом таланте, впрочем, таланте выдающемся, ему никто бы не отказал – ни с кем другим мне не было так комфортно-весело развлекаться.

Жаль, талант такой не оплачивается, а возможность оплачивать развлечения с желаемым размахом у Шуни была только в ранней молодости, пока не прогулял он свою часть наследства от отчима-отца.

В начале романа своего с Людмилой – времен ее «Карнавальной ночи» – он провожал ее в полночь на «Красную стрелу» с Ленинградского вокзала – и мчался на своей машине к аэродрому, чтобы рано утром встретить Люсю на питерском Московском вокзале.

«Молодую гвардию» переиздавали реже, чем требовала желаемая им жизнь, но дни, когда получал Шуня причитавшуюся ему как сыну автора сумму, для друзей его или просто случайно встреченных в ресторане людей превращались в праздник, для некоторых на всю дальнейшую жизнь памятный. Так и сказал мне – «на всю жизнь» – подполковник, оказавшийся с нами за одним столиком (сказать бенефициару Шуне, видно, не решился), когда вернулись мы в ресторан Дома актера, съездив по предложению Фадеева-младшего – он, само собой, за рулем (пьяным машину водил ничуть не хуже трезвого) – на Ленинские горы посмотреть на вечернюю Москву с «гордой», как пелось тогда в песне, высоты, а стол за время нашего недолгого отсутствия официанту Боре велено было накрыть наново – Шуня по-театральному (Дом же актера) называл заказанный маневр «чистой переменой».

Думаю, однако, что Мережко могла бы заинтересовать как драматурга неожиданно возникшая коллизия: дочка Киреева перешла ведущую к Фадееву дорогу дочери Василия Сталина – внучке покойного вождя.

Дочь Киреева Маша еще в начальной школе училась, когда Надежда Сталина (она на три года моложе меня и на семь – Шуни) начала свою борьбу за него.

Конечно, сценарист из меня никакой – перегружаю я свой рассказ количеством лиц и событий – не запутаю ли будущего читателя (про будущих зрителей и не заикаюсь).

С другой стороны, как же не вспомнить о том, с каким прошлым (знающий английский сказал бы «бэкграундом») переступил порог квартиры Киреева Фадеев-сын, – и в том, что именно я его к ним привел, тоже, на мой взгляд, драматургия.

После расставания с Гурченко Шуня жил какое-то время у мамы в доме над кафе «Молодежное» вместе с положительным единоутробным братом Мишей – с Мишей у нас и в новом веке сохраняются дружеские отношения (впрочем, сохранятся ли, скажи я что-нибудь лишнее о его любимом старшем брате).

Их мама Ангелина Осиповна пришла однажды из театра, порадовав сыновей, что подписала их на журналы – Мишу на «Иностранную литературу», а Шуню – на «Крокодил».

В нашей семье этот случай обернулся ставшей давно привычной шуткой жены, когда приносит она купленные в магазине книги – серьезные для нее и доступные мне, – она называет такие книжки «Крокодилом».

Миша рос начитанным ребенком, много знает – и в изменившихся перед концом века (еще не света) временах стал галеристом, но гусарский запал брата иногда и в нем вспыхивает; к тому же и любимый им ресторан находится в Центральном доме литераторов, носящем имя отца, – как там не выпить?

Не назову теперь точно года, когда Шуня развлек нас историей, как, зачем-то поехав в Питер (не без приключений: в Бологом их веселую компанию из поезда высадили), сошелся там с внучкой товарища Сталина, – юмор и в том был, что, по легенде, к Фадееву-старшему дедушка его новой приятельницы благоволил.

Тем не менее, оставшись один против массы домогавшихся его дам, с новой женитьбой Шуня не спешил – и Надежда Сталина в эротической его жизни присутствовала эпизодически и не более: огорчительное сходство с папой Василием и отчасти с дедушкой не обещало вроде бы долговременной связи с нашим красавцем.

Для поддержания интереса к будущей интриге заранее замечу, что дочь Киреева имела перед Надеждой преимущество – она тоже похожа была на отца, но Киреев намного красивее был сына Сталина.

Шуня познакомил нас с Надей, и мы – Марьямов реже, я чаще – бывали у нее в однокомнатной квартире на Люсиновской улице и тогда, когда Фадеев из ее жизни надолго пропадал.

Надежда непонятно на что жила, непонятно кем работала (где-то же она вроде бы служила или числилась), профессии у нее не было, не было и высшего образования. Шуня-то высшее театральное получил, а она, как я понял, и студию при «Современнике» не окончила, притом что образованнее выглядела, чем он, и круг интересов ее показался мне шире.

Конечно, главный интерес-любопытство к ней объяснялся фамилией; родной брат Александр, ставший известным режиссером, поставившим много спектаклей в Театре Советской армии, взял материнскую – Бурдонский, а Надежде важна была фамилия Сталина – от нее в отношениях со всеми она и исходила.

Меня, как и моих ближайших друзей, – по тем не самым строгим в истории страны нашей временам – можно сейчас и вольнодумцами представить, но знакомство с внучкой Сталина, тем более носившей его фамилию, казалось, расширяло наши представления о власти.

Сомневаюсь, кое-что о жизни ее дедушки прочитав, что видела она его когда-нибудь, – и рассказу Надежды, как дергала она его за ус, конечно, не верил.

Фантазия роднила ее с любимым мужчиной – рассказам Шуни про отца-отчима, меня интересовавшего, поверить я тоже не мог.

Я верил Надежде, когда рассказывала она про жестокость мачехи, дочери маршала Тимошенко, к ней и брату, но про отца правдивее рассказывал Бурдонский.

Не знаю, стоило ли верить рассказу Надежды, как после доклада Хрущева на XX съезде их с братом не хотели брать ни в какую школу, – у нас все может быть.

Я любил разговаривать с мамой Нади и Бурдонского – Галюся, как в семье ее называли, теоретически могла бы видеть отца мужа, она как-никак была первой женой Василия, но в долгих беседах с нею я ничего нового для себя не услышал; возможно, полная откровенность в семье этой навсегда была под запретом.

Почему-то зрительно не помню Шуню на Люсиновской, хотя кто бы, кроме него, мог привести меня туда? Ни с кем из тех, кто бывал по вечерам у Надежды, я прежде знаком не был.

Но случалось мне бывать свидетелем редких встреч Нади с моим другом у него на Верхней улице – Шуня вызывал ее туда, когда вторая жена его Нателла после ссор с ним уезжала к маме.

Этим, наверное, можно объяснить мое особое положение на вечерних посиделках у Нади – я, как догадываюсь, казался ей представителем Шуни, чем-то вроде полномочного посла.

Женился Шуня на красивой дочери очень известного тогда певца Канделаки («Где в горах орлы да ветер, на-ни-на, на-ни-на… / Жил Вано, старик столетний, на-ни-на, на-ни-на. / Смерть пришла порой ночною, на-ни-на, на-ни-на, / Говорит: Пойдем со мною…“» и так далее. Старик с нею не пошел – обнадеживающей для стариков была песня очередного тестя Фадеева-младшего).

Нателла после хореографического училища работала в мимансе Большого театра: великолепные формы помешали балетной карьере.

Оставив Гурченко двухкомнатную квартиру, своими собственными руками оборудованную, на площади Маяковского, Шуня получил оплаченную пополам с Люсей и мамой Ангелиной Осиповной однокомнатную на мало кому известной Верхней улице за Белорусским вокзалом – из окна квартиры видны были и Центральный ипподром (по-нашему Бега), и Ваганьковское кладбище.

Нателла влюблена была в Шуню с четырнадцати лет – и через некоторое время перешла с его помощью в женский разряд, что огорчило ее маму Галину Кузьминичну, педагога по танцу школы-студии МХАТ, – она жила в доме на Котельнической (Канделаки, женившись на приме оперетты Татьяне Шмыге, позаботился об оставленной семье) с одним молодым артистом, ее учеником (я и с ним познакомился), но дочери желала потери невинности не раньше первой брачной ночи.

Первом мужем Нателлы стал известный, почти как папа, Эмиль Горовец, эстрадный еврейский певец, но мечта ее все же сбылась – и Галина Кузьминична стала тещей сына писателя Александра Фадеева.

Мы с Марьямовым на свадьбе Шуни с Нателлой в «Арагви» не были – куда-то нас АПН командировало – и оттуда послали молодым сочиненное Марьямовым от имени нас двоих стихотворное поздравление с массой шуток о предшествующей жизни жениха, огорчивших Ангелину Осиповну, когда при ней это послание вслух прочли в свадебном ресторане.

Иногда приглашаем я бывал на семейные праздники во всей Москве известный высотный дом, куда и певец Канделаки иногда приходил, как-то даже со Шмыгой, – так ни разу и не побывавший в Театре оперетты, я, считай, познакомился с главными людьми этого театра (отец Нателлы одно время и руководил им).

У меня с Нателлой сложились дружеские отношения – и хотя едва ли не во всех развлечениях ее нового мужа, нарушавших правильный ход семейной жизни, я участвовал, но всегда ей, ежедневно трудившейся в театре, сочувствовал.

Но не мог я не сочувствовать и безнадежной, как всем тогда казалось, любви Надежды.

Как-то позвонила она мне накануне своего дня рождения – сообщить, что со своей подругой, дочерью знаменитой конькобежки, чье имя знал я с детства, та второй была в мире после и сегодня не напрочь забытой Марии Исаковой (имя спортсменки – Зоя Холщевникова помню, а как звали подругу Нади, забыл), собирается отметить этот день в ресторане Дома актера – и хорошо бы мне прийти туда с кем-нибудь из приятелей.

Я пришел с Леней Лейбзоном, давним, еще с Ордынки, приятелем, тоже жившим у нас на Аэропорте, – выбор у меня на тот момент невелик был, не Киреева же для молодой подруги звать?

А смешно получилось бы, если бы знать все, что ждет впереди Шуню.

Теперь очень редко, но все же случается мне ехать вечером мимо бывшего ресторана на углу Пушкинской и бывшей Горького, смотреть на освещенные окна другого совсем заведения – и все равно видеть в глубине окон первого этажа сцены из жизни тех, кто давно из той и этой жизни ушел навсегда, но не из моей памяти.

Шуня, как нарочно, был в этот вечер в ресторане.

И я захотел сделать Надежде лучший подарок – привести его за наш с дамами столик.

Он, разумеется, покочевряжился, но меня он с полмесяца не видел – и не смог отказать.

За нашим столиком он держался с Надеждой отчужденно – и демонстративно разговаривал со мной одним.

Огорчение Надежды нам с Леней было понятно – и, хотя от ресторана до наших домов на Аэропорте добираться было ближе, мы согласились догуливать на Люсиновской, а дочка конькобежки поехать с нами не захотела.

Леня в гостях сразу заснул и монолога разгневанной Нади не слышал – она тем не менее обращалась ко мне, единственному слушателю, во множественном числе, воображая, конечно, этим слушателем не меня, а Шуню.

Смысл монолога сводился к тому, что мы (Шуня то есть) не видим в ней женщину.

Герой Зощенко резонно утверждал, что водка дюже крепкий напиток. Но это вряд ли оправдание – говорил же Надин дедушка, что нет крепости, которую не могут взять большевики. Касалось это, однако, и беспартийных вроде меня: подразумевалось, что в идеале большевиками должны считать себя тогда и беспартийные.

Несогласие – из вежливости – с тезисом Надежды не обязательно требовало физического подтверждения, но что случилось, то случилось.

Одна моя приятельница не любила Дюма – не могла простить д'Артаньяну, что вступил он в интимную половую близость с миледи, выдав себя за другого человека (графа де Варда), – приятельница была чемпионкой мира по фехтованию и терпеть не могла, когда журналисты уподобляли ее мушкетерам вообще (а ведь баловался, напоминаю, один д'Артаньян – не Атос, не Портос и даже не Арамис).

Я с ней не соглашался и винил миледи (и Дюма за недодуманную сцену): опыт с графом у нее уже был – и не бывает, по-моему, такой темноты, чтобы не отличить одного мужчину от другого – и вообще, при чем в такой ситуации темнота, если ты действительно дама…

Но я-то не выдавал себя ни за кого – вольно было даме воображать на моем месте другого.

И утром я считал, что все, как говорили мы в дворовом футболе, «заиграно».

И я бы никогда вслух – возможно, и про себя – об этом случае не вспомнил, если бы не сама Надежда, когда время спустя сидели мы втроем (она, Шуня и я) в ресторане «Арагви», где игралась свадьба Шуни с Нателлой и где почитали его официанты не меньше, чем в ресторане Дома актера, и Надя – в пику любимому Шуне – стала рассказывать, как сильно, но без взаимности, влюблен в нее один знакомый нам артист из театра имени Пушкина, и – как бы между прочим – обмолвилась про наш с ней случай на Люсиновской.

И Шуня, и я сделали вид, что не услышали.

Но в глубине души-памяти я не простил Надежде ни тона, ни смысла (мол, подвиг жертвенный совершила) сказанного ею над блюдом с шашлыком по-карски.

Дружить мы все равно дружили и после неожиданно ранней – в девяносто четвертом году – смерти Шуни, пока не опубликовал я заметку о нем в популярной тогда газете «Вечерний клуб». Заметка знавшим Шуню вроде бы понравилась, Нателла мне позвонила («как похоже его изобразил»), Ангелина Осиповна вырезала ее и, по словам биографа народной артистки Виталия Вульфа, носила всегда в сумочке, а Надя сказала, что я «долго таил злые к другу чувства» – и отношения наши до скорой после Шуни смерти самой Надежды так и не возобновились.

Словно и не было сентиментального лета восемьдесят третьего года, когда почти два месяца прожил я в Жуковке на даче у Нади и Шуни, выделенной внучке Сталина в поселке Совета министров.

Рассказ о том лете мне хотелось было назвать «Лето вместе со Сталиными».

Но вспомнил, как друг детства Женя Чуковский, с его-то слухом на слова, единственный, кто обратил внимание на дикий по лексике крик: «Сталиных обокрали!» (обокрали семью сына Сталина Якова, в немецком концлагере погибшего, – отец не захотел обменять сына-рядового на фельдмаршала Паулюса), – этот Женя считал, что фамилия Сталин может быть только в единственном числе.

Тем не менее в Жуковке Сталиных становилось все больше: кроме семьи Якова выделили дачу и Бурдонскому с мамой, и семье сына Надиной тети – Светланы.

Надежда записала Сталиной и дочь свою Анастасию, рожденную от краткого брака с братом нашего общего приятеля, талантливого актера Таганки Феликса Антипова.

Я видел тем летом школьную тетрадку Анастасии, надписанную «тетрадь СталЕной», – получалось, что единственным в стране нашей человеком, кто не мог правильно написать фамилию товарища Сталина, стала его правнучка.

Конечно, Шуню ничего не стоило убедить, что девочка Анастасия – его дочь, ему не привыкать было называться папой: папой он назывался и при живом отце дочери Гурченко, тоже, кстати, писательском сыне – сыне Бориса Пильняка.

Боря Андроникашвили – тоже мой приятель, но не друг, как Шуня, – вел примерно такой же образ жизни, как и его преемник, однако ему в начале фильма о Людмиле отвели больше места, чем Шуне: авторы напирали на то, что масса женщин и вина – форма протеста против советской власти, репрессировавшей Пильняка-старшего (сыну для конспирации пришлось взять фамилию мамы-актрисы, он в маму был такой красавец, и не менее любим женщинами, чем Шуня; но еще и литературные способности у него находили).

Что же, форму протеста он выбрал наиболее увлекательную.

Конечно, странным может показаться, что при такой великой любви к Шуне Надежда не дала дочери фамилию Фадеева.

Не знаю, помогли Надежде в борьбе за Фадеева-младшего дедушкины гены или нет, но в браке она про них не вспоминала – жизнь с Шуней требовала полнейшего ему подчинения, растворения в его воле: никто из всех Шуниных женщин не служил ему так, как служила Надя, – и этот брак стал в жизни моего друга самым продолжительным.

Правда, и сам он из гусара превращался в старосветского помещика, как сама же Надежда, до брака еще что-то читавшая (помню, как счастлива была она, когда по пьяной лавочке подарил я ей собрание сочинений Чехова, а потом приходилось брать чеховские тома у родителей – Чехова я с четырнадцати лет всю жизнь читаю), назвала мне боготворимого мужа при доверительной беседе там же, на даче, когда Шуня зачем-то в Москву уехал.

А вернулся он раньше обычного часа на полтора, закатил скандал из-за того, что обед не готов, – и позвал меня в кафе (в кафе мы ходили с ним часто, но выпить – не вместо обеда).

В кафе я и сказал ему, что сцена, им устроенная, показалась мне безобразной – если тебе так важен обед, допустим, не позже двух, то и приезжай вовремя, а не на много раньше.

Он путано объяснял мне, что раньше Надежда минуты считала до его возвращения, а теперь распустилась, что в их случае это невозможно – он потому и задержался на жене, которой на службу ходить не надо (как будто сам он служил и хоть какие-то деньги зарабатывал).

Выручал же семью их ломбард: Художественный театр регулярно выезжал за рубеж, и привозимую Ангелиной Осиповной сыновьям одежду Шуне незачем было носить – он полюбил жить на даче: рыбу удил, сажал цветы, было у них шесть собак-дворняг.

От долгих разговоров со мной, как на Верхней улице случалось, он отвык – и теперь от моих пространных рассказов уставал физически; мы пилили с ним дрова (парового отопления в летних домиках не было), выпивали, когда приезжали гости с водкой или навещавшая меня вторая жена оставляла мне деньги, чтобы не выглядел я у Сталиных-Фадеевых нахлебником, – меня и отпустили на дачу в надежде, что здесь соблазнов будет меньше, чем в Москве.

На несколько дней приезжала погостить к Наде с Шуней первая жена Высоцкого Иза – мы учились с нею одновременно в школе-студии, она на три курса старше, но знакомы были – и гуляли по лесу, вспоминая соучеников и, конечно, мужа ее бывшего, умершего три года назад; мне интересно казалось сравнить свои впечатления с ее более глубоким его знанием – она, помню, сказала: «Володя был танк».

Когда Иза уезжала, я ходил на дачу Галюси и Бурдонского. Бурдонский занимал видное положение в Театре армии, где недолго проработал Шуня, – и сдержанное его отношение к мужу сестры и на меня переносилось.

Я приходил к ним поболтать о театре с фиктивной женой равнодушного к женщинам Надеждиного брата – главного режиссера молодежного театра то ли Вильнюса, то ли Каунаса, сейчас уже не помню.

Как-то, когда из чистой вежливости заглянул я на веранду к Бурдонскому, у него сидел двоюродный брат – сын Светланы Аллилуевой Иосиф, по профессии врач, и на мое приветствие режиссер ответил указующим жестом: «Дамы в саду». А я, собственно, к дамам (к фиктивной жене приехала подруга – красивая актриса) и пришел – поэтому и не очень на хозяина обиделся.

То, на что дочь Василия Сталина потратила годы и годы, Маше Киреевой удалось за один вечер.

Как мне теперь – издали – кажется, уже на следующий после вечера того исторического (раз убита была на нем, как я полагал, мечта внучки товарища Сталина) день Маша переехала к Фадееву на Верхнюю улицу.

Но даже если и не на следующий день, а решение ее заняло еще день-другой, что меняется?

Не скажу, что чувствовал я свою вину: подобной глупости я и от Шуни не ждал (о Маше у меня уже сложилось верное, считаю, представление), но уж никак не ожидал потворства поступку дочери и от Милы с Юрой – однако неловкость, конечно, испытывал – переживал, что обе стороны будут винить меня: не привел бы в дом Киреевых своего давнего друга, ничего бы и не случилось.

Опасался я, что Киреев, в ярости неуправляемый, отчебучит что-нибудь непоправимое – и отца юной дочери можно будет понять.

Позже Шуня говорил мне, что подобные опасения были и у него – физически он был не слабее здоровяка Киреева и труса ни при каких обстоятельствах не праздновал, но драка с оскорбленным отцом никак его не привлекала.

Мила, подозреваю, тайно благословила дочь – ей как женщине не мог не понравиться Шуня, а укрощать мужа она умела как никто.

Юра сказал мне, что, конечно, Маша вернется вскоре домой, грустно добавив, что уже не девственной.

Насчет девственности – недевственности Мила информирована была наверняка лучше отца дочери.

Фадеев же при первой же нашей встрече после переезда к нему Маши поделился удивлением перед ее женской опытностью. Но мог же и быть просто сексуальный талант, заметил я в ответ для сохранения объективности.

Неожиданно легко мой друг Шуня согласился узаконить отношения с Машей, для чего сначала нужно было развестись с так и не возвращавшейся в его жизнь Нателлой.

После развода он рассказывал, что разводиться ему было грустно – так же грустно будет и с Машей разводиться, признался он мне перед новой свадьбой.

На свадьбу в квартиру Киреевых приехала и Ангелина Осиповна.

Мне кажется, что, сама того не ведая, мама Шуни допустила стратегическую ошибку, устроив вскоре новую невестку в школу-студию МХАТ, где была уже как народная артистка СССР профессором.

Школа при МХАТ – институт, как и все театральные учебные заведения, где студенты бывают заняты с утра до вечера, почти не признает причин, извиняющих пропуск занятий.

Но Шуня, как оказалось, не был готов к новому одиночеству – возможно, у него уже выстроилась модель брака, в котором обед подается вовремя.

Вспомнил сейчас, как известный наш детективщик, старший из братьев Вайнеров – Аркадий творчески подходил к обеду, до последней секунды не зная, какое меню выберет он себе в этот день.

В семье соавтора детективов это разрешилось просто: жена его Софа (доктор медицинских наук и профессор Софья Львовна Дарьялова) ухитрялась до раннего ухода к себе в институт Герцена приготовить три варианта обеда – Аркашке, как называл его младший брат, оставалось только разогреть, что не лишало писателя (и бывшего следователя с Петровки) аппетита.

Маша Киреева на такие подвиги способна не была – и не уверен, что умела готовить.

Не уверен и в том, что это единственная причина, по которой Шуня не ушел, а тайно убежал из собственной квартиры.

Кто, кроме меня, догадался бы с первого раза, что бежал он к Надежде?

После наезда в Москву Светланы Аллилуевой, в столице не задержавшейся – и снова отбывшей в другой уже зарубеж, отчего властям нашим стало не легче, ее племяннице Наде предоставили очень хорошую двухкомнатную квартиру в новом доме на улице Герцена.

В борьбу за возвращение мужа Маша Киреева вложила не меньше азарта, чем Надя, когда добивалась Шуни.

На первом этаже Надиного дома поместили парикмахерскую – и не впущенная в подъезд Маша перебила принесенным из дому топором все ее витрины.

Мне она стала названивать ежедневно, требуя, чтобы заманил я Фадеева к себе, а она, никогда у меня не бывавшая, вдруг тоже придет – и уж тогда обратно в стан Сталиных он не вернется.

Но, насколько я знаю, убежавшего мужа она никогда больше не видела. Я сейчас подумал, что, скорее всего, из-за страха новой встречи с Машей он и не разводился с ней, а с Надей жил гражданским браком.

Впрочем, я не биограф никого из этого треугольника – могу и ошибаться-спутать.

Маша вновь возникла для меня после смерти Шуни: снова непрерывно звонила – требовала какой-то формы своего участия в траурных мероприятиях.

Допускаю, что она и Надежде звонила, поскольку неожиданной для меня была реакция моей второй жены на рассказы мои о продолжении борьбы за уже мертвого Фадеева – жена спросила: «А ты умрешь, мне тоже все эти… будут звонить-оскорблять?»

Под впечатлением разговора о моей еще только гипотетической смерти я поинтересовался у дамы, в связи с которой подозревала меня тогдашняя жена: «Ты-то что скажешь, если я умру?» – «Скажу, что отмучилась». – «А меня не жалко будет?» – «Нет, жалко только себя…»

На первую годовщину Надя собрала у себя дома узкий круг родственников и друзей, куда Нателлу пригласила, а Машу, конечно, нет.

Была среди приглашенных и красавица-актриса, с которой у покойного, как и со многими красивыми актрисами, была минутная связь, а потом она стала женой известного футболиста.

Когда рассказал я о мастеровитых руках Шуни, она почему-то удивилась: «А я и не знала, что у него золотые руки», – на что сидевшая со мною рядом Нателла сказала мне на ухо: «Про… – она не вполне прилично назвала один важный орган бывшего мужа, – знает, а про руки – нет».

Действительно, жизнь прожить – не футбольное поле перейти (если времени хватит сочинить что-нибудь на прощание о футболе, возьму эту чуть переиначенную поговорку эпиграфом).

Внуку Киреева Сергею Сергеевичу сейчас к пятидесяти приближается – надеюсь, что при таком отце биологическом у него все в порядке.

Сколько лет Маше, не сочту – и жива ли она?

Последний раз мы встретились с нею у входа в метро «Аэропорт» в самом конце прошлого века – она, помню, зачем-то сообщила мне, что занята ремонтом квартиры – наверное, соединила две в одну (добавила к известной мне двухкомнатной ту, что дали Юре как ветерану, я у него в ней так и не побывал) и будет у нее теперь джакузи, – пригласила: «Заходи!»

Но мне не до джакузи было – начиналась другая моя жизнь, теперь уже к завершению приблизившаяся…

В нашем поселении у метро квартировало много известных всем и замечательных людей – артистов, писателей, художников, – и в каждом сообществе были у меня личные знакомые, как правило, занимающие положение значительнее моего тогдашнего.

Но наибольшее впечатление на меня – причем впечатление, воспринимаемое мною как укор именно мне с моим образом жизни, – произвела консьержка дома, в котором жил Киреев.

Занимавший иногда у этой консьержки рубль без отдачи, Юрий смотрел на нее со своего жилищно-киноактерского высока – и его забавляло, что она, девушка восточного типа, в своей застекленной подсобке все рабочее время что-то пишет, бросая на пол исписанные страницы, не обращая внимания на входящих в подъезд и тем более выходящих из него.

Когда я ближе к полуночи возвращался от сморенного выпивкой Киреева, спать мне совершенно не хотелось, а хотелось и дальше бредить новыми идеями (выпивка дарила меня озарениями, гаснувшими раньше, чем успевал я их осмыслить) – и я задерживался возле консьержки – она отрывалась от рукописи и слушала меня с долей участия, никогда не раздражаясь на то, что помешал.

В подъезде другого кооперативного дома я тогда же случайно разговорился с Гасаном Гусейновым (он, кажется, и тогда уже был профессором) – знаком я был не с ним, а с отцом его, хорошим писателем, к тому же выпивши я чувствовал себя на уровне собеседника любой значимости.

Вспомнив по какой-то ассоциации эту пишущую консьержку, я спросил у Гасана, знает ли он ее?

Оказалось, что не только знал, но и был о ней высокого мнения как о настоящем ученом.

Для репутации консьержки в научном мире не имело значения, что вынуждена она служить консьержкой, а не занимать положенную ей по таланту-знаниям кафедру в исследовательском институте.

Когда время изменилось, она заняла свое место и официально – имя ее стало известно, я его узнал, слушая интервью с ней по радио, где и упоминанию про службу в подъезде у Киреева секунда нашлась.

Книги, которые я, по лестному для меня мнению Толи Наймана, не смог бы сочинить, не меняя образа своей жизни, так и остались в уме – не записанными, – хотя какой же тогда это ум?

До сорока лет я вообще ни за какие книги не принимался – да и принялся бы, имей в те годы регулярный заработок?

Возможно, ограничился бы очерками в «Юности».

Но вот написанные между сорока и пятьюдесятью годами книги, скорее всего, я нигде, кроме Аэропорта, и не сочинил бы.

В известной степени эти книги – своего рода дневники жизни моей на Аэропорте восьмидесятых.

Я с детства знал Катаева, но эту рекомендацию его пишущим узнал, когда лет мне было столько же, сколько ему, когда сочинил он «Святой колодец».

Валентин Петрович советовал: если задано писать про Тютчева, а ты в этот день думаешь про Фета, то и пиши про Фета.

Задано – заказано? Сочинил бы я хоть что-нибудь тогда без заказа? Заказ магически выводил – вырывал даже – меня из состояния буриданова осла, всегда застревавшего на распутье своих одновременно томивших замыслов.

Уже написав сотни страниц сочиняемого повествования, не уверен, завершу ли, опасаясь нового замысла, который покажется мне быстрее приближающим к давно желаемому результату (хотя один бог знает, что считать при моем занятии результатом).

Но совершенно точно знаю: будь у меня и сейчас заказ на сочинение чего-либо, я не сомневался бы в его исполнении к назначенному сроку.

Внутри заказа я чувствую себя всего свободнее, сразу же перестав думать и о заказе, и о заказчике.

Вспомнив совет Катаева, в случае со мной заменим лишь Фета и Тютчева на громкие фамилии футболистов.

Только и «Фета», и «Тютчева» я – за недостатком знания как о том, так и о другом – обыкновенно подменял самим собою.

О себе и своей судьбе, так непредсказуемо складывающейся, я и думал чаще, чем о футболистах с их судьбой, – и моего присутствия в тексте всегда было больше, чем это положено в книгах такого рода.

В лесу, куда выходит забор нашего дачного участка, проложены аллеи, на которые не можем нарадоваться, – какой уж год мы совершаем свои ежедневные часовые (за час проходим теперь от силы четыре километра, сколько-то там шагов по шагомеру) прогулки – грунт от дождей (нынешнее лето изобиловало форменными ливнями) не раскисает.

Углубляясь магистральными аллеями в лес, обращаю всегда внимание на отходящие от них давным-давно протоптанные тропинки, ведущие в разные стороны.

Я чувствую в себе постоянную тягу к этим тропинкам.

И не отводи мы строго для прогулки ровно час из-за вечной занятости жены (да и я стал жалеть время, чувствую физически, как уходит-проходит оно), отклонился бы с удовольствием от привычного пути.

Отклонение, значит, в крови у меня, и главная тема моей жизни – отклонение, а все, что пишу, – вариации на эту тему.

Спустя годы и годы один журналист, с телевидением связанный, – намного моложе меня и успешнее (и оттого категоричнее, хотя и я, к сожалению, нередко бываю излишне категоричен в суждениях и словах, при всей не отпускающей рефлексии), – прочитав только сейчас мою давнюю книжку о драматической судьбе знаменитого футболиста, сожалел, что не роман я сочинил, заменив фамилию героя придуманной.

Насчет изменения реальных фамилий мне и раньше намекали-советовали – тогда бы, мол, и книжки проходили по другой – литературной – номенклатуре, когда считается, что пишет писатель, а не спортивный журналист, каким навсегда окрестили меня после выхода подряд нескольких книг о футболистах.

Спортивным журналистом быть неплохо – и тем более не зазорно, если знаешь хорошо спорт, все понимаешь в нем, а не подменяешь знание стилем, как интуитивно пытался сделать я в книгах о футболе.

Моя, кстати, нынешняя жена шутит, что при моем к ней поступлении (как шучу уже я) она, наслышанная о хороших заработках спортивных журналистов, нисколько не была огорчена моим к ним причислением.

Но спортивных журналистов обогащали частые поездки за рубеж, а я единственный раз съездил в Альбервиль на зимнюю Олимпиаду в качестве первого заместителя главного редактора бывшего журнала «Советский Союз» – и выглядел на альпийских снегах уж точно белой вороной: делать там мне, туристу за казенный счет, было нечего.

Помню, в холдинге «Московские новости» главным бухгалтером служила дама, с которой мы вместе и на прежнем месте работы сотрудничали.

Уверен, она желала мне добра, когда спросила меня про спортивный журнал, который под эгидой холдинга я редактировал: «А для кого ваш журнал?»

Не погрешил бы против истины (всегда, по моим долгим наблюдениям, спорной), если сказал бы – для себя.

Мне хотелось, чтобы журнал был авторским – не в том смысле, чтобы каждый номер от начала и до конца писать самому (как оно, к сожалению, во многом и получилось: из сочиненного мною для журнала сложил потом три книги – вся история отечественного спорта в XX веке), а в том, чтобы держался он на сквозном конферансе, задающем всему журналу тон, от всех других журналов нас отличающий.

Мне не редактором в принятом понимании хотелось быть, но – режиссером-драматургом журнала, чтобы каждый номер напоминал фильм или спектакль.

Журнал начинался в девяносто шестом году, когда хорошим тоном считалось быть в подчинении у полиграфического фастфуда, влиявшего и на тексты: издателям, подбиравшим редакторов, хотелось, чтобы все было как у взрослых – у иностранцев.

Но я всегда помнил, как в АПН шестидесятых Познер, заказав художникам из Палеха обложку журнала «Soviet Life», выбивал из бухгалтерии для них тройную оплату, мотивируя, что такая обложка – голубая (теперь этот эпитет подозрительно бы истолковали) – мечта любого американца.

Ручная сборка и автомобиля стоит дороже.

Конечно, после малой удачи своих книг о футболе и футболистах, на читателей не сориентированных (любители спорта да и сами спортсмены предпочитают читать о нем в газете или слушать телерепортажи с матчей, а читателю более искушенному сама тема футбола кажется недостойной серьезного внимания), я понимал, о чем говорит бухгалтерша.

Мне и задолго до заданного бухгалтершей вопроса отец часто говорил: «Саша, учитывай аудиторию».

Я к советам родителей редко прислушивался, но вспомнил отцовский совет, когда его давно на свете не было, а я провалился на выпуске устного журнала в Доме литераторов.

Мне дали слово на спортивной странице, но я держал в сознании, что выступаю в Доме литераторов и в зале должны быть литераторы, а пришла разношерстная публика, интересовавшаяся спортом, и речь моя утонула в гробовом молчании – ни малейшей реакции на мои умствования.

В литературной среде, где моя третья (Патетическая) жена занимала заметное положение, едва ли кто-нибудь читал мои книжки про футбол, но многие откуда-то знали, о чем я пишу.

Как-то на платформе нашей станции Мичуринец я встретил своих дачных соседей – один был поэтом и сотрудником религиозного журнала, а второй (наверное, следовало все же упомянуть его первым) – заместителем редактора аж «Нового мира».

Мы вошли в один вагон и в одном отсеке ехали.

Соседи заговорили о религиозной поэзии, меня в свой разговор не вовлекая и вообще забыв о моем присутствии, а мне казалось невоспитанным уткнуться во взятую в дорогу книгу – так и сидел, как дурак среди умных.

На середине пути господин из «Нового мира» спохватился, что не прочел редакционную рукопись, – и тогда религиозный поэт обратил на меня внимание и задал, как полагал, видимо, вопрос на доступную мне тему: «Ну как, „Зенит“ пройдет?»

Я в то лето настолько оторвался от футбола, что и не знал, куда должен был «пройти Зенит“», но, чтобы поддержать разговор, сказал: «А почему бы и нет?»

Но уже в Москве мне захотелось узнать все же, куда должен был пройти «Зенит», – и я позвонил приятелю, знаменитому футбольному обозревателю Сергею Микулику.

Серега объяснил, что в международном кубке (тогда наши клубы в международных кубках еще участвовали) наш питерский «Зенит» на поле иностранного соперника проигрывал ему 0:3, но перед самым концом матча Аршавин забил гол – и теперь, если на ответном матче в Питере «Зенит» выиграет 2:0, он сможет продолжить свое участие в розыгрыше.

«Зенит» и выиграл в Питере 2:0 – и сосед при встрече посмотрел на меня с некоторым уважением: при всей интеллектуальной недостаточности я, как понял он, свой узкий вопрос знаю досконально.

Как ни обесценена сегодня известность, все чаще выпадающая людям, вовсе ничего – ни по какому счету – не значащим, жить совсем уж без нее человеку с амбициями вряд ли комфортно; меня же футбол от полной безвестности, кажется, спас.

Тем не менее, оказавшись в пятьдесят пять лет мужем литературно очень хорошо известной женщины, я испытывал внутреннее неудобство, подобное тому, какое молодым испытывал на Ордынке, когда Анна Андреевна щедро хвалила меня за удачные, по ее мнению, шутки, а вокруг Ахматовой были такие поэты, как Бродский, Рейн и Найман, – и я со своими шутками казался себе лилипутом рядом с великанами.

Но тогда-то оставались иллюзии, что все у меня еще впереди. А какое уж тут будущее в шаге от шестидесятилетия?

И я решил держаться спорта, но узнать его глубже-подробнее (к чему никогда прежде не стремился) и выступить в новых сочинениях о спорте в новом – улучшенном – качестве, поработать на расширение своей известности и стать в цехе пишущих о спорте, как говорят спортсмены, номером один.

Я, по обыкновению, забежал вперед – и, уже принимая воображаемое за действительное, сказал однажды жене в домашнем споре, что ее знают семь ученых евреев (я, конечно, не этнических евреев подразумевал, а искал выразительный образ интеллектуала, а то моя стопроцентно русская жена не поддержала бы этого разговора), а меня – полстраны.

«Но ты, – заметила жена, – хотел бы видеть среди своих читателей именно этих семерых, а они никогда читать тебя не будут, они футболом не интересуются».

Жену я пробовал приобщить к футболу, но она даже голос комментаторов из телевизора не может слышать – и это обесценивало бы для меня любую известность среди футбольной публики.

Как муж своей жены я пришел на званый литературный обед по случаю присуждения Букеровской премии Василию Аксенову.

С Аксеновым мы до его эмиграции жили на Аэропорте в соседних домах – и поскольку он приятельствовал с моими друзьями Авдеенко и особенно с Марьямовым («Вася Аксенов» всего чаще возникает в устных его мемуарах), – формально и я имел право считать себя знакомым букеровского лауреата (одним из многих тысяч знакомых общительного автора известных всем произведений), но не был уверен, что при встрече после такого перерыва узнает он меня.

Я пришел с женой, которая всех собравшихся здесь прекрасно знала, однако предпочел держаться молча, не желая быть кому-либо представленным, – со стороны мне удобнее было наблюдать интересующую меня среду.

За столом мы с женой оказались рядом с Анатолием Гладилиным – он еще молодым, лет двадцати двух, если не меньше, стал знаменитым после первой же публикации в «Юности», когда я был школьником старших классов.

Слава пришла к нему раньше, чем к Аксенову, но в дальнейшем Аксенов получил большее признание.

Живущий во Франции и давно в России не бывавший, Гладилин показался мне единственным из обедающих, кроме меня, кто радовался премии, присужденной Аксенову.

Премированный роман большинству казался послабее прежних его вещей, особенно ранних – мне тоже больше всего нравились пять, кажется, рассказов, сочиненных им после «Звездного билета», но успех долго отсутствующего дома писателя меня радовал (он и сам потом говорил, что «Русский Букер» – его первая литературная премия, а ему пошел уже седьмой десяток).

С Гладилиным я знаком не был – не помнил, чтобы знакомили нас, не жил я в среде его коллег и знакомых, видел его вроде бы лишь на фотографиях.

И вдруг, когда оказались мы рядом за столом, он обратился ко мне – сказал: «Саша, я как-то от всего здесь оторвался… Но помню, когда я уезжал, ты был корифеем спортивной прессы, а теперь ты кто?»

«Корифея» – не мое слово – можно было и пропустить мимо ушей, оценив любезность писателя, которому назад во Францию возвращаться (наверняка не предполагал он тогда, что добровольно уйдет из жизни).

Но к спорту после того обеда я решил не возвращаться, разве что для кино сочинить сценарий о ком-нибудь из великих футболистов, с кем ранее приятельствовал.

То, что, с оговорками, удалось мне все же с книгами (вдруг и вновь удастся, если сочиню новые, а я ничего другого в жизни и не хочу уже), на кино не распространилось.

Кто о чем, а я не о бане (хотя и с баней у меня достаточно историй связано) – о кино, опять о кино.

Один из повидавших виды преподавателей на сценарных курсах изрек: сценарий – это жонглирование тремя предметами, а он (педагог про меня говорил) подбрасывает одновременно десяток предметов, включая пишущую машинку (про компьютеры тогда не все и слышали).

Когда передали мне доброхоты слова преподавателя, я сразу же вообразил продолжительный полет машинки с напечатанной фразой – и приземление ее с той же фразой, только кем-то продолженной-улучшенной, но автора первоначальной фразы все равно не устраивающей.

Хотелось ему другой, а другая не складывается.

Сам собою сочинялся фильм об авторе с непомерными требованиями и к себе, и к сочинению, им лишь воображаемому, – мои «8½», где я был бы Феллини, только, как в детстве моем острили, с другой стороны.

В финале я – Феллини наоборот – поднимал упавшую с неба пишущую машинку и проверял, не повреждена ли она после очередного приземления?

После моего возвращения из больницы в конце 2016 года, когда уже в начале 17-го приходил я в себя и память ко мне вернулась, начал навещать меня по вторникам Марьямов.

В разговорах с ним я, как в былые времена, больше говорил о себе, а он сочувственно слушал, догадываясь, наверное, что такого рода разговоры помогают мне и память вернуть, и на ноги снова встать – ходить я учился заново.

И однажды перед уходом он удивил надолго фразой, что, попади я смолоду в компанию учившихся в киноинституте, все бы и у меня получилось.

Вряд ли он отдавал той компании предпочтение перед нашей, которая ему-то войти в кино ничем не помешала, – он-то естественно сошелся с людьми из этой киношной компании в общем с ними деле.

Но мне, как правильно понял меня за столько лет дружбы Марьямов, с моим менее, чем у него, общительным характером, компания людей, готовивших себя к жизни в кино, дала бы намного больше той, куда сам же он меня и ввел, и помог своей дружбой в ней освоиться.

Марьямов не знал, что лет за пять до знакомства с ним я – не так энергично, как следовало бы мне с моими тогдашними возможностями, – стучался во ВГИК в мастерскую к Михаилу Ромму.

У меня, как я, кажется, уже говорил, было формальное право после второго курса школы-студии перевестись сразу на второй курс режиссерского факультета киноинститута.

Сказать, что не понимаю сейчас себя девятнадцатилетнего, упустившего шанс – такой вроде бы верный шанс, – было бы неправдой.

Сейчас-то я понимаю себя или, лучше сказать, все про себя в любом своем возрасте.

Понимаю и то, что шанс перейти на режиссерский факультет был невелик, если и вообще был.

За год без института, расслабившись после строгой дисциплины, я к тому же был растерян перед жизнью – и другой, кроме всегдашней своей мечтательности, анестезии для этой растерянности не находил.

Единственным козырем для поступления переводом я мог бы считать характеристику, выданную мне ректором школы-студии.

Но какой здравомысленный человек поверил бы в искренность великодушных похвал ректора студенту, которого он не удерживал, не отговаривал уходить из руководимого им института?

Ромм принял меня у себя дома на Полянке в той самой квартире, где жил потом Алексей Баталов (я изредка бывал там – и всякий раз с досадой вспоминал свой визит к знаменитому режиссеру и педагогу).

Михаил Ильич из вежливости, вероятно, сказал, что рекомендация от такого уважаемого им человека, как директор Радомысленский, для него много значит, – и я воображал себя уже студентом его мастерской.

Нынешним летом, ставшим уже, будем пунктуальны, прошлым, проходил московский, но не международный кинофестиваль.

Из газетной заметки про этот фестиваль я узнал, что в центре внимания были два классика нашего кино, два тезки – оба Андреи, оба Андреи Сергеевичи, но одного – того, кто постарше (постарше даже, чем я, на три года, другой – на год меня моложе), все с ним знакомые называют Андроном.

Андроном называю Андрея Сергеевича – старшего и я, хотя знакомы мы весьма условно.

Когда-то я написал для еженедельника «Неделя» похвальную рецензию на его картину, не всем так уж сильно понравившуюся.

И в редакции мне сообщили, что режиссер меня разыскивает – и я решил, что хочет он мне заказать сценарий.

Мне перевалило за тридцать – и режиссером стать уже и не мечтал, но сценаристом-то почему бы и нет?

Выяснилось, однако, что, приняв меня за своего почитателя, Андрей Сергеевич – старший предлагал мне сделать для газеты обзор писем, приходящих к нему от зрителей отрецензированного мною фильма, чего я при всем желании (а желания не было ни малейшего) сделать для него не мог.

Я уж не стал рассказывать Марьямову и о том, что, случись тогда (шестьдесят пять лет назад) чудо, Андрей и Андрон стали бы моими однокурсниками – оба они учились на втором курсе у Михаила Ильича Ромма.

С Андреем Сергеевичем – младшим знаком я был ближе, чем с Андреем Сергеевичем – старшим, – и даже сейчас, когда отношений между нами давным-давно нет, называю его по привычке – и мысленно – Андрюшей.

А когда было ему семнадцать, а мне восемнадцать, отношения у нас были дружескими: я окончил первый курс тем летом, когда экзаменовался он во ВГИК, – и какие-то советы давал, ему вряд ли нужные: Андрюша сразу понравился Ромму – и легко в институт поступил.

Он сочувственно относился к намерению моему перейти к ним на курс и в присутствии Михаила Ильича нарочно громко, чтобы мэтр услышал, сказал: скоро к нам придет такой-то, хороший парень.

Из писательских детей, на мой взгляд, писателей всерьез не получилось, но кинорежиссеров – заметных, знаменитых и даже, без преувеличения, великих – как бы с десяток не набралось.

В утешение себе допускаю догадку, что для одной мастерской режиссерского факультета три писательских ребенка было бы уж слишком, тем более курсом младше – у Сергея Герасимова – еще один учился.

Оба Андрея Сергеевича успешно перешли с первого курса на второй, подавали надежды и нравились мастеру. Я воображал, что переводом на этот курс из другого института должен был понравиться Ромму не меньше, чем эти талантливые студенты.

А я на него впечатления не произвел.

Любил бы я тогда кино так, как полюбил его ПОСЛЕ восьмидесяти?

Мне бы не по ректорской бумажке, а основательно подготовившись, экзаменоваться во ВГИК на любой, кроме операторского, разумеется, или экономического, факультет. Наверняка учиться было бы интереснее, чем на факультете журналистики.

Но интерес мой тогдашний к миру кино был скорее умозрительным.

Мне было лет двадцать, когда прочел я у Рене Клера (чей фильм так взволновал, что, помню, вышел под впечатлением увиденного из кинотеатра «Ударник» в Доме на набережной и заспешил домой читать-дочитывать книгу этого режиссера) и на всю жизнь запомнил, как сидел он в каком-то ресторанчике на окраине Лондона, который показался ему декорацией из фильма Гриффита, и вдруг вошел туда сам Гриффит, и молодой тогда Клер предположил, что великий режиссер искал свой исчезнувший – покинувший его – гений.

Загадочно появление-проявление таланта (или тем более гения), но еще загадочнее его исчезновение. Сам носитель таланта жив и зачастую знаменит, а талант остался в сделанном им прежде, но не у него, живущего дальше.

Но ведь талант или гений инвестированы бывали в произведения искусства – и главное все же это, а не фиксация потери дара.

С младшим братом Андрона я знаком был не ближе, чем со старшим, но всегда помнил, что у нас с ним один любимый режиссер – Борис Барнет. Младший брат в одном из интервью рассказал, что, как правило, начиная съемку своей новой картины, пересматривает какую-нибудь из картин раннего Барнета – я подумал, что, скорее всего, «Дом на Трубной».

Произошло с Барнетом то же, что с Гриффитом, – и величие его, продолжавшего, однако, работать дальше, осталось в памяти уже умершего (как смело сформулировал Феллини) зрителя или режиссеров разных поколений.

Барнет снял свой самый популярный (его видели в конце сороковых все и почти все цитировали реплику про «славянский шкаф») фильм «Подвиг разведчика», где от Барнета «Дома на Трубной» и самым к нему расположенным киноведам вообще ничего было не отыскать.

В годы, когда фильмы младшего брата Андрона становились лишь свидетельством потерянного им интереса к профессии, я продолжал интересоваться его замыслом снять фильм по «Солнечному удару» – мне казалось, что этот замысел вдохновлен «Домом на Трубной», возможностью особым воздухом передать интонацию Бунина.

И, увидев первые же кадры «Солнечного удара», понял, что удалось ему лишь повторение судьбы Барнета, потерявшего себя после ставших событием картин.

Правда, в некотором смысле его личный «Подвиг разведчика» я бы признал последней удачей.

В сюжете, для телевидения начала нового века снятом, он себя не терял.

Семейную усадьбу на Николиной Горе я видел только в том фильме младшего брата, который за критику Сталина навынос столь высоко оценен был американской киноакадемией.

На мой взгляд, в сюжете нового «Подвига» усадьба становится натурой, несущей большую смысловую нагрузку, – и смотрится, главное, намного выигрышнее (как метафора будущих отношений власти с деятелями искусства и литературы), чем ветхий скворечник, вместивший писательский ПЕН-центр в доме, соседнем с тем, где прошло мое детство.

Новый, только-только избранный, президент посетил ПЕН-центр раньше, чем фамильную усадьбу знаменитого семейства – и неприятно был удивлен внешним видом пришедших на встречу с ним писателей, по-фрондерски небрежно одетых.

Семейное гнездо на Николиной Горе располагало к себе высокого гостя устойчивой патриархальностью – и понравилось ему гораздо больше (если и вообще сопоставимо) писательского скворечника.

Папа кинорежиссеров занимал в прежней – а прежнее у нас всегда устойчивее – писательской иерархии видное положение, и начальству импонирующее, и читательским массам, на «Дяде Степе» воспитанным, любезное.

Высокий гость сыграл гостя на экране никак не слабее, чем знаменитый артист – хозяина.

Власть тоже роль, и от ее исполнителя очень и очень многое зависит.

Хрущев пришел на спектакль в «Современник» на третий год отсутствия своего во власти.

Он стал первым за первые полвека советской власти первым лицом, кто престал им быть за несколько лет до своего физического исчезновения.

Политическая смерть для людей, достигших высшей власти, вроде бы должна быть страшнее той смерти, что положена природой каждому из нас, но какой же правитель при власти согласится считать себя каждым.

На Хрущеве словно кем-то был опыт поставлен: может ли вчерашний правитель, с обычным у нас культом первого лица, пережить ситуацию в оскорбительном статусе персонального пенсионера.

У отца моего в более поздние времена была персональная пенсия всесоюзного значения – и там, куда люди с этим статусом вхожи для получения дополнительных благ, встретил он выброшенного Хрущевым из политики Молотова, с которым раскланялся, а тот протянул ему руку, радуясь, наверное, что по-прежнему узнаваем.

Летом Молотов жил в том же дачном поселке для начальников, где и мой друг Шуня Фадеев, ставший мужем внучки товарища Сталина, – и Шуня мне рассказывал, как встретил Молотова в поселковой бане. На бывшем премьер-министре были солдатского типа подштанники с тесемками, на дворе был самый конец семидесятых, и такое белье стало уже музейной редкостью.

Но, наверное, и Хрущев в конце шестидесятых носил такие же подштанники.

Мне бы хотелось думать, что за годы вне власти, живший, можно сказать, в достаточно комфортной для простого смертного изоляции, он если и не понял, то передумать успел многое – и впечатление от постановки на сцене «Современника» обогатило его мыслями, не приходившими в голову, когда правил он из Кремля.

Спектакль, на который пришел в «Современник» Никита Сергеевич, назывался «Большевики».

Казалось бы, постановка с таким названием в юбилейный для советской власти год должна была пройти у цензуры на ура.

Но разрешения на показ дольше обычного не давали – и не дали бы, не вмешайся спасительно министр тогдашней культуры Фурцева.

Драматург Шатров, набивший руку на документальных драмах, выбрал для пьесы исторический сюжет, из которого ясным должно было стать, какой души были большевистские лидеры, как тяжело давалось им решение о красном терроре – и решились бы они на террор, не вынуди – не провоцируй их на беспощадное решение сам же коварный враг советской власти.

Что же смущало цензуру через столько лет после случившегося: сама ли акция, тогда предпринятая, или же колебания некоторых тогдашних лидеров, подзабывших лозунг-тезис о том, что надо сделать с врагом, если враг не сдается?

Министр Екатерина Алексеевна нашла, однако, нейтрализующую цензоров формулировку (прежде формулировки подобным финтам Ефремов находил сам) – «партийное собрание».

Вот на такое собрание и пришел опальный Хрущев, придав постановке своим присутствием в зрительном зале новое историческое измерение.

Я сам на этом спектакле не был и не собирался в свои двадцать семь его смотреть, считал снижающей сам смысл существования «Современника» конъюнктурой, необходимой, однако, для дальнейшей жизни театра (хотя прогрессивные критики вроде Владимира Лакшина из прогрессивного «Нового мира» Твардовского находили в постановке Ефремова и Волчек прогрессивные подтексты), но слышал столько рассказов от приятелей-артистов «Современника», что живо себе представил Хрущева в театре.

Ни от кого из артистов я не слышал того, о чем думаю сейчас: спектакль с Хрущевым в зрительном зале сделал этот театральный вечер уникальным, единственным и неповторимым – в нем сомкнулись исторические времена.

«Большевики» сняты телевидением на пленку, но без Хрущева в зале теряют для меня историческую цену.

Актеров развлекал комизм самой ситуации – у Галины Волчек, по ее же словам, случилась смеховая истерика, когда увидела она перед самым началом, как директор-распорядитель Леонид Эрман (по дружескому прозвищу Леня Шнобель) запросто беседует у себя в кабинете с Хрущевым.

Хрущеву и не нужно было знать тех документов, какие изучал драматург Шатров для сочинения пьесы, – молодой Хрущев застал персонажей пьесы живыми.

Это (раз уж заговорили мы о власти как о роли) было похоже на то, как если бы артисты третьего поколения Художественного театра смотрели спектакль, где действующими лицами стали основатели этого театра, которых застали они либо сходящими со сцены, либо только вчера похороненными.

Не знаю, что уж занесло Никиту Сергеевича – он, как и в «Современник», пришел в филиал МХАТа с женой Ниной Петровной, обаявшей некогда обликом своим домашним американцев, – на «Гамлета», исполненного английскими артистами в постановке Питера Брука. Гамлета сыграл Пол Скофилд.

Перед спектаклем публика МХАТа устроила, пока прогуливалась с демократически настроенным бывшим руководителем по фойе, чуть ли не обструкцию Хрущеву.

Телевидение в начале пятидесятых оставалось пока новинкой, но развивалось-внедрялось в жизнь все быстрее.

Политтехнологов, как я понимаю, тогда еще не было – некому было подсказать, что он, Хрущев, станет первым нашим лидером телевизионной эпохи, и роль лидера исполнять надо будет регулярно перед миллионами и миллионами массовой аудитории, обращаясь к ней через домашний экран, создавая для нее иллюзию близкого контакта с главой государства, которого в упор и подробно можно будет рассматривать все чаще и чаще.

Свергнув мертвого Сталина и через шесть лет после нашумевшей на весь мир своей речи выдворив его из мавзолея, Хрущев вряд ли понимал, что вступил в соперничество не с тем реальным Сталиным, кого видел вблизи и, как все, боялся, а с образом, десятилетиями создаваемым очень и очень талантливыми людьми – к тому же многими искренне.

Культ же Хрущева лепился по инерции, по старым лекалам, если и с энтузиазмом, то лишь холуйски-расчетливо, без искры, что высекалась прежде и страхом перед Сталиным.

Телевизионный Хрущев массам не пришелся по душе – не увлек.

Его простоватость после многих лет монументальной во всех смыслах пропаганды была преждевременной – массы не готовы были к обыкновенности облика нового правителя-вождя, а возрастное многословие проигрывало в сопоставлении с медленной, весомой в каждом слове речи Сталина, когда даже пауза между словами добавляла ту значимость, какой в этих словах при иной постановке и не было.

Массе населения, приученной и привыкшей (куда денешься) жить в долгой, как полярная ночь, строгости, послабления – из привитой постоянной осторожности – инстинктивно не казались долговечными, хотя (вот вам и парадокс) лично Хрущев, именуемый уже в просторечии Никитой, сталинского страха у этой массы и близко не вызывал.

В публике «Современника» Хрущев, прогуливаясь в театральном фойе, почувствовал сопереживание, сочувствие к выпавшей ему судьбе смещенного правителя – память кое о чем, все же сделанном им и для подданных, у кого, как не у этой публики, сохранялась?

Тем более кто же, кроме нее, столь достойно послаблениями распорядился?

Сомневаюсь, думал-вспоминал ли в «Современнике» Никита Сергеевич о том, что в публике, собравшейся одним с ним вечером в филиале Художественного театра, он во время своего царствования видел социально близкую ему опору, тогда как публика «Современника» представляла человеческий тип скорее ему чуждый, на который, ни из-за чего, в сущности, разгневавшись, по инерции стучал он по высокой трибуне (спасибо, что не башмаком, как в ООН, а только кулаком), – и догадывался ли, что опору был смысл искать в мыслящих людях, раздражающих всякую власть неготовностью-нежеланием к абсолютному повиновению.

Может ли обыкновенный подданный, даже в преклонном, как у меня, возрасте, заставший восемь правителей, вообразить себе ход мысли человека, возглавлявшего десятилетие шестую часть мира (а прежде чем возглавить, занимал не одно десятилетие командные в нем должности), но в данную минуту вынужденный смотреть из зрительного зала на сцену, где артисты представляют людей из власти – коллег этого редкого зрителя?

Но перед соблазном домыслов не смог я устоять.

Хрущев, как после спектакля стало очевидным, видел на сцене и тех, кого драматург не имел возможности сделать действующими лицами.

В пьесе Шатрова не было ни Троцкого, ни Каменева, ни Зиновьева, ни Бухарина, ни Рыкова, ни почему-то Дзержинского, ни Сталина – у этого драматурга Сталин, как остроумно заметил артист «Современника» Михаил Козаков, игравший Стеклова-Нахамкиса (о Стеклове я слышал только то, что редактировал он «Комсомольскую правду» и упомянут был у Маяковского), всегда был где-то в Царицыне, как Тургенев у Даниила Хармса в критический момент всегда уезжал в Баден-Баден.

Хрущев знал судьбы людей-начальников, изображаемых артистами, но вряд ли думал об этих судьбах, когда был первым лицом; не до них ему было и когда занимал он посты меньшей значимости, но все же весьма значимые.

Жизнь Хрущева в политике едва намечалась, когда близко стоявшего к Ленину Бухарина считали любимцем партии, товарищи по этой партии ласково звали его Бухарчиком; но дальше, дальше, дальше, когда Хрущев уже поднимался по лестнице, ведущей на верхние партийные этажи, «Бухарчик», переставший быть чьим-либо любимцем, спускался все ниже, и последняя должность – редактор «Известий» (но уже не «Правды») – стала последней ступенькой крутой лестницы – с нее он ступил прямо во враги народа, в шпионы. Шпионом и Хрущев объявит своего соперника в борьбе за власть Берию – и никого не удивит, что шпионом окажется шеф всей разведки, добывшей секрет атомной бомбы, а Сталин поручил будущему шпиону возглавить атомный проект.

Как это бывает и с пенсионерами местного, а не только всесоюзного значения, Хрущеву захотелось поговорить с артистами после спектакля, раз уж настроение у него после оказанного в «Современнике» приема заметно улучшилось.

Уходить из театра Никита Сергеевич не спешил, как ни уговаривал приставленный к нему чин в штатском, опасавшийся, не брякнет ли старик лишнего.

Старик и брякнул.

Попросил артистов в последующих спектаклях «не очернять» Бухарина и Рыкова (он уже, видимо, не представлял, вернувшись к ним воспоминаниями, постановку без них) – назвал их «хорошими людьми».

Кто-то из артистов бестактно спросил, почему же он, когда правил всем, не реабилитировал, например, Бухарина?

Хрущев улыбнулся: «Не успел…»

Не объяснишь же артистам, что и продлись его власть, решился бы он из государственных соображений на реабилитацию тех, кого Шатров и при следующем правителе на сцену не вывел?

Как объяснишь им, что мог он вернуть на волю тысячи людей и реабилитировать тех, кто до освобождения не дожил, а вот вернуть в советскую историю соратников Ленина, которых Сталин из нее вычеркнул, – значило бы посягнуть на пересмотр всей этой истории – и далеко в пересмотре этой истории зайти; ему и то, что на Сталина замахнулся, даром не прошло: как ни храбрился, ряд шагов назад сделать пришлось.

И не знал он другой школы власти, коме сталинской, его же самого во власть и приведшей.

Он, допускаю, уже раскаивался в том, что, казнив одного Берию, пощадил остальных соратников-соперников, – не пощади он их тогда, подняли бы хвост на него те, кем заменил он отставленных Молотова и других?

За излишнюю строгость правителя не осудят – другое дело за либерализм, если наверху не удержался.

Правда, товарищ Сталин и у Ивана Грозного главным недостатком видел либерализм, о чем так и сказал игравшему в кино Ивана артисту Черкасову и постановщику фильма Эйзенштейну, мотивируя свой запрет на показ зрителю второй серии.

Бухарина реабилитировали только при Горбачеве.

А в самом начале семидесятых гроссмейстер Ботвинник предложил журналу «Юность» свои воспоминания – и там рассказывал, в частности, как после первой его большой победы на международном уровне Николай Иванович Бухарин подарил ему автомобиль.

Юрий Зерчанинов, заведовавший отделом, по которому проходили мемуары чемпиона мира, осторожно сказал ему: «Михаил Моисеевич, я все понимаю, сам революционер, но что случится, если машину вам подарит, например, Молотов или, лучше, Каганович? Ну не пропустит редактор Бухарина!»

«Я сам с ним поговорю», – вызвался чемпион – и в кабинете у редактора Полевого, после обмена приветствиями, начал с вопроса: «Борис Николаевич, как вы думаете, почему я пять раз становился чемпионом мира?»

«Ну, Михаил Моисеевич, – только и развел руками Полевой, – талант, кто же не знает, вы – шахматный гений».

«Не в этом дело, – вроде бы поскромничал Ботвинник и тут же пустился в объяснение-аргумент: – Большинство шахматистов рассматривает-рассчитывает от силы сто вариантов, а я – всегда тысячу. Вы представьте, Борис Николаевич, что, пока мы с вами беседуем, Леонид Ильич Брежнев летит – и размышляет: „Как бы нам – в каком издании – реабилитировать Бухарина?“»

И Михаил Моисеевич добросовестно перечислил все известные ему отечественные издания, отметая, по очереди, все варианты, кроме «Юности», которую, рассуждая за Брежнева, счел наилучшим.

До Брежнева рассуждения Ботвинника не дошли: руководить страной – не в шахматы играть, хотя в переносном смысле – и в шахматы тоже.

Не в шашки же?

Исполнитель роли гостя знаменитой семьи задал тон – въехал в кадр за рулем иномарки, и хозяин-младший актерски и режиссерски был на высоте, не слабее показался мне, чем в лучших своих фильмах.

В давние времена – не знаю, как сейчас, подобную встречу (впрочем, навскидку и не припомню подобных встреч, тем более прилюдных) сочиняли бы, согласно протоколу, заранее – и на импровизацию не полагались.

А в фильме младшего брата неожиданное начало действия вызвало и неожиданную реплику, мгновенно подкупившую телезрителей.

Всегда же простота-демократизм первых лиц подкупает подданных.

Хозяин, при виде выходящего из передней дверцы машины президента, признался, что сначала мучился в догадках, кого же возит… – он назвал президента по фамилии, тогда еще непривычной, словно отделяя гостя от его должности.

Пьеса – такой сценарий и в кино можно бы сыграть, и на сцене, нашлись бы достойные исполнители для главных ролей – рассчитана была на двоих: они – оба и сразу – были на крупном плане, а немногочисленная (не всех же в такой значимости фильме займешь) родня являла на втором плане массовку.

Свой «Оскар» за выдающееся исполнение – непривычной, возможно, для себя, но не в присутствии тех, кто старше по званию-должности, роли второго плана отдаю папе постановщика фильма.

Лишний раз я убедился, что главное в таланте артиста – непосредственность. Один из основателей Художественного театра, чье имя носит школа-студия при этом театре, говорил, что театр существует ради мгновений живой жизни – живых реакций актера на происходящее. Папа кинорежиссера и актера подтвердил, что и кино существует для того же – и в еще большей степени, поскольку живое мгновение удается запечатлеть на пленке.

Он и не думал в этой ситуации про первый план, но как самый благодарный (то есть опять же детски-непосредственный) зритель запомнился мне на равных с исполнителями главных ролей, придав своим присутствием в кадре дополнительное величие замыслу.

Как автору государственного гимна (к тому моменту двух его редакций) ему случалось, когда редактировал текст гимна товарищ Сталин, стоять от вождя в невообразимой даже для придворных близости.

И демократизм происходящего у него же в доме папу искренне потряс – и вряд ли думал-надеялся он, что станет автором третьей редакции гимна.

Папе было лет, сосчитал я, тогда даже больше, чем мне сейчас, но заявлял же он, что «богатые мужчины не стареют», – и охотно верю, что именно тогда в сознании его поэтическом рождался слоган, ключевой для третьей редакции гимна: «Так было, так есть и так будет всегда».

Из той же газетной заметки о московском кинофестивале я узнал, что свидетели закрытия кинофестиваля стали и свидетелями дружеской пикировки между былыми однокурсниками.

Более импульсивный младший заявил, что перед фестивальной публикой он предстает последний раз – не будет больше поводов. Но старший с напускной строгостью отчитал его, убеждая, что оба они еще многое успеют сделать – и выйдут на сцену для поощрений-чествований неоднократно.

До конца этого дня, когда попала ко мне газета с заметкой о кинофестивале, я воображал себя студентом киноинститута конца пятидесятых – начала шестидесятых годов и мысленно учился с таким рвением, с каким нигде, никогда и ничему не учился.

Вероятно, с таким же рвением я мог бы учиться и в тех вузах, где я и в самом деле учился, но в подобных мечтах я к ним еще не обращался – только вспоминаю.

Собеседников у меня почти не осталось – и некоторые из рассказов-монологов, обращенных всего чаще к тем, кого уже нет, удается и записать.

В цирке выделяют как отдельное и редкое амплуа умение «работать по разговору».

Эту историю мы услышали с Михаилом Викторовичем Ардовым одновременно – и он давно уже пересказал ее в одной из своих книг, но термин «работать» упустил, а для меня он важен, поскольку никогда про себя не скажу, что «работаю», – я разговариваю и пишу изредка (всегда по настроению, но на разговор был настроен чаще – сейчас, пожалуй, получается поровну или почти поровну).

Однажды на похоронах циркового композитора спохватились, что у гроба всеми уважаемого человека не хватает, выражаясь современным языком, спикера для произнесения поминального слова.

Выбор организаторов прощания с композитором пал на акробата, который долго отказывался от предложенной чести, ссылаясь на то, что «по разговору он никогда не работал».

Тем не менее уговорили – и он после первой фразы: «Умер наш дорогой Юрий Андреевич» сделал перед следующей паузу, принятую только в Художественном театре еще времен Станиславского, но собрался-таки с мыслями – и продолжил философски: «А ведь мог еще пожить…» И вдруг осенила его новая мысль, превращенная им в подлинно цирковую репризу. «Попугай, – вспомнил акробат, – триста лет живет. А кому он, попугай, на… (последовало неприличное слово) нужен?»

Насчет напрасного долголетия попугая я не согласен – у моих друзей Марьямовых живет попугай Чича, происхождением, кстати, из цирка (подарен приятельницей, много лет выступавшей на арене с номером, где заняты бывали однополчане и родственники Чичи). Мы с женой этого попугая очень любим – когда заходим к друзьям, заранее радуемся, что снова его увидим.

Но сама речь акробата мне положительно нравится минимумом речевых штампов.

Отец Игоря Кио – великий Эммануил Теодорович очень хотел разносторонне развить младшего сына – в сочиненном им аттракционе, перешедшем после смерти отца к сыновьям, иллюзионист должен был и речью владеть не хуже артистов театра или эстрады.

Игорь брал уроки у драматических артистов – и язык у него был отменно подвешен. Но когда впервые он участвовал в параде, открывающем представление, пожаловался знаменитому режиссеру Арнольду на глупость предложенного ему текста.

Арнольд откликнулся немедленно: «Игорек, – сказал друживший еще с Маяковским (поэт Николай Асеев в поэме о Маяковском так и пишет: „А лучше всех его помнит Арнольд, бывший эстрадный танцор…“) Арнольд Григорьевич Арнольд, – запомни на всю жизнь: в цирке умных вещей не говорят».

Ну представьте себе, что знаменитый коверный Карандаш начал бы с цирковой арены произносить даже не Нагорную проповедь – за Нагорную бы в строгие времена Карандаша и самому Сталину не поздоровилось, – а передовицу газеты «Правда», например.

Вместе с тем мог же Карандаш во время войны выйти на арену с мешком картошки – и сесть на этот мешок, а на вопрос шталмейстера, почему сидит он на мешке, ответить, что Москва сидит сейчас на картошке.

И ничего – обошлось: клоуну, как шуту при дворе короля, некоторые вольности дозволялись.

К цирку – как к натуре и метафоре одновременно – обращались и Чаплин, и Бергман, и Феллини, и наш комедиограф Григорий Александров, сообразивший вынести патриотическую песню («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…») на Красную площадь – по ее брусчатке (а не по опилкам арены) с этой песней и шагают в белых одеждах главные герои – Любовь Орлова и Сергей Столяров.

Меня, давно за собой это замечаю, сюжеты предысторий занимают чаще самих историй. Возможно, и предыстория появления моего на свет сюжетнее последующей моей жизни? Занятый всегда собой, не подумал об этом – подумаю, если время останется. Но предыстория неожиданного обращения моего к ютубу для меня сейчас интереснее, чем то, о чем рассказывал я перед снимавшей мои устные рассказы камерой.

Я называю здесь Продюсером, а не по имени-отчеству старого товарища – мы знакомы с ним как бы не более полувека, – к тому же не припомню сразу, кто мне на протяжении жизни чаще, чем он, приходил на помощь.

Но хотел бы рассмотреть свои отношения с ним именно как с Продюсером, поскольку, по моим наблюдениям, он и позиционирует себя сейчас именно как продюсер.

Отношения наши с ним в этом качестве не сложились – и я, зная себя, опасаюсь, что, по-прежнему раздосадованный этими несложившимися деловыми отношениями, буду не вполне объективен к нему в повествовании и – что еще хуже – недостаточно критически отнесусь к себе, судя по всему, переоценивающему свои возможности.

В одном из недавних наших разговоров, снова размечтавшись, что всегда придает больше самонадеянности, пошутил (или сделал вид, что шучу, а на самом деле скорее и вправду верил в то, что говорю): «Попадись мне настоящий еврей-продюсер, мы бы обогатились оба».

Продюсер, еврей по национальности и паспорту, воспринял слова мои полуантисемитской шуткой полукровки – и ничего в отношениях наших не изменилось (в данном случае – к сожалению для меня).

Помню, с чего начиналось наше давнее знакомство.

На подступах к сорокалетию я уже начинал – инертно, впрочем, как и всегда, – подыскивать партнера помоложе себя – и, главное, намного меня энергичнее. Что существенно для дальнейшего рассказа о наших с Продюсером отношений – в сотрудничестве с партнером главную роль отводил я себе.

Первой пародией на мой замысел стало малопрестижное партнерство с молодым (на девять лет меня моложе) сотрудником популярной молодежной газеты уже и с некой известностью и вполне налаженными связями и в мире большого спорта, и в мире прессы – я и от того, и от другого к сорока годам отдалился.

Да и был ли, строго говоря, в этих мирах таким уж своим, если и прежде публиковался с достаточно большими для забвения перерывами?

Гигантских планов, сотрудничая с молодым журналистом, я и не строил, но малообъяснимую со стороны фанаберию сохранять мне удавалось.

Я и в бедственном материальном положении (это я уже состоял во втором браке, и ребенок уже родился) чувствовал себя барином.

Молодой журналист легко добывал заказ, а мне и тогда хотелось быть человеком-пером, как характеризовал себя Флобер, – и я не умер ни от голода, ни от скромности.

Официального соавторства – из тщеславия пополам с чистоплюйством – я избегал, и газетные заметки мы подписывали одной его фамилией, а гонорары честно делили пополам.

Теперь добившийся и не снившегося мне положения в мире спорта и прессы (журналисты из новых времен не называют его иначе, как легендой, старая кепка его – в музее футбольного клуба) партнер мой на ниве поденщины рассказывает своим добровольным биографам, что заметки наши под его, как правило, фамилией мы писали вместе подобно Ильфу и Петрову.

Не стану умалять заслуг моего партнера.

Он не только добывал заказы и устраивал публикацию наших заметок – он как действующий журналист и близкий друг вошедших в славу спортсменов обеспечивал эти заметки фактурой – и я ему обязан еще и своим знакомством с такими знаменитостями, как Бобров или Харламов.

Вспоминаю, что первая жена молодого журналиста, как и многие жены господ подобного толка, ставила известность мужа чрезвычайно высоко и меня – с моими, по ее мнению, выкрутасами – считала скорее помехой: без меня, была уверена она, у него получалось бы лучше.

У него, признаю, дальнейшая судьба сложилась действительно лучше, чем со мной, не говоря уж о том, что успешнее, чем у меня.

Правда, я такой судьбе не завидую – хотел и хочу другой.

Продюсера я увидел впервые в компании мужа этой взыскательной дамы и его сослуживца по молодежной газете, сделавшего к сегодняшнему дню громкую карьеру пресс-атташе знаменитого футбольного клуба.

Две будущие легенды оказывали покровительство своему сверстнику – инженеру или уже начальнику цеха на электроламповом заводе, тоже увлеченному футболом, мечтавшему писать о нем в газету и смотревшему на состоявшихся журналистов с уважением.

С этой сцены я бы и начал фильм о Продюсере и о себе, сразу угадавшем, что инженер как мыслящий молодой человек будет для меня поинтереснее журналистов.

Когда после знакомства в газете он стал иногда бывать у меня, я начал подумывать о нем как о партнере, опять же младшем, в не совсем еще ясных, в чем и беда моя тогдашняя, начинаниях.

Конечно, я не собирался видеть в нем ни Ильфа, ни Петрова – я ничего не собирался сочинять на бумаге, но надеялся пробиться на телевидение, где бы я что-нибудь рассказывал, а он бы вокруг этого строил программу.

Знать бы мне тогда, что, достигнув высот и в бизнесе, и в общественной жизни (в начале девяностых все работники искусства искали опору в богатых людях, а он, по слухам, – я не проверял, но готов был поверить, – стал человеком больших финансовых возможностей), он сам мечтает быть телеведущим.

И был им – в умении идти к поставленной цели ему не откажешь – некоторое время: вел программу с Ксенией Собчак; она говорила, что чувствует себя за ним как за каменной стеной, но как-то и без него дальше справилась.

Позапрошлым летом, на прогулке по аллеям нашего дачного поселка с ним, никогда теперь со мною про кино не заговаривающим («В доме повешенного не говорят о…»), предавшись воспоминаниям о времени знакомства, я сказал, вспомнив о господах из молодежной газеты, смотревших на него с высоты покровительственной, что не так уж велика цена славы, принесшей всего-навсего должность пресс-атташе.

Он не захотел, однако, поддержать моего насмешливого тона по отношению к этим известным большому футбольному миру людям.

И я увидел себя его глазами – себя, застывшего на том же месте, на котором застал он меня когда-то, а все вокруг, как и он сам, куда-то двигались-добивались.

И кажется, понял причину его недоверия, когда предлагаю ему сделать что-нибудь в кино вместе.

Мы не виделись до конца почти второго десятилетия нового века – и я только слышал, что после успеха мюзикла в Театре оперетты он сосредоточился на кино.

Но знал лишь про один фильм, им спродюсированный (хотя, кажется, он и в сочинении сценария принял участие), – фильм о начале футбола у нас в России.

Мы расстались на рубеже веков, когда он, президент всеми известного издательского холдинга на Пушкинской площади, уволил меня, им же и взятого на службу, с должности главного редактора спортивного журнала незадолго до моего шестидесятилетия.

Заменил меня дочкой знаменитого артиста, потом – вроде бы позвав (при случайной встрече на телевидении) обратно, но тут же и передумав – своим младшим братом, после чего журнал и вовсе закрылся.

Так что новый век для меня начался с потери службы, к чему мне было не привыкать – видимо, регулярно оплачиваемая работа не для меня.

В бытность мою у него (издателя) редактором я постоянно выслушивал претензии. Любой сотрудник (а сотрудники в журнале были как на подбор – и личные отношения с лучшими из них у меня вроде бы сложились, с некоторыми я и после журнала отношения поддерживаю) был для издателя ценнее меня – и подозревал я, что и жалованья получали не меньше, а кое-кто и больше моего редакторского.

Меня не оставляло и впечатление, что едва ли не каждому из них обещана была должность главного редактора – и они в полную силу не работали, все ждали от президента холдинга назначения на мою должность.

Я же только-только в третий раз женился и считал себя обязанным помогать оставленной семье – поэтому, переведи меня владелец журнала, скажем, на должность обозревателя, сохранив оклад, ничуть бы не расстроился.

Жалованье у меня было скромнее, чем обещала руководящая должность. Но пока – до наступления дефолта – платили гонорары, я много сочинял для журнала сам.

На двух своих предыдущих работах я был увлечен администрированием и почти ничего не писал, а в этом журнале наоборот – писал почти столько же, сколько остальные сотрудники, вместе взятые. И после дефолта, когда штатным сотрудникам гонораров не платили, а нештатные авторы при сильно урезанных гонорарах писали неохотно, я каждые субботу и воскресенье сочинял не менее печатного листа.

Тем не менее меня уволили, и с Продюсером мы очень долго не виделись – к тому же с начала века я много времени провел на больничных койках.

В конце 2016-го Продюсер по просьбе двух моих ближайших друзей (сам бы я с такой просьбой к нему не обратился – после закрытия журнала отношения наши прервались) взял на себя часть расходов на продолжение моего лечения.

Я, однако, постоянно чувствовал себя из-за этой помощи неловко – мне куда удобнее стало бы, предложи он мне какую-нибудь работу.

Взял бы, например, фантазировал я, ночным портье в принадлежащей ему гостинице, открывшейся в отстроенном на месте прежнего холдинга здании.

В том моем состоянии здоровья (да и в любом другом) какой из меня мог быть портье – но мне нравился сюжетный поворот.

У одного из друзей Марьямова, человека, поднявшегося до больших административных высот (он и министром бывал, и чрезвычайным послом), работает водителем бывший партнер по гребному спорту – они были когда-то чемпионами, если не путаю, на парной «двойке». Я однажды видел этого водителя – внешне он со своими буденновскими усами больше похож на начальника, чем сохранивший спортивный облик хозяин.

Какой интересный фильм мог получиться с закадровым текстом от лица водителя, бывшего партнера по большому спорту.

Но и про нас, наймись я к Продюсеру ночным портье, фильм вышел бы не хуже.

Записав эту фразу, я сразу же стал мысленно импровизировать сценарий к такому фильму.

Тогда же мне казалось, что я отчасти оправдываю оказываемую им помощь (друзьям моим он сказал, что деньги эти из какого-то фонда поступают, но подозреваю, что брал их из своего кармана), когда при поздравлениях к Новому году присоединял к своей благодарности какую-нибудь идею для кино, ни разу его не заинтересовавшую.

Мне же они и сейчас кажутся интереснее замыслов, которыми он иногда со мною стал делиться, но ему как практику было виднее, наверное.

Замыслы для кино меня и дальше мучают.

Мне стало казаться, что и сам я мог бы стать – не продюсером, конечно, но, может быть, советником продюсера?

Когда в ковид у Продюсера иссякли возможности помогать мне, я почувствовал себя гораздо свободнее – и еще чаще надоедал своими предложениями.

К тому же отношения стали немного напоминать те, первоначальные, когда я ни в чем от него не зависел.

Я ему, как ни смешно прозвучит от меня, сочувствовал, сожалея о судьбе его, так и не решившегося на то, что, может быть, втайне ему и хотелось, но главным делом не стало.

Я вот хоть на что-то до сих пор решаюсь – рассказал же про свои с ним отношения, рискуя прослыть не помнящим сделанного мне добра.

Мне долго казалось, что я, пытаясь изобразить свои замыслы в лицах, сумею увлечь его.

И вот однажды, слушая мой оживляемый жестикуляцией рассказ-замысел, Продюсер вдруг спросил: «А почему у тебя нет своей программы на телевидении, как у Вульфа (Виталий Вульф к тому времени уже умер, и библиотеку в Банном переулке назвали его именем) или Радзинского?»

Во времена моей практики в бывшем Сталинграде я как-то выступил на местном телевидении, что-то рассказал, связанное с уже выполненным газетным заданием.

Суббота была тогда рабочим днем, и я с Мамаева кургана, где располагалась студия, заспешил на пристань – воскресенья я проводил на другом берегу Волги.

А в понедельник утром выяснилось, что многие смотрели передачу, – и у моих старших товарищей по редакции сложилось впечатление, что мое будущее на телевидении скорее уж, чем в газете, – мои заметки казались им излишне легковесными.

От телевизионного будущего я бы и не отказался – правда, в отличие от продюсера, никогда не хотел быть ведущим.

Я бы хотел быть рассказчиком разных историй – рассказывать их естественно, как рассказываю в застолье друзьям-приятелям.

Но телевидение я смог заинтересовать лишь в качестве единицы уходящей натуры.

И могу теперь сказать, что в документальных – свое мнение о подавляющем большинстве из них я уже зачем-то сообщил – фильмах я повторил карьеру моего друга с Аэропорта Юры Киреева: промелькнул в сотне из них, наверное.

На съемках – на студии ли они, у нас ли дома – я выкладываюсь всегда полностью – и кажется, увлек я корреспондента (лучше, конечно, корреспондентку, присутствие любой дамы меня тонизирует), задающего стандартные вопросы, и оператора – их дежурные похвалы кажутся мне, перевозбужденному после съемок, проявлением вызванного к себе интереса – и этот интерес ко мне телевидения, продолжившись, выльется с моим непременным участием во что-то более значительное.

Каждый раз, уже и наученный неизменно горьким опытом, я все равно надеюсь, что хотя бы одна из законченных мною фраз сохранится при монтаже фильма режиссером (на съемки, как правило, не приезжающим).

Но нет – из моего монолога остается одно какое-нибудь слово, которое в контексте передачи кажется произнесенным невпопад.

И я, долго потом огорчаясь, даю себе обещание никогда больше с телевидением не связываться. А потом звонит с предложением сняться женский голос (голос звонящей дамы всегда приятнее голоса корреспондентки, которая приедет на съемку), а женщинам я не умею отказывать.

Вот такого вопроса от Продюсера – почему у меня нет своей программы – никак не ожидал.

А он не знает почему?

И если даже сам Продюсер до сих не окопался на телевидении, то чего можно ждать от меня?

Когда-то, понадеявшись на его связи, – он вел тогда переговоры со спортивной редакцией НТВ, – я по глупости, за которую он же сам меня и осудил, отказался от сделанного мне предложения вести географическую программу.

Спорт меня в то время еще интересовал, как и Продюсера, – его и сегодня интересует, и даже больше, по-моему, чем кино, – ему бы владельцем футбольного клуба стать.

А по географии я и в школе плохо успевал – ничего не мог отыскать на карте, о чем жена моя нынешняя, побеждавшая школьницей на географических олимпиадах, без смеха слышать не может.

Но разговаривать я умею и о том, в чем разбираюсь очень и очень относительно.

Не без запоздалого стыда вспоминаю случай, когда в гостях у приятеля – университетского профессора, автора монографии о Фолкнере, я целый вечер за столом пересказывал воспоминания брата Фолкнера – и не только остальные гости слушали, но и хозяин, видимо, пораженный тем, что я осмелился рассуждать о Фолкнере в его присутствии.

И вот в ответ на мой менее развернутый, чем хотелось бы, вопрос, я впервые услышал слово «ютьюб» (так и не решил сначала, как передавать его на бумаге русскими буквами, оказалось – ютуб).

Продюсер объяснил, что все свои истории я могу рассказывать перед съемочной камерой (как будто она у меня была!).

Но на несколько лет раньше вошел в мою жизнь персонаж по имени Виктор и по фамилии Устинов, не располагавший и тысячной долей возможностей Продюсера, – но желания помочь мне было у него как бы и не больше.

Мною он заинтересовался потому, что я близко знал знаменитого футболиста Эдуарда Стрельцова.

Я бы и сегодня взялся за сочинение о футболе только ради того, чтобы изобразить в нем Виктора, для которого футбол – самое главное в жизни (и, как он считает, не только в его жизни).

В сюжете этой истории я мог бы соединить не знающих о существовании друг друга Виктора и Продюсера, чья любовь к футболу едва ли не меньше, но оставлено место и другим страстям-пристрастиям.

Но пока я соединяю их в предыстории с ютубом.

После знакомства на Ваганьковском кладбище, где отмечали мы какую-то из годовщин Стрельцова, Виктор (он намного выше меня ростом и весит сейчас больше меня нынешнего, тридцать килограмм сбросившего, но сначала был я ему под стать) вошел в круг моих друзей, проявив обо мне бо́льшую, чем старые друзья, заботу, ту заботу, которой каждому из нас с возрастом так не хватает.

Он еще и сожалел, что не познакомились мы раньше, когда сам он был моложе, – и тогда бы взялся как менеджер за устройство моих дел.

Позднее, когда мы теснее сблизились, интерес его ко мне снизился – не так я был близок к футболу, как близки были к нему бывшие футболисты, с которыми он тоже быстро свел знакомство, а я и на футбол давно перестал ходить и, кроме того, не играл в преферанс.

Но пока интерес его еще отчасти сохранялся, он захотел запечатлеть меня, рассказывающего о моей жизни, на пленке.

То он находил каких-то студентов из киноинститута, то пробовал сам снимать своей камерой…

И вот однажды пришел со своим зятем, снимавшим профессионально очень дорогой камерой – и умевшим, что совсем немаловажно, выкладывать снятое в интернет.

Когда Продюсер рассказал мне про возможности ютуба, я, конечно, суетно предположил, что он и возьмет на себя эти съемки, будет курировать проект – и промоушеном (вот и я в духе времени перешел на иностранную терминологию) самолично займется.

Чтобы предстать перед ним не прожектером, но человеком дела, я решил, что мы с зятем Виктора (при участии Виктора) снимем несколько сюжетов – и покажем Продюсеру. Обнадежил и Виктора, и зятя Сашу, Александра Леонидовича Гусева, что есть у нас могущественный союзник, который все пробьет.

Мы отправили ему два или три первых сюжета – с тревогой ожидая, разумеется, одобрит или раскритикует.

Он отозвался благосклонно, но про свое участие во вдохновленном им начинании и не обмолвился, и мой прямой вопрос вызвал у Продюсера искреннее недоумение: а что он может сделать?

Дал полезный совет – чего же больше?

И вот на время, подаренное мне после восьмидесяти, я остался с единственным в новых опытах (считаю теперь, что наших общих, вместе же экспериментируем) союзником – Александром Гусевым.

Я не был уверен, что сумею заинтересовать его этими опытами надолго – и вряд ли бы так уж удивился, откажись он вскоре от продолжения сотрудничества.

Мне-то съемки были не в труд. Я разлюбил разговоры в гостях или по телефону, но говорить перед камерой мог бесконечно, а вот тезке надо было ехать ко мне за город – он предпочитает съемки на пленэре; снимал бы и зимой, но мне уже по старости на морозе некомфортно. И потом: человек он занятой, имею ли я право отрывать его от дел?

На съемках он не выражает никаких эмоций, может и отойти от включенной камеры, я никогда не знаю, интересно ли ему то, что рассказываю; тем не менее доверие мое к нему меня самого удивляло.

Я бы не чувствовал себя таким естественным-раскованным, присутствуй на наших съемках не Саша, а кто-нибудь из самых близких друзей или даже жена (ее оставлял в наиболее привычном для нее амплуа критика: не понравится снятый сюжет ей, никому и показывать не буду).

Да, Саша не выражал эмоций, но по тем фотографиям, какими разрежает зять Виктора мои монологи, вижу, что он все более проникается смыслом и духом того, что я рассказываю.

Конечно, мне хотелось бы соблюсти чистоту жанра, мною, правда, пока и не найденного окончательно, – все картины должны и возникать в устном рассказе.

Вместе с тем я видел в Саше будущего режиссера – может быть, сорежиссера, мне бы от авторства возможного пока в мечтах фильма не хотелось отказываться.

Мы начинали, когда мне восьмидесяти еще не исполнилось, – до восьмидесяти мы успели снять, кроме авторского предуведомления, два сюжета – про Сталина и про Ахматову. Амбиций своих я не скрывал.

Мне хотелось рассказать историю страны через историю моей жизни – жизни человека в двух выпавших ему веках, которые он в меру своих способностей, но все же пытается осмыслить.

Был ли я в ютубе амбициознее, чем в том, что до сих пор написал?

Или в снятых Сашей сюжетах я инстинктивно раскрепощал себя для дальнейшего?

Я выбираю натуру, с которой хоть как-то связан лично, – знаю о ней что-то свое, не вычитанное-заимствованное – и выбор не так и широк.

Есть же персонажи из нашей истории, например Михаил Горбачев, о которых много думаю, но никаких личных зацепок нет, – ну и в рассказах о первых лицах государства его нет.

После съемок у нас традиция: Саша пьет цикорий, остужая напиток в чаше с холодной водой, под что-нибудь сладкое, а я, по слабости, выпиваю рюмку коньяку под монологи, Сашиной камерой не фиксируемые.

Сюжет наших с ним отношений занимает меня никак не меньше прочих сюжетов, которые хотелось бы включить в фильм, где беспрерывно говорю я, но по редким – и всегда неожиданным – вопросам-откликам Саши начинаешь и о его внутренней жизни догадываться – и не знаю, захочет ли пить он свой цикорий под снимающую наше застолье на кухне камеру.

Мы не можем похвастаться и четвертью процента того количества подписчиков, какое есть у блогеров, – я и вовсе не сведущ в том, что происходит в так называемых социальных сетях, свободно обхожусь без них, поскольку не могу себя в этих сетях вообразить, сразу же ассоциация возникает с той сетью, какой при рыбной ловле пользуются («тятя, тятя, наши сети…»).

Будь у меня даже один постоянный слушатель-зритель, я бы и для него расшибался-распинался, как и перед тысячной аудиторией всегда готов.

А подписчиков набралось две тысячи – тираж толстого литературного журнала, заполненный зрительный зал иного театра; миллионы слушателей, зрителей и не нужны сейчас – верю в отдельные лица больше, чем в миллионы или тем более миллиарды.

И если бы союз наш с Александром Гусевым продлился, – на пятый год он прервался, новая служба не оставляет ему времени на съемки, – если бы съемки наши продолжались, я бы хотел реже привлекать публику громкими именами.

Я вижу своими персонажами сегодня и тех, о ком до моего о них рассказа и не знал – не слышал.

Когда-то отец говорил мне, прочитав какую-нибудь из моих журналистских заметок: «Саша, рассказывай историю».

Но меня, уже похваленного кое-кем за свою расстановку слов, эта расстановка, связанная с уже услышанным звучанием всей фразы, отвлекала от всего прочего – какая уж тут история, когда по уши (что-то же слышишь) в сюжете отношений своих с отдельной фразой?

Вспоминая про «отмычку» к читателю, которую, по его признанию, Довлатов искал и находил, подумал, что пишущие ищут же еще и отмычку к себе, чем-то всегда – условностями, например, всяческими – скованного.

Чувствую, что съемки у Саши («работа по разговору») за четыре с лишним года (четыре из них и после восьмидесяти) что-то отомкнули во мне – возник вкус к рассказу историй. Отец не так уж и любил кино – не проявлял никогда к нему такого интереса, какой безответно я проявляю, и сценарии сочинял, на мой взгляд, так себе, но сочинял по той своей прозе, где всегда бывала история, – и почти все, что сочинил он, экранизировали.

Я избегаю на бумаге слов, которые на язык мой не ложатся – и невозможны в устном моем рассказе.

Я хотел бы породнить язык с пером – породнить, но не приравнять, не заменять одно другим.

Если уж рассуждать дальше про мой образ жизни на всем протяжении этой жизни, то всего бы лучше заглянуть в тетради ежедневных моих записей для себя самого, где я всего откровеннее с тем собой, каким я не хочу – и не буду – выглядеть на людях.

Но записи мои в тетрадях ни на чье чтение не рассчитаны.

Всерьез надеюсь, что вложенное за большую часть жизни в перо когда-нибудь и скажется – и заменит мне всё – и меня самого, им с чувственным удовольствием водящего. Тогда бы безоглядно доверил-подчинил ему себя – пусть оно уже водит мною, когда память совсем ослабнет или вновь покинет меня, а у меня сил не останется и водить пером.

Как-то сосед по палате спросил меня, что я все время записываю (тетради и в больницу со мною ложатся), – и я ответил, что рекомендации врачей.

Я и вправду верю в терапевтический эффект своих ежедневных записей. Следуя давней привычке, я записываю свои состояния – вызванные нездоровьем или возрастными (не обязательно к худшему) изменениями, – уверенный, что оставляю все мешающее мне на страницах тетрадей – непременно в арифметическую клетку.

Отец писал крупными буквами, начертанными всегда разборчиво. Материнский же – мелкими буквами – почерк бывал малоразборчив, она и письма предпочитала печатать на машинке; отец же машинописью не владел.

В разные дни пишу разным – то материнским, то отцовским почерком, правда, последнее время, когда мыслить стал побыстрее – и в мыслях преобладает сумбур, – желание успеть зафиксировать вне всяких правил синтаксиса и пунктуации рождаемую фразу приводит к такой скорописи, что и сам я потом ничего не могу разобрать.

Зато это тренирует-испытывает перо.

Перенос на компьютер иных фраз из тетрадок, показавшихся мне связанными с тем, что сочиняю я в надежде на публикацию, приводит к более внятной их редакции, но что-то же и теряется.

Теряется, наверное, естественность хода жизни моей начерно – я ее еще и растительной называю. Отраженная в тетрадках, она никак не менее важна мне, чем вынужденно перебеленная – та, какой стараюсь я – через силу – существовать в общежитии.

Сочинять теперь могу и прямо на компьютере, получая удовольствие от сосредоточенности, что при тетрадных записях для меня недостижимо, но и в рассеянности, от которой уже не избавиться, нахожу свои резоны – я ближе к своей природе.

Мне не так и жаль, что при переправе из одной семьи в другую исчезли-уничтожены (не мною, конечно) десятки тетрадей, которые и во втором своем браке регулярно вел.

«Жаль» – не то, впрочем, слово, когда чувство вины – вины чуть ли не перед всеми, с кем вместе или рядом жил, – приглушает все другие чувства.

Гораздо больше, чем исчезновение своих тетрадок, травмировало меня уничтожение второй моей женой отцовских дневников.

Никому не были так нужны отцовские дневники, как мне. Я и сейчас уверен, что превратил бы своими комментариями их в род семейного романа, объяснявшего природу и невезения, и везения, в чем-то ведь тоже всей семье нашей выпавших, – и было у меня желание глубже заглянуть в колодец собственной генетики.

Чувство вины перед оставленной семьей мешало мне проявить для возвращения-спасения отцовских тетрадей агрессию (была же у меня и такая возможность), за которую кто бы меня осудил: дневники принадлежали мне и брату, а не второй жене и нашему с ней сыну, проявившему безучастность.

Воспитание сына я целиком перепоручил жене – перепоручил сознательно, опасался развития в нем фамильных наших черт – и не зря опасался: эти гены, к успеху в жизни слишком медленно ведущие (если и вообще ведущие, судя по нас с братом и отчасти моему племяннику), ребенок мой, похоже, – надеюсь еще ошибиться – все равно унаследовал (а племянница, дочь брата, пошла в маму – и все ей удается, хотя фамилию носит нашу).

Чувство одной вины породило чувство другой, еще большей, а теперь я и перед собой считаю себя виноватым.

Я так долго живу в своем третьем браке, что кажется мне иногда, что был в нем всегда, – и ведь эти скоро тридцать лет стали для меня решающими (действительно «Быть или не быть?»): с первого дня моего в новой семье я начал первую тетрадь новых записей, а сейчас я в сто двадцать седьмой – и продолжение, возможно (не сглазить бы), следует.

Еще недавно я намеревался-надеялся перечесть все тетради – что-то узнать из них о своей жизни, что-то из записей развить в текст для публикаций – и не собрался.

Теперь и не соберусь: не хочется лишний раз говорить «никогда» – нет недостатка в этих «никогда», что существуют для меня сегодня, хотя в желаниях я вряд ли стал скупее, чем в молодости был, но вот насчет прочтения своих тетрадей скажу все же, что – никогда.

Не боюсь, что кто-нибудь их перечтет, – не представляю, у кого хватит терпения мой почерк разобрать, особенно в записях последних лет; но и думать про то, что будут они пылиться мертвым грузом, неизвестно еще и где (какое из наших жилищ по нынешней жизни – и нашей, и общей – сохранится), – только дополнительно огорчаться, а в мои годы и при моих перспективах здоровья устоять перед унынием едва ли не главное.

Сжечь самому все тетради, когда почувствую, что дело совсем уж к финалу (а если это будет внезапно, что вообще-то и легче-лучше бы всего), – не слишком ли литературными будут аналогии?

И впечатление от самосожжения захочу обязательно записать, а все записывать я привык в тетрадях – заводить тогда новую с первой страницей, чистым опять же листом?..

Востряковское кладбище не вызывает у меня столько ассоциаций, как Новодевичье, и особенно (по причинам, долгих объяснений не требующих) Ваганьковское.

Но и тех, что за три десятилетия оно у меня все же вызвало, оказывается достаточно для дополнительных разветвлений сюжета, повороты-развороты которого от меня едва ли зависят, – ассоциаций себе не подчинишь, меня же они своей непредсказуемостью подчиняли изначально, о чем я, кажется, предупреждал, начиная повествование.

15 мая каждого года мы с женой приезжаем в Востряково на могилу ее покойного мужа Алика (как называли моего тезку родители) – теперь в той же ограде с ним рядом и матушка мужа погребена, свекровь жены Ася Алексеевна, которую я застал, – мы жили одной семьей; правда, свекровь предпочитала городскую квартиру даче, где мы-то старались жить круглый год, а ей, крестьянской дочери, жить за городом казалось, видимо, понижением статуса. По профессии она была экономистом-бухгалтером (всякий экономист, утверждала Ася Алексеевна, может быть бухгалтером, но вот не всякий бухгалтер – экономистом), но, когда родилась ее замечательная внучка Маша, тут же бросила службу – и целиком посвятила себя внучке до внучкиного двадцатилетия, пока та не уехала учиться в Берлинский университет.

Когда в самое первое мое посещение этого погоста мы уже собирались уходить – и жена, выметя старые листья в ограде и посадив новые цветы, сказала как-то слишком уж по-домашнему просто: «Пока, Саша» (она звала Алика Сашей), я испугался, что сейчас вдруг заплачу, – еле-еле сдержался.

Я знал своего предшественника с детства, мы были товарищами и в дальнейшей – хотел сказать, взрослой – жизни, но засомневался, вполне ли взрослой она у нас была; мы чем-то были похожи – и внешне отчасти, – и сходство между нами нам не нравилось – мы, возможно, взглянув друг на друга, лишний раз расстраивались чему-то с нами обоими не случившемуся, что могло бы с каждым и случиться, не будь этого чего-то, делавшего нас похожими.

Я жил – и живу – в квартире, выбранной им из других, предложенных при обмене жилплощади, когда съезжался с женой. Я был принят его мамой – она же сама, когда мы – она, моя теща и жена – что-то вместе отмечали, и сказала: «Саша у нас вместо Алика».

И я понял драматургический ход ее мыслей: после смерти Алика невестка превратилась в дочь, но теперь, после моего ею признания, все стало на свои места: снова есть сын, который вне критики, и свекровь, которой можно быть иногда и недовольной без причины.

Алик мой ровесник, но умер рано, в пятьдесят четыре года, ему сейчас бы тоже было восемьдесят четыре.

Живо представляя себе своего предшественника вне дома, вне семьи, не могу вообразить его в домашнем кругу – молодым, например, отцом красиво напоминающей папу дочери, непостижимым для меня трудолюбием пошедшую в свою маму, осуществившую все мечты Алика о литературном успехе.

Маша (Мария Рыбакова) уже года в двадцать два сочинила безоговорочно признанный самыми строгими ценителями роман – и на достигнутом не остановилась.

В общем, и мужем, и отцом он был лучшим, чем я, – подтвердились слова Ахматовой, что каждый следующий муж – хуже предыдущего.

Правда, хотя первый муж моей жены – художник и профессор киноинститута – был вроде бы серьезнее Алика, по словам жены, с Сашей всегда было веселее.

И мне ничего не остается, кроме как быть хотя бы не менее веселым, чем Алик, – и при всей депрессивности мне это порой, надеюсь, удается.

Пятнадцатого мая двадцать четвертого года одна могила из первого ряда на той аллее, какая ведет нас к Алику и Асе Алексеевне, отвлекла меня от привычных мыслей обо всей нашей семье, от которой в живых остаемся мы с женой и – за границей – Маша, она сейчас профессор Международного университета в столице Казахстана.

Взгляд на эту могилу и прежде вызывал во мне воспоминания, не столько даже связанные с похороненной на Востряковском сорокалетней женщиной, носившей грузинскую фамилию, сколько с моим другом Авдеенко, для которого эта женщина значила больше, чем представляли себе оба наших общих с ним друга – Марьямов и Захарько.

Им-то связь эта казалась возрастной придурью-взбрыком – чего не бывает с мужчинами и женщинами на службе, а тут еще и банальная коллизия: начальник и подчиненная, начальник к тому же постарше – подчиненная помоложе.

Правда, ни о каком домогательстве и намека быть не могло – даже такой уж любимец женщин, каким был и есть друг наш Марьямов, рассказывая о ком-то из влюбленных в Авдеенко дам, добавлял: «Как и все женщины».

Я бы еще добавил: женщины вне зависимости от возраста.

Предмет последней любви Авдеенко (я бы рискнул сказать – любви, не заменяя в данном случае приключившееся с ним более приземленной квалификацией их отношений) звали Нателлой, как третью жену покойного Шуни Фадеева, нам легко было запомнить.

В той редакции газеты, что возглавлял с начала девяностых Авдеенко, оказалось две Нателлы: Нателла большая и Нателла маленькая.

Первая Нателла служила в ней изначально – это была их третья совместная работа, позже – в параллель с вконец обедневшим в новом веке «Экраном и сценой» – появилась четвертая, газета «Первое сентября», где отвели им отдел искусства и литературы, в котором поменялись они ролями: начальником стала Нателла Георгиевна Лордкипанидзе как заведующая отделом, а бывший главным редактором «Экрана и сцены» Александр Александрович Авдеенко – подчиненным ей специальным корреспондентом.

Нателла Георгиевна Лордкипанидзе была известным театральным критиком еще в те времена, когда мы с Александром Александровичем учились в школе.

С Алексеем Аджубеем они вместе работали в «Комсомольской правде» – и, когда ему отдали «Известия», он перетянул за собой как особо ценного работника и Лордкипанидзе – она, пожалуй, единственная из сотрудников, называла главного редактора прилюдно Алешей, что не особенно ему и нравилось; но в этом непосредственно вырывавшемся у нее «Алеше» была вся Нателла, признававшая только дружбу, а не субординацию.

Для нее и в театральном, и в киномирах все знаменитости-авторитеты назывались уменьшительными именами – например, Товстоногова Гогой за глаза называли все, но очень мало кто и обращался к нему по имени, как, разумеется, обращалась к нему Нателла, между прочим, в своих очках до неотличимости похожая на него внешне.

После падения Аджубея Нателлу понизили до еженедельника «Неделя» – она стала там заведовать литературой-искусством.

Я уже не работал в АПН – и не знаю, так и не поинтересовался, как из АПН оказался в «Неделе» Авдеенко, протежировал ли его кто-нибудь, но пришел он на место Лордкипанидзе, притом что она никуда из «Недели» не девалась – оставалась в том же отделе, но уже не заведующей.

Авдеенко делился тогда своими сомнениями, – его журналистские авторитет-известность ни в какое сравнение не шли с авторитетом-известностью Лордкипанидзе, – и он волновался: как примет его редакционный коллектив?

Я успокаивал его, не сомневаясь, что всегда располагающий к себе всех Авдеенко – «компанейский», как писал о нем в своих дневниках его отец-писатель Александр Остапович, «паренек», футболист, жизнелюб и женолюб, обожавший гостей (одна из жен дала ему прозвище «гостевик») и застолья, человек еще молодой (Нателла на тринадцать лет старше), – перевесит в глазах новых сослуживцев их уважение к заслугам прежней заведующей.

Я – редкий случай – оказался прав, но и я не мог себе представить, что смещенная Нателла проникнется такой симпатией к сместившему ее человеку.

Положение подчиненной ей, известинскому ветерану, никакого дискомфорта не причиняло – она называла при всех, уж не говоря за глаза, молодого начальника Сашкой, как называла Алешей своего сверстника Аджубея.

Степень ее расположения к нему я, как ни странно, почувствовал после смерти Авдеенко, когда расположение это почти в такой же степени перешло – словно в память о нем – и на меня.

Правда, она и прежде благоволила ко мне как к другу ее любимого Авдеенко – мы с ним, между прочим, единственные из молодежи – в дальнейшем, конечно, молодежи весьма относительной (но разница лет между нею и нами сохранялась) – называли Нателлу по имени и на «ты» (сама же она в телефонном разговоре могла и Нателкой себя назвать: «Ты, наверное, думаешь, что Нателка забыла, а я…»).

Помню, в день моего семидесятилетия позвонила Нателла: «Сашка, тебе что – семьдесят лет?» – «Да, с твоего разрешения…» – «Я тебя поздравляю, ты – человек многих достоинств. И – очень хороший парень». Я и сейчас считаю ее поздравление лучшим из всех за свою жизнь услышанным.

Как-то – тоже по телефону – она сказала про Авдеенко: «Сашка тебе завидует, как Аджубей Ефремову».

Позже я просил ее эту мысль расшифровать: в зависть ко мне Авдеенко я ни секунды не верил, нечему ему было завидовать, но меня интересовал сюжет отношений Ефремова с Аджубеем – я все думал про многосерийный фильм про них обоих одновременно, а она знала их гораздо ближе меня: они иногда встречали Новый год у нее дома.

В мае двадцать четвертого года я уже знал, что пишется книга, – и знал, кем и о ком пишется эта книга, – не знай я, однако, особенностей замысла, вряд ли был бы смысл переносить на бумагу свои соображения и воспоминания, ломиться в открытую теперь дверь интимной жизнь пусть и друга моего с детства, но не своей все же…

Как персонаж Авдеенко возникал эпизодически под придуманным ему писателем – Василием Аксеновым, ни больше ни меньше, – псевдонимом Авдей Сашин в мемуарном романе о самых знаменитых литературных людях шестидесятых годов.

В одном эпизоде «Таинственной страсти» он проходит мимо всем известных поэта и прозаика (им – Роберту Рождественскому и самому автору романа – тоже придуманы забавные псевдонимы Эр и Ваксон) с трехлитровой бутылью местного вина: действие романа частично происходит в Коктебеле, самом любимом Авдеенко месте – после, конечно, Переделкина – на земле.

В другом эпизоде Авдей Сашин – героический участник драки возле ресторана «Арагви», где опять же литературные знаменитости вступились за честь популярной актрисы против пьяных гуляк.

Авдеенко стал прототипом героев аж двух романов Анатолия Макарова – известного автора журнала «Юность» и сотрудника руководимого Авдеенко отдела «Недели» (далее он последовал за шефом и Нателлой в газету «Культура»).

В редакционной жизни и вокруг нее Толя Макаров до преклонения, как иногда казалось, обожал Авдеенко – вот, кстати, и пример любви к нему мужчины – без тени того, что столь строго осуждается сегодня, да и в прежние времена не особо принято было приветствовать и тем более афишировать.

Но в сочинениях своих писатель Макаров противостоял своей жизненной слабости к Авдеенко: взятый им с очевидной натуры персонаж, журналист, стремящийся к начальственной карьере, отличается от более, может быть, и талантливого сослуживца-идеалиста (альтер эго автора), который к власти вовсе не стремится.

Герой романов – оба романа Макарова по сюжету так похожи, что я в своем восприятии объединяю их в один, поскольку в двух героях-карьеристах мною легко угадываем один и тот же прототип – мой друг, хотя я не назвал бы его карьеристом, не такую уж и завидную карьеру он сделал, какую мог бы, переступив через то, чего он – при всех обстоятельствах – все же не переступил (хватит, по-моему, примера с неженитьбой на дочери первого лица государства).

Толя, признавая неизбежность побед героя-карьериста над женщинами, оставляет для авторской души отдушину, сочинив ситуацию, когда красавица-героиня, на самом-то деле любившая альтер эго, ради житейского благополучия, с идеалистом вряд ли возможного, предпочитает близость не с ним, а с тем, кто – любым путем – всего добивается, о чем откровенно говорит отставленному мужчине.

Мне теперь кажется, что, если бы Макаров написал роман, где автор, преклонясь перед натурой в жизни, выводит персонаж с противоположным знаком, – шаг в сторону Достоевского был бы нашим писателем сделан.

И я в своей книге о Переделкине с десяток страниц Авдеенко посвятил, никаких ему оценок, кажется, и не давая, а просто вспоминая несколько случаев из общей нашей жизни.

Чуть не забыл, что вошел он в шутливый, в Коктебеле сочиненный стих Бродского: «Вдали, подтянутый и ловкий, шел апээнщик с монтировкой», – вот вам и моментальный портрет Авдеенко, здесь по имени не названного, но место службы его поэт помнил.

По имени, которым называли Авдеенко многие (и никогда мы, ближайшие друзья), Бродский упомянул его в другом, там же сочиненном стихотворении. Не зная тогда, что и ему предстоит в Америке сесть за баранку собственной машины, он увековечил автомобильный талант «апээнщика», сознавая, что не может сейчас, как «сам Авдей, починить тачку».

У автора еще не сочиненной, но начатой прошедшим уже летом книги есть перед нами – и даже перед Бродским – важное преимущество.

Одно дело быть любящей женщиной – женой ли, не женой, – назвавшей дочь в честь любимого мужчины, другое – совсем бы, я сказал, другое, поскольку никогда с таким не сталкивался и о таком не слышал, – когда женщина рождала ребенка от одного мужчины, но рождала и называла в честь другого, что от биологического отца и не скрывается.

И не менее удивителен, я считаю, поворот в этом сюжете, когда и мужчина, в честь которого ребенок – девочка – рождена и названа, без малейшего колебания признает ее дочерью. А когда мать ребенка в сорок лет умирает, он тут же берет ребенка в свою семью, которую не раз пытался ради матери девочки оставить, но все же – под влиянием обстоятельств, толкуемых теми, кто знает о них, по-разному (еще не знаю, решусь ли я на собственное толкование), не оставил.

И вот девочке уже двадцать с небольшим лет – и собирает она книгу об Авдеенко как о папе – она его никогда по-другому и не называет в наших разговорах. Мне показалось неудобным расспрашивать ее, будет ли задуманная ею книга об одном только папе? Или и о маме, которую помнит плохо, – мама ее умерла, когда девочке было года четыре. Авдеенко тогда показалось (он мне об этом рассказывал), что дочь, как-то инстинктивно охраняя свою психику, отдалялась-отчуждалась от умиравшей матери.

Сам же Авдеенко умер, когда девочке исполнилось уже одиннадцать, – и она все о нем помнит: за тринадцать лет, прошедших с его кончины, ею не забыта ни малейшая подробность его жизни, и я понял из разговоров с нею, что никто за жизнь ее дальнейшую не произвел на нее такого сильного впечатления, как он.

И я подумал, что самое главное – и неожиданное – произошло уже после смерти каждого из любовников.

Года два назад в нашем бывшем – теперь он называется резиденцией – ДТ устроили презентацию моей переизданной книги.

Сразу после презентации ко мне подошла высокая и красивая молодая женщина – и напомнила, засомневавшись, что за годы и годы, что мы с нею не виделись, мог и не узнать ее, повзрослевшую, назвавшись Сашей Авдеенко.

Она сказала, что собиралась купить мою книгу, но все экземпляры уже были распроданы и ей не хватило, – на такие посиделки издатели много экземпляров и не привозят: неизвестно же, много ли народу на них соберется.

Я, конечно, пообещал Саше подарить ей книгу, если сможет она снова приехать в Переделкино, уже непосредственно ко мне на дачу, – сию минуту не мог ее пригласить: ко мне из Москвы приехали специально на презентацию старые знакомые – и все внимание надо было им уделить.

Саша сказала, что бывает в Переделкине чуть ли не всякие субботу-воскресенье – приезжает к Ларисе.

Кажется иногда, что в сознании-памяти удивлению уже не осталось места. Я-то полагал, что никаких отношений между женой Авдеенко и удочеренной им Сашей давно нет.

Мне настолько неприятно было случившееся между ними, что слишком уж детально вникать в их тяжбу я не стал.

Потому и знаю о конфликте все же приблизительно, в каких-то подробностях могу и запутаться.

Но ничего у фигурантов этой истории уточнять (и вообще расспрашивать) мне не захотелось.

По слухам, дело и до суда дошло – если не ошибаюсь, самое активное участие в нем приняла известная журналистка, вставшая на сторону Саши и ее няни Лены, которой я всегда симпатизировал.

Бывший начальник журналистки по газете Вася Захарько, лучше знавший суть дела, пытался смягчить позицию коллеги, но и ему не удалось.

Меня как старейшего жителя поселка рассмешило, что журналистка говорила о даче, ставшей причиной раздора, как о роскошной, – она утверждала, что такими роскошными хоромами и владели (не арендовали у Литфонда) в своей загородной жизни советские писатели (приехала бы уж для такого дела посмотреть, какими хижинами смотрятся арендуемые писателями коттеджи рядом с дворцами по-нынешнему богатых людей).

Правда, семья писателя Авдеенко-старшего жила не в арендованной, как у собратьев по цеху, даче, а сначала в купленном – на свои деньги – финском домике из трех комнат, расширенном впоследствии – снова за свой счет.

Задолго до того, как принято было решение уже в самом конце века землю, где стояли собственные дачи, считать принадлежащей собственнику, старший сын писателя, Александр Авдеенко – младший, при согласии родителей начал своими руками строить для себя домик.

По моим подсчетам, строительство дачи заняло больше половины его жизни – помню, как на его тридцатилетие некоторые из гостей (и я в их числе) остались ночевать в не достроенном до конца помещении.

И до самой смерти наш друг не прекращал работ по улучшению жилища, неоднократно падая со стремянки.

Поскольку жили мы в одной дачной местности, я из друзей Авдеенко всего чаще бывал у него – и казалось мне, что дружу с маленькой тогда (я ее с четырех лет знаю) Сашей и ее няней Леной (в тяжбе они выступали единым фронтом, хотя, возможно, кто-то из подруг Сашиной мамы их настраивал и вдохновлял), – Саша и у нас дома бывала, Авдеенко обычно с нею и приходил – я и разговаривал с ней как с дочкой друга.

Но в непонятном мне конфликте я, при всем желании, не мог взять их сторону в тяжбе с Ларисой.

И мои отношения с выросшей девочкой и ее няней невольно прервались.

За время этой паузы Саша превратилась во взрослую женщину, которую предстояло мне заново узнать – и, чем смогу, помочь в сочинении ее книги, если, конечно, моя помощь автору потребуется.

После смерти Нателлы-маленькой Авдеенко зашел ко мне на дачу рассказать, что хочет оставшуюся без матери девочку взять к себе, – и не скрыл, что у Ларисы его желание восторга не вызвало.

Тем не менее, когда принял он волевое решение и привез Сашу в тот самый свой домик, отношение Ларисы к девочке изначально было безупречным – они стали по-настоящему близки, и если Авдеенко сразу повел себя как отец ребенка, то Лариса ни минуты не выглядела мачехой, – и все мы, друзья Авдеенко, естественно воспринимали их семьей; не знаю, считал ли сын Ларисы Вася, человек своеобразный и одаренный, существенно старше Саши, ее сестрой, не уверен, но и не думаю, что он осуждал поступок маминого мужа.

И вторым, и третьим браком Авдеенко женат был на дамах, имевших сыновей-подростков, детей от знаменитых отцов, – но друг мой в своем мужском образе не мог не импонировать мальчишкам.

Не помню, шутил ли я на тему, что, проводя дни на службе между двух Нателл, он мог загадывать самые смелые желания.

Но хорошо помню реакцию Авдеенко на какую-то мою шутку о том, какие перспективы могут ждать его в гипотетическом четвертом браке (я тогда и не подозревал еще, что сам буду тоже в третьем).

Он шутки не поддержал – ответил с какой-то серьезной сентиментальностью, что брак его нынешний – навсегда: лучшей, чем Лариса, жены он себе не представляет.

Тем неожиданнее – и для меня, и для всех трех жен его – предпринятый им поворот в судьбе – он к тому же был старше меня, а я к моменту перемены в его жизни и себя уже молодым не считал – не ощущал – и откуда мог знать, в каком возрасте сам еще женюсь?

Мне, все еще не до конца пока знающему о женской природе (а пора вроде бы и знать), стало вдруг интересно, – когда столько времени с тех событий прошло и нет на свете ни Авдеенко, ни обеих Нателл, – воображала ли Лордкипанизе, при ее отношении к Авдеенко, себя (в ее, конечно, возрасте) на месте Нателлы-маленькой?

По моим наблюдениям (но у них в редакции бывал я не так уж часто), Нателла-большая маленькой Нателле покровительствовала как культурной девушке, учившейся в Сорбонне и рассуждавшей о современном искусстве смелее, чем и она, и Авдеенко.

Ревновал Авдеенко к Нателле-маленькой, наоборот, Толя Макаров. Он и в разговорах со мной осуждал ее за эротическое посягательство на шефа.

На эту ее агрессию жаловались и наши друзья, наблюдавшие, как вела она себя на каком-то торжестве, связанном с кем-то из знаменитых грузин, когда Нателла-маленькая, заметив, что Авдеенко с Ларисой уходят, спела старинный романс «Не уезжай ты, мой голубчик…».

Марьямов рассказывал, как они с женами были в Таллине, куда бесцеремонно приехала маленькая Нателла – и поселилась с ними демонстративно рядом.

Мне всегда казалось, что сексуальность Авдеенко обычно подогревается тайными или явными запретами, которые никто другой нарушить бы не решился, а он решался, – линия такая для меня просматривалась и в романах его, и в женитьбах (для примера – на жене весьма уважаемого им старшего товарища или на подруге своей, на тот момент возлюбленной при еще не уверенной, что все между ними покончено, второй жене).

Но Нателлу-маленькую он ни у кого не отнимал – она была свободна. Себя свободным внутренне он вполне мог и счесть.

Вторая жена его – Нина – как-то спросила меня, как ей понимать сказанное им недавним утром: он, мол, сам сказал про себя: «Я – свободен». Чтобы не огорчать ее, я пошутил, что есть театральный критик Саша Свободин (настоящая фамилия его была Либертэ) – очень серьезный парень и совсем не пьющий, возможно, что Авдеенко спьяну решил, что Свободин – это он.

Преимуществ Нателлы, носившей фамилию Месхи (Лариса и сейчас называет Сашу не Сашей Авдеенко, а Сашей Месхи), перед Ларисой я сначала не находил, кроме разве молодости (но всегда ли молодость – преимущество? Я дважды женился на молодых женщинах, но тянуло и к зрелым, интриговало меня их прошлое).

Ларису мы все считали красивой, а Саша вот выросла красивее мамы – пошла в биологического отца. Я этого отца никогда не видел, только слышал о нем от Ларисы, пытавшейся после смерти Авдеенко сблизить с ним Сашу, и от моей жены, его знавшей, – он руководит одним из литературных музеев.

Скорее всего, любые женские (мужские наверняка тоже) преимущества пасуют перед новизной.

Я подписал Саше Авдеенко (на мой взгляд, только такой и должна быть ее фамилия: имя ее и фамилия на обложке книги – это, в общем-то, и главный ее сюжет) свою про Переделкино книжку, когда пришла она ко мне месяца через полтора после презентации, – сам же и позвал ее, узнав у Ларисы Сашин телефон.

И, естественно, расспросил, как жила эти годы, что мы не виделись, и живет сейчас.

Саша окончила институт, название которого не усвоил (или занятый встречными мыслями о продолжении разговора пропустил мимо ушей), – понял только, что уклон там филологический, и уже работает на трех (учит, между прочим, детей в школе танцам) работах, как и няня ее Лена, – живут они теперь по отдельности (Саше досталась квартира бабушки, мамы, очевидно, Нателлы, я об этой бабушке никогда не слышал или забыл), но связь между ними осталась неразрывной.

От Ларисы я знал, что нянино воспитание и стало для девочки решившим ее будущее – няня направляла ее с той жесткостью, какой ни у Авдеенко, ни у Ларисы не было.

Саша сообщила мне, что она решила собрать и выпустить книгу из статей папы за разные годы, – и добавила: «У вас же вот есть книжка».

Действительно, если даже у меня есть, то у Сашиного папы, который для нее намного значительнее, чем я, и подавно.

Все, однако, развивалось медленно – и только летом мне передали две (Саша собрала больше – папа же хранил каждую из опубликованных им строчек, что ни мне, ни Марьямову в голову бы не пришло) тяжелые сумки с толстыми папками папиных статей за всю журналистскую его жизнь.

Я мало верил, что книжка из публикаций в газету, одним днем живущую, притом что сам Авдеенко всего более гордился статьями, расхваленными героями этих сочинений (кто же не похвалит тебя за похвалы себе), будет иметь читателей.

Правда, тут же я подумал про вариант, что книгу можно так и назвать – «Похвальные грамоты», – и готов был прокомментировать эти статьи к юбилеям знаменитых людей, с которыми автор связан был дружескими отношениями, – как-то разговаривая со мной о возможной книге своих мемуаров, со значением сказал: «Были у меня встречи».

И все же с моим комментарием составитель книги Саша, носившая его фамилию, вряд ли бы согласилась.

С замыслом своей книги Авдеенко носился, помню, когда ему и тридцати еще не было, мы служили в АПН, – и в багажнике машины возил с десяток томов полного собрания сочинений Пушкина: наш друг и тогда мой начальник собирался написать роман о Пушкине.

На вопрос мой, что же знает он о Пушкине, кроме имени-отчества («Александр Семенович», как гаерствовал я, столь масштабных замыслов не имевший), он отвечал, что роман будет о тирании или, сказал он, о деспотии, – за столько лет мог я и перепутать, смысл запомнил: деспотии или тирании дружб.

А поскольку ближайшими друзьями у сверх- и тогда общительного Авдеенко все же мы с Марьямовым считались, я бы и сейчас хотел прочесть тот – ненаписанный, точнее, и не начатый – роман.

В итоге единственным солидным трудом господина Авдеенко стал увесистый том мемуаров знаменитого артиста Игоря Кваши.

Труд этот, по моим подсчетам, длился года три – и, упрочив славу Игоря, ничего к репутации Авдеенко не прибавил, кроме благодарности Кваши в самом начале текста, где называет он соседа и друга не только журналистом, но и писателем.

Но были же у него замыслы, которые мне и сейчас кажутся интересными, – один из них я бы даже – была бы уверенность, что и следующий год для меня еще не последний, – позаимствовал.

Он собирался сочинить три прощания: «Прощание с балетом», «Прощание с футболом» и – забыл какое – третье прощание с чем-то для него наиболее важным.

Мне вообще кажется, что нам с ним следовало бы поменяться темами: я бы сочинял о людях мира искусства, не сводя, правда, рассказа о них к похвальным грамотам, а он, знавший спорт (и спортсмен по своей натуре) лучше, чем я, и больше моего любивший спорт до конца жизни (мог ночь напролет смотреть теннис под водку пополам с лимонадом), стал бы настоящим спортивным журналистом.

Я за свои книги о футболистах испытывал перед ним – и перед Марьямовым отчасти – неловкость: со знаменитыми футболистами приятельствовали все трое – и футболистам мои друзья казались людьми посолиднее-поосновательнее. Но когда знаменитости сходили с круга – и не знали, куда себя деть, как жить дальше, когда популярность схлынула и перешла к действующим игрокам, у моих занятых друзей не оставалось для них времени, а у меня как у потерявшего службу и первую семью времени для продолжения приятельства с ними хватало по-прежнему.

И вот появились мои о них книжки. Авдеенко и Марьямову, наверное, странным казалось, что я на продажу вынес то, что в равных долях всем троим принадлежало (но это уже мой домысел).

Из самых близких друзей Авдеенко я стал единственным, кто, получается, поддержал его тем, что не осуждал за уход из семьи к Нателле-маленькой.

На день рождения Авдеенко, когда жил он с Нателлой в снятой однокомнатной квартире в Чапаевском проезде, собрались одни мужчины – Нателле дали понять, что сообщество жен друзей Авдеенко не примет ее никогда.

А я бывал на Чапаевском и в обычные дни – и если до возникновения Нателлы у Авдеенко было большее общего с такими друзьями, как Марьямов и Захарько, то на время Нателлы ближе всех ему сделался я, лучше понимавший, как мне казалось, что с ним происходит.

Дело не только в перемене подруг – мне-то представлялось, что и образ жизни своей, наиболее ему удобный столько уже лет, он надеется в корне переменить связью с молодой, казавшейся ему на ту минуту и талантливее, и образованнее всех женщин, с кем бывал прежде.

Он, возможно, чувствовал и прилив сил, которые помогут ему в этом.

Конечно, видя мое – в отличие от других его друзей – сочувствие к их союзу, Нателла выделяла меня: твердила Авдеенко о моих достоинствах, чем поднимала меня в глазах друга детства.

Авторитет мой, поднятый Нателлой, у Авдеенко сохранялся и когда вернулся он к жене.

Если раньше он как старший, стоило мне высказать что-то расходившееся с общепринятым мнением, меня поправлял-окорачивал – и выглядел при этом ближе стоящим к нормативным истинам, то теперь – и не соглашаясь со мной – все реже мне возражал.

Как-то черт нас занес на фотовыставку знаменитого журналиста-фотографа, сопровождавшего каждый снимок знаменитого лица, с которым непременно состоял в дружбе, изысканными эссе, приобретавшими все больше почитателей.

И я про эти подписи к снимкам заметил, что стиль их – нечто среднее между Хемингуэем и Толиком Макаровым.

Я видел, что Авдеенко огорчился, – ему тексты к снимкам очень понравились, но возражать, как сделал бы прежде, он не стал.

У меня и с начала связи его с Нателлой-маленькой, ставшей уже всем известной и вне редакции, закрадывалось сомнение, сможет ли жить он не в Переделкине, в однокомнатной, тем более съемной квартире, хотя жил же в однокомнатной – правда, кооперативной, – со второй женой Ниной, чьей квартира и была (позднее Нина перекупила трехкомнатную у вдовы некогда знаменитого писателя Вирты), – но на сколько же лет моложе был он тогда… И как пережить осуждение взявших сторону Ларисы друзей? Меня одного ему явно будет мало.

На уик-энд он один, без Нателлы, приезжал в Переделкино, останавливался на родительской даче, где не мог не чувствовать себя виноватым перед Ларисой, не съезжавшей из домика на том же участке, где они четверть века прожили вместе.

В один из его туда приездов к нему нагрянули Марьямов с Захарько, продолжавшие дружить с Ларисой, преисполненные, конечно, самых добрых намерений, но, возможно, заведенные своими женами, ставшими за все эти годы подругами Ларисы (Василий и женат был на ее сослуживице, Лариса их, по-моему, и сосватала).

Скорее всего, о многом следовало бы забыть, тем более не помнить в подробностях-деталях, касаясь отношений моих с друзьями и вообще с людьми.

Многое же менялось – изменялось и вокруг, и внутри себя.

Забыть бы, например, – ну зачем я это помню и через столько лет? – как стоял зимой восьмидесятых (второй уже половины восьмидесятых) годов на перекрестке при въезде в Переделкино, и шли, как нарочно, вдоль забора дачи, где с детства жил, но тогда уже много-много лет не жил, жены двух ближайших моих друзей – и, заметив меня, вроде бы слегка растерялись (выглядело это так, словно не могут они сразу вспомнить, откуда они меня знают) – и ограничились легкими кивками.

Притом, уверен, что мужья их приветствовали бы меня как ни в чем не бывало – но выглядели бы менее естественно, чем жены.

Стоило бы при нынешних давно восстановленных отношениях об этом вспоминать, если хочу выглядеть в своем повествовании менее пристрастным?

Но память сильнее меня – и злее, к сожалению, – и выглядеть я наверняка буду (и не есть ли на самом-то деле?) человеком не столь великодушным, чем те, о ком рассказываю – и берусь даже за что-то осуждать.

Друзья мои, как мне показалось, гордились успехом своей миссии – и я по сей день не решился им сказать, что своими – несомненно, добрыми – намерениями они вдруг и укоротили сразу две жизни – Нателлы-маленькой и Авдеенко.

Не мучит ли совесть меня, что не стоял вместе с друзьями всецело на стороне Ларисы тогда?

Но при началах их с Авдеенко общей жизни я очень отдалился от компании моих друзей – компании, обраставшей все новыми и новыми, ставшими близкими им – по духу ли, по чему-либо другому – лицами.

Девятого сентября двадцать четвертого года минуло тринадцать лет, как ушел от нас Александр Александрович Авдеенко, выходящий постепенно едва ли не в самые заметные из моих здесь персонажей, что не так уж и удивительно.

На нем печать времени, в котором все мы жили, отчетливее, чем на мне, например, чаще здесь тянущему на себя одеяло повествования.

Не всякий год собираемся мы теперь в этот день все сообща, но вот собрались на этот раз у Ларисы всемером: сама хозяйка дачи, автор будущей книги Саша с няней Леной, Марьямов со своей женой Натальей, я и Василий Захарько, приехавший из Испании вместе с женой Ирой, – это была первая и последняя встреча наша с ним в тот его приезд.

Повторяю, Ваську я считал и считаю лучшим из нас товарищем – лучше Авдеенко, Марьямова, не говоря уж обо мне: всегда-то он на помощь тебе придет, если позовешь, – мне, я об этом не забываю, приходил, и не раз.

И все же, при декларируемой нами столько лет дружбе, я бы, вернувшись после долгой заграницы, особенно сегодня, сразу что сделал бы, плюнув на любой график встреч, – это в первый же вечер, встретившись с друзьями, засиделся бы за столом, на часы не глядя.

Уверен, что покойный Авдеенко именно так бы и поступил, откуда-либо – теперь уже мистически – вернувшись к нам.

Правда, мне как эгоцентрику полезно было лишний раз убедиться, что не самый я эгоистичный – даже для близких друзей – человек, каким, каюсь, все еще кажусь себе иногда.

Лариса приехала из Питера только в ночь на девятое, но по телефону мне сказала, что за поминальным столом мы обязательно обсудим Сашин замысел книги.

Мне, однако, стало казаться, что слишком уж долго обсуждаем мы замысел, – я уже настолько вообразил себя внутри будущей книги, что за такой срок сам бы уже и сочинил ее, – жаль, нет у меня такого обратного, как я это называю, адреса, как у Саши.

Редкий, при моем характере, случай, когда из всех собравшихся больше всех мне не понравился я сам.

Но это уже потом, домой вернувшись, на следующее утро, как только посмотрел собрание наше, снятое няней Леной на видео, – полезно бывает не только представлять себе себя с воображаемой стороны, а и видеть, как в старину, за столетия до открытия электроники говорили, – воочию.

Я увидел Сашу излишне, показалось мне, выдержанно-замкнутую, эмоции не показаны – возможно, только для посторонних, в которых я, видимо, для нее вхожу после такого перерыва в знакомстве.

С Ларисой она, должно быть, бывает иной – Лариса очень высокого о ее способностях мнения и вообще находит в характере выросшей Саши много привлекательных черт.

Не очень понятным было мне в начале посиделок, для кого из собравшихся у Ларисы мог стать новостью замысел Саши, как-то по школьному, словно выученный урок, при застолье отвеченный.

Я так вжился в предстоящую книгу, что мне начало казаться, что я и предложил автору окончательный замысел – сделать повествование сугубо личным, от первого – Сашиного – лица ведомый, где бы мы, много лет знавшие Авдеенко, что-то о нем вспоминающие, становились и сами по себе персонажами этой книги, – мне особенно интересными сделались первые впечатления Саши о нас – ближайших папиных друзьях…

Только на следующий день вспомнил я, что мысль о книге от лица повзрослевшей девушки появилась в разговоре о возможной помощи нашей Александре в работе над ее (именно – ее) книгой с Марьямовым и Захарько.

Правда, транслировать будущему автору наше предложение пришлось мне – и если Сашу убедил я почти сразу, то Ларисе поначалу в этом замысле почудилось что-то, как она сказала, нарочитое – и почему-то «голливудское».

Но вот теперь, лето спустя, и Ларисе этот замысел казался единственно возможным.

После отчета Саши за столом все разом заговорили, начали давать советы, показавшиеся пошловатыми мне, впавшему отчего-то – не от нетерпимости ли к чужому мнению, с моим не вполне совпадающим? – в обидчивое раздражение, – и я не преминул тут же спросить у собравшихся, все ли пошлости ими уже сказаны, чем обидел больше всех рядом сидящего со мною Василия.

К чести присутствующих, остальные сделали вид, что бестактности не заметили, списав, наверное, на старческое брюзжание-ворчание либо на плохой вообще характер.

Я же и за такой реакцией почуял некую спайку – и думал до конца пребывания о том, что в годы отдаленности моей от прежней компании компания эта жила более веселой, чем у меня, жизнью благодаря непрерывному дружескому общению – и при искренней доброжелательности отношения друг к другу вызывала друг у друга положительные эмоции, на что я, со своими к людям требованиями, уже не способен.

С утра следующего дня я, однако, по-другому взглянул на вчерашние посиделки – и, наверное, тем, что сам себе не понравился, вернул психологическое равновесие.

Я вспомнил, что за вчерашним столом мне больше других импонировало поведение Ларисы, – и тут же собрался позвонить автору Саше и сказать, что в книге ее должно быть три главных персонажа: кроме нее самой и покойного Александра Александровича – папы, конечно же, – Лариса.

Мне сразу пьеса представилась с двумя женскими персонажами, в чьих беседах мистически присутствует и любимый ими (в разных, разумеется, ипостасях) мужчина, – и роль Ларисы для актрис оказалась бы наиболее интересной – я пожалел даже, что я не актриса.

Я услышал впервые про существование Ларисы задолго до того, как ее увидел, – и услышал (вы будете смеяться, зная о дальнейшем) от Авдеенко.

У Авдеенко был роман с бывшей женой приятеля нашей молодости – дирижера и сына гениального композитора, уехавшего в другом уже браке за океан (у меня в книге про Переделкино описана свадьба его с первой женой, ставшей на некоторое время и подругой моего друга детства).

При какой-то из встреч наших с Авдеенко – отдалившись от былой компании, в изданиях, где он служил, я все же печатался – он рассказал, что у его нынешней дамы есть великолепная во всех смыслах ближайшая приятельница из одного с ней круга – на данный момент не замужем, – и вот, если бы я нашел в себе силы изменить образ своей жизни, взялся бы за ум (и себя бы, главное, взял в руки), он бы рад был как друг, желающий мне наилучшего, сосватать меня с этой замечательной женщиной.

С Ларисой познакомился я уже в качестве – и не первый год – жены Авдеенко – и она, конечно, не подозревала, что могла и моей невестой стать, – не думаю, что Авдеенко до принятия решения уйти к ней из романа с бывшей женой дирижера делился своей бредовой, на мой и тогдашний, и нынешний взгляд, идеей о ее ином, чем с ним, жизнеустройстве. Но для понимания характера Авдеенко – и характера нашей с ним дружбы – это штришок (не знаю, нужный ли для Сашиной книги).

Неправдоподобно много лет прошло, как знакомы мы с Ларисой, – мы живем в одном дачном поселке, и так получается, что как ни редко я у нее теперь бываю, но все же чаще, чем друзья Авдеенко, с которыми теснее связана она воспоминаниями о былом, в каком задействован я не был.

Но разговариваем мы, памятью об Авдеенко до конца жизней наших объединенные, достаточно откровенно – и, если назвал я друзей, из особенностей дружбы нашей исходя, скорее уж родственниками, почему бы и Ларису не счесть мне родней, кем бы сама она меня ни считала.

Не знаю, стоит ли подбрасывать Саше-автору некоторые из эпизодов или впрямую, или косвенно связанные с ней – не столько автором, сколько персонажем.

Например, папа Авдеенко расчесывает ей волосы – я привык, что руками он все всегда делает умело, а тут до умелости еще не хватает опыта. Или: день рождения Авдеенко, а на следующий день – похороны мамы Саши, Нателлы-маленькой. Приглашенные – вдова и сын шахматиста Геллера, тоже соседи по дачному поселку, и я, собиравшийся утром ехать с Авдеенко на похороны (но почему-то он за мною не заехал – и я не был на похоронах). Весь вечер один я неестественно оживлен – стараюсь как-то снизить накал владеющей всеми напряженности – и ничего у меня не выходит.

В относительно молодые годы мы привыкли шутить над предстоящими нам когда-нибудь смертями и похоронами, на которые друг друга приглашали. Когда Авдеенко лежал в больнице на Пироговке, я как-то в телефонном с ним разговоре сказал, что навещу его на днях, если только сам не загремлю в клинику (я тогда с пугающей регулярностью попадал на ту же Пироговку, но в другую клинику). Он ответил: «Значит, увидимся в другой жизни».

Непременно – если ко всему еще удастся и книга девочке Саше.

Накануне своего восемьдесят четвертого дня рождения несколько дней пребывал не в духе – сердился на себя, что к намеченному себе сроку повествование не завершается, рукопись сама собою разрастается, меня в свое движение вовлекая.

Рушился мой замысел – осознанно лабораторный, – я же не скрывал от себя, что ставлю над собой эксперимент, решаясь в своем-то возрасте на многостраничное повествование.

Замысел в том и заключался, чтобы уложиться в один (2024) год, от событий в котором вроде бы обособился в затеянном повествовании обо всех мною прожитых временах.

Обособился, но не спрятался – за событиями слежу со всей доступной мне пристальностью – и тем не менее пытался продолжить в своей жизни жить (или в той, что считаю своей).

Пока повествование не завершилось, мне и не по себе бывает, когда встречаюсь или по телефону разговариваю со здравствующими друзьями и знакомыми, которых решился сделать персонажами, их о том не предупредив.

Кстати или некстати вспомнилось восьмидесятичетырехлетие Анисима Полонского, и до девяноста лет дожившего.

Когда в 2005 году отмечал он свои семьдесят пять, я был регулярным пациентом клиники на Пироговке, откуда и приехал на юбилей.

Юбиляр вел застолье, зачитывал под общий смех шуточное послание самому себе – и никто не удивился, когда в конце праздника он пригласил всех собравшихся на свое восьмидесятилетие, а я – со своим диагнозом и привычными вмешательствами в организм мой хирургов – имел право засомневаться (сомневаться, замечу, легче вслух, чем про себя, когда в самое худшее можно и поверить), смогу ли быть среди гостей Анисима через пять лет?

По каким-то причинам восемьдесят лет Анисима отмечалось куда скромнее – и, когда я позвонил ему по телефону на дачу, он сказал, что приехал к нему с женой давний приятель, которому, по совпадению, тоже сегодня восемьдесят, но жена Полонского Ирина сумела настоять на застолье вообще без спиртных напитков – и это гораздо печальнее даты.

Правда, в обычные дни Полонскому удавалось все-таки чего-нибудь крепкого выпить. И в последнем разговоре нашем с Ирой она пожаловалась мне, что Анисим, по ее мнению, «стал слишком уж часто прикладываться». Я сказал: «А чего ты боишься? Что он с круга сопьется в свои восемьдесят, дачу пропьет, квартиры ваши московские? Дай ему немножечко пожить, как ему хочется…»

Дальше у Иры начался Альцгеймер. Анисим жаловался, что она все забывает, перестает понимать, кто есть кто. Мне сначала опасения его казались несколько преувеличенными. Был же случай, когда беседовали мы с ним по телефону, а вошедшая Ира поинтересовалась, с кем он разговаривает. Анисим, предположивший, что и меня она вряд ли помнит, замялся, сказал: «Ну… Саша Нилин… ты вряд ли…» А Ира сказала: «Саша Нилин – чудный парень».

Я был тронут: Ирина всю жизнь меня не любила, считая плохо влияющим на мужа, – он, мол, может быть, и не пил бы, если бы никто не подбивал на то… И вдруг на грани ее беспамятства превратился я в чудного парня.

Но вскоре Ира и мужа перестала узнавать – как-то спросила его, к ним в спальню заглянувшего, кто он, а когда он ответил, любезно сказала: «Здравствуйте, Анисим».

Многолетние запреты Иры на выпивку сохранили Полонскому здоровье – и теперь, когда жили они рядом, но каждый отдельной жизнью, «прикладываться» для человека его лет он стал действительно чересчур, но что самое-то удивительное – без видимого вреда здоровью – и долго не пьянел, хотя как-то и с лестницы на второй этаж сверзился или зачем-то стал чистить свой газовый пистолет – и чуть нос свой курносый, по его рассказу, себе не отстрелил.

Соседи по дачному поселку, в основном старики-ветераны АПН, опасаясь за свое здоровье, выпивали теперь с ним все реже.

Анисим сдружился с батюшкой из церкви, встречал у батюшки дома Новый год и даже пытался флиртовать с попадьей.

Постоянным собутыльником его стал звонарь той же церкви – по призванию композитор, – и они часами говорили о музыке.

Мы с Анисимом раз в месяц обязательно встречались.

Особенно нам нравилось встречаться в кафе у Казанского вокзала – я приезжал туда на метро, а он автобусом из Пахры.

Для свидетельства о том, как весело проводили мы там время за коньяком (бутылку Анисим покупал себе и на обратную дорогу и дачный вечер), приведу прощальное пожелание кассирши этого заведения: «Мальчишки, приходите еще!»

Отметить свои восемьдесят четыре Полонский пригласил одного меня. Я посоветовал ему купить накануне бутылок пять сухого белого вина и поставить в холодильник – ничего крепче по такой жаре – за тридцать градусов, – считал, пить не стоит.

До какого-то километра по шоссе до Пахры я ехал автобусом, а на конечной остановке встречал меня возле своей иномарки Анисим в белых теннисных одеждах – и повез к себе на дачу.

Он предложил, прежде чем сесть за стол, – стол накрыла Иринина сиделка – выпить в саду аперитив – бутылку хорошего виски.

За столом мы пили уже водку, после чего Анисим прилег отдохнуть, – Ирина к нам, по понятным причинам, не выходила, как бы и не было ее, – я же с бутылкой вина посидел в саду – и не мог не думать: а со мною что будет через десять лет – будет ли и мне когда-нибудь восемьдесят четыре.

Через полчаса Анисим снова позвал меня за стол – и после доброй дозы коньяку я сделал жест обеспеченного человека – сказал, чтобы вызвали мне такси, – и поехал из Пахры на проспект Мира.

Утром Анисим сказал мне по телефону, что выпил уже шампанского – и чувствует себя отлично. Я спросил про судьбу сухого вина, оставалось же еще четыре бутылки (себе на утро вина купил по приезде в соседнем с моим подъездом «Ароматном мире»), но Полонский утром обнаружил только шампанское – загадка: кто же допил вино?

За два дня до моего восьмидесятичетырехлетия у меня к вечеру вдруг резко заболели ноги – и ближе к ночи я не смог уже передвигаться без помощи сохранявшихся у нас ходунков.

Мой спаситель-хирург велел – без всякого направления, по линии скорой помощи – быть к девяти утра у них в Боткинской.

Самое-то смешное, что за ночь – тревожную от воспоминаний, как далеко не сразу смог я восемь лет назад ходить после операции, а три месяца до операции и с больничной койки не вставал, – ноги у меня пошли.

Тем не менее мой хирург Роман Юрьевич настоял, чтобы я прошел всех профильных врачей, а операцию перенес на следующие утро – утро дня моего рождения.

Утешало, что положенные бумаги заполнял я тридцатого и на операционный стол – тридцать первого – ложился (официально) на год моложе.

По лицу моего спасителя я понял: будет непросто, но за прошедшие годы я настолько уверился в его могуществе, что и не волновался ни секунды – и снова был им спасен.

Словом, и четыре года спустя день моего рождения начинался в лечебнице – не судьба ли?

Следующей дате – 85 (восемьдесят пять) – Анисим, видимо, придавал большее значение и собрал гостей в Москве, в центре, в кооперативном доме артистов Большого театра, в квартире (обе свои квартиры Полонские задорого сдавали) старого, по временам АПН приятеля, когда-то помощника председателя правления.

Юбиляр был прекрасен – мне одному он на Пахре петь не стал, а здесь выпускал из рук гитару, только чтобы очередную рюмку ко рту поднести.

Слегка подпортили ему настроение две старые (помоложе юбиляра, но тоже за восемьдесят) приятельницы – сокурсницы Анисима, небезызвестные любовной отвагой (как полагал я, наслышанный про их громкие связи, все же в прошлом). Красавцу Полонскому показалось, что дамы больше внимания уделили мне как более молодому – и он не смог скрыть своего огорчения.

Каким я буду через год – если буду?

Предыдущая главаГлава 9 из 10Следующая глава