К книге
Неокончательный диагнозДальше что?
100%
Дальше что?
10

Вначале сентября жена уехала в Лондон, и я на целых две недели переехал в Москву, поближе к медицине, если что не так – относительно недалеко от моих спасителей.

Я отвык быть один – и не знал, куда себя деть, но рад был возможности жены снова путешествовать.

Путешествия – неотъемлемая часть жизни жены, и до моего в ее жизни появления она объездила полмира и при мне уже те же полмира с добавлением Японии и Китая.

А для меня, особенно теперешнего, и поездка с дачи в город – путешествие (с массой новых впечатлений).

Жена побывала, повторяю, во многих странах – и, показалось мне, знает-помнит их наизусть. Когда смотрим мы по интернету иностранные фильмы, она радуется узнаванию знакомых ей мест в разных частях света, как радовался бы я, разворачивайся действие какого-нибудь фильма у нас в Переделкине.

Нельзя сказать, что за границу я вовсе не ездил – не летал.

Вояжи в капиталистическую заграницу начались для меня накануне и сразу после пятидесятилетия: Париж в самом конце восьмидесятых, а на следующий год – Америка – жил в штате Нью-Джерси, но и в Нью-Йорк чуть ли не каждый день ездил, ночевал однажды у давно уехавших за океан московских знакомых.

И это всегда бывали командировки – туристом ездить желания у меня никогда не возникало.

В командировках же бывал, кроме Америки и Парижа – там аж пять раз, – еще и во Франкфурте, куда летал на книжную ярмарку, и полутора суток прожил в Мюнхене.

Любую жизнь, по-моему, можно изобразить путешествием. И мою – теперь уж который год домоседа – тоже.

Осенью 2023 года, когда мне уж исполнилось восемьдесят четыре, я узнал от нашей дачной соседки, что железнодорожное сообщение по нашей Киевской ветке подчинено теперь будет графику Д4 («Д» обозначало диагональ), – и что оказалось для меня существенным: поезда пригородные будут прибывать с интервалом почти как в метро – ждать больше пяти минут не придется.

И я сразу вспомнил Сен-Жермен-ан-Ле – городок от Парижа на таком же примерно расстоянии, как Переделкино от Москвы. В Сен-Жермен-ан-Ле спускаешься в РЕР, как в метро, – и минут через двадцать пять уже в центре Парижа, в связке линий метро.

В советские времена я был от АПН на Всемирном фестивале молодежи – в Софии мне исполнилось двадцать восемь. Тогда выезд не только в капиталистические, но и в братские страны доверяли далеко не каждому.

В капиталистические страны всех регулярнее – после, разумеется, дипломатов – ездили артисты балета и цирка, зарабатывали для страны валюту, но после случаев, когда некоторые несознательные артисты вели себя незапланированно своевольно, отбор командированных бывал особенно строг. У ответственных за гастроли должны были быть крепкие нервы.

Мне рассказывал Игорь Кио, как руководителю наиболее популярного номера Владимиру Довейко – народному артисту и члену Коммунистической партии – позвонил по междугороднему телефону артист Иван Сажентьев (Ваня считался самым глупым из занятых в представлении, но и незаменимым – он, возможно, единственный в мире, мог делать тройное сальто на ходулях).

«Володя, – спросил он по междугороднему телефону у своего шефа, – мы, говорят, едем в Германию?» Зная Ивана, Довейко сразу насторожился – и, если бы можно было в трубку молча кивнуть, не стал бы отвечать ему даже односложно.

Сажентьев, однако, не жалея советских денег, продолжил свои расспросы: «А в какую Германию мы едем – в нашу или в фашистскую?» Довейко готов уже был повесить трубку, но не успел – непрошеный собеседник дал ему совет: «Ты дави на фашистскую – там лучше…»

Тем не менее гастроли в ФРГ состоялись – и Сажентьев исполнил свой уникальный номер перед «фашистами». Не будем преувеличивать тогдашних строгостей.

Но я и когда служил в АПН, где смыслом жизни для большинства сотрудников была командировка, и по возможности продолжительная (на несколько лет), ни в какую заграницу не рвался, а уж после АПН вообще не до того было.

За границу я никогда и не ездил один – всегда с кем-то, кто знал язык, обычно английский, всегда выручавший – и во Франции, между прочим, тоже, – и уставал от всегдашней от спутника зависимости: сделай я лишний шаг в сторону, потерялся бы насовсем – ни одного из тех нескольких иностранных слов, что и знал, не мог там вспомнить.

С женой, знавшей не один язык, мне, конечно, всего оказывалось приятнее-легче.

В Париже мы с женой побывали дважды – один раз под мою марку редактора спортивного журнала на чемпионате мира по футболу девяносто восьмого года, а другой просто так, для удовольствия – отметили день рождения жены; это уже новый век наступил.

И оба раза жили на пустовавшей сен-жермен-ан-леской квартире хорошего знакомого жены – знаменитого филолога.

Из всей заграницы я более всего полюбил этот город – городок, вернее, где чувствовал себя всего уютнее.

Вообще-то когда-то – до переезда французского королевского двора в знаменитый Версаль – резиденцией королей (читайте Дюма) был наш Сен-Жермен-ан-Ле.

Королевский дворец стоял несколько на отшибе от городка, если можно так сказать про королевский дворец, и меня – не любопытного ко всему, что манит туристов, туда и не тянуло – видел эту историческую архитектуру лишь издали.

Но сам городок казался мне мною насквозь обжитым – бродил по нему, и незнание французского никак не мешало – не сковывало. Я однажды и в кино без жены пошел – кинотеатр с виду напомнил мне московский на Пятницкой. Но внутри пришлось спуститься на четыре этажа – и, посмотрев фильм, открывавший международный фестиваль того года, ни одного же слова не поняв, вышел после сеанса не к привлекшему меня фасаду, а в какой-то двор, откуда сумел-таки выйти на улицу, приведшую к дому, где мы остановились, притом что названий улиц городка прочесть и не пытался.

Жена ездила в Париже ежедневно, не только на встречи, но и в миллионный раз обойти все главные музеи, а я почти всегда оставался дома.

Библиотека филолога напомнила мне родительскую – и я нашел на одной из полок толстый том со страницами чуть ли не тоньше папиросной бумаги, куда вместилось полное собрание сочинений Пушкина. Такой же том, выпущенный к юбилею поэта в сорок девятом году, был и у нас когда-то.

Не попадись мне на шаривший по книжным полкам глаз этот том, никогда бы уже, наверное, не прочел статьи Пушкина «Путешествие из Москвы в Петербург» – его антитезу Радищеву.

Пушкин начал статью советом брать в дорогу обязательно скучную книгу, тогда и дорога – путь на лошадях от Москвы до Петербурга занимал в пушкинские времена шесть суток – не покажется слишком уж долгой.

Из этой статьи лучше понимаешь масштаб Пушкина-мыслителя: где он – и где Радищев, при всем к нему уважении.

Путешественником в физическом смысле меня и Пушкин сделать не смог, но путешествие как литературный жанр показалось мне заманчивым – не обязательно же ездить далеко-далеко.

Не километры вызывают необходимую тебе для проникновения куда-либо ассоциацию – иногда и шага или нескольких шагов может хватить.

Я не ездил в Москву на электричке лет пять. За эти годы на месте деревянных платформ станции Мичуринец возвели – преимущественно из стекла – вокзал, явно не по чину нашему поселению, какие бы хоромы ни возводили безымянные (не то что писатели ранних созывов) современные богачи.

Новый вокзал, как и королевский дворец в любимом Сен-Жермен-ан-Ле, я видел не из такого, конечно, далека, но со стороны, когда шел в наш сельский магазин или на помойку возле железной дороги, ныне перемещенную ближе к отделенному от нее лужайкой сельпо.

К вокзалу я потерял всякий интерес, узнав, что ни газетный киоск в павильоне не предусмотрен, ни ресторан или буфет – все то, за чем ходил я резвым шагом почти до восьмидесяти лет на предыдущую станцию Переделкино.

Но, узнав про менявшую ритмы нашей сельско-дачной жизни диагональ Д4, я все же пошел туда на разведку – и сразу же оказался под впечатлением: на стекле фасада было сообщено, что поезда теперь ходят круглосуточно.

Сразу вообразил себе, как в полночь или после полуночи иду на вокзал – и через полчаса я в ночной Москве. Как-то и забыл, что спать ложиться привык до полуночи, да в Москве меня и днем давно никто не ждет.

Тем не менее в Москву мне – при новом интервале прибытия к платформе нашей поездов (вечное ожидание чего-то разрушило мою психику – и теперь любое невтерпеж) – захотелось отправиться немедленно, поехать ради самой поездки. Мне еще понравилась и коррекция маршрута: чтобы выйти на Киевском, надо было сделать пересадку, а вот до Белорусского едем напрямую.

Конечно, железнодорожная моя биография с Киевского вокзала начиналась, но ведь и Белорусская ветка для меня не чужая – через дорогу от дома, в котором прожил я все школьные годы, была станция Беговая – и на дачу я ехал до станции Баковка.

От Баковки шел я пешком до улицы, где жили мы тогда, – всего три километра, мне и сейчас ничего не составляет их пройти.

Разведка моя не ограничивалась чтением вдохновившего было меня сообщения о круглосуточной работе нового вокзала.

Я спустился по короткому эскалатору вниз – в подземелье, не существовавшее до строительства вокзала: хотел проверить, есть ли теперь обыкновенная касса с живым кассиром, – засомневался, что добьюсь билета от электроникой управляемого аппарата.

Успокоившись насчет приобретения билета, я на следующее утро пришел на станцию уже как пассажир. Правда, купленный в подземной кассе билет всех моих проблем с предстоящей поездкой еще не решал – я не знал, каким концом-стороной билет полагалось вставить в прорезь турникета, в чем честно и сознался железнодорожнику из стеклянной будки, – и он любезно мне помог.

Я вышел на указанную мне табло платформу № 2 – и не узнал привычного пейзажа – тупо смотрел на мчащиеся по шоссе машины.

Я верил на слово и Копернику, и Галилею (это же он сказал, что она – Земля – все-таки вертится?), но такая уж скорость вращения меня насторожила: что-то здесь было не так, или у меня совсем ум зашел за разум?

Конечно, столько раз уезжавший в Москву с платформы на противоположной от нас стороне железнодорожных путей, должен был я помнить про шоссе, пролегавшее за платформой, – и сообразить, что машины по нему-то и мчатся сейчас.

Но не успел я ничего сообразить, как не с той стороны, с которой ожидал, выкатился поезд – и не уезжать же мне было в противоположную, как считал я, сторону от Москвы.

Пришлось вновь спуститься в подземелье – и снова обратиться к любезному железнодорожнику за разъяснением: точно ли со второй платформы идут поезда до Белорусского вокзала, – и он подтвердил, что именно со второй…

Я вновь поднялся на вторую платформу – и теперь уж задал двум молодым людям в наушниках прямой вопрос: в какой стороне Москва? Освободившие из почтения уши молодые люди не сразу поняли мой вопрос и адресовали меня сначала к расписанию поездов – и лишь потом, скрыв из вежливости удивление перед старческим слабоумием, намекнули мне, что стою я спиной к Москве – и зря, выходит, пропустил предыдущий поезд.

Слава богу, через действительно непривычно короткий для пригородных поездов интервал подошла следующая электричка – и я, чувствуя правоту Олега Ефремова, видевшего во мне, когда верил он в меня поначалу, будущего комика, вошел в полупустой, вернее, на четверть заполненный вагон.

Все пассажиры, словно сговорившись, уткнулись в гаджеты (я уже знал, что усовершенствованные телефончики называются гаджетами, и у меня самого несколько лет был гаджет, но, долго привыкавший пользоваться мобильной связью, пока и гаджет использовал как телефон, хотя и научился им оперировать).

На станции Переделкино вошли трое – судя по желтым жилетам, рабочие, – они ехали только до следующей станции, ни словом не обмолвившись друг с другом, – каждый смотрел что-то в гаджете.

А за окном вагона – мне вид в окно движущегося поезда казался интереснее того, что мог бы показать мне гаджет, – люди в таких же жилетах сидели, что-то подложив под себя, на земле – и тоже уткнувшись в гаджеты.

Меня развлекла мысль о фильме, состоящем из картинок-кадров, взятых из гаджетов каждого смотрящего, – с перебивками кадрами-репликами (тоже изобразительными), моими дорожными ассоциациями вызванными.

На станции третьей или четвертой в наш вагон вошел человек, чье опьянение я назвал бы мучительным, когда следующая рюмка-глоток не приносит желаемого облегчения, а наводит на мысли, которые и трезвому не по силам бы длить, – длить не по силам, а из головы не выкинешь.

Знакомо мне такое состояние, но я сейчас стараюсь не пить больше пятидесяти грамм, рекомендованных профессором Чазовым пожилым людям ежедневно. Правда, жена моя – тоже доктор, но не медицины – с ежедневностью рекомендуемой дозы не согласна – и я с ее мнением вынужден считаться, тем более Чазов уже умер.

Я не сомневался, что вошедший господин обратится ко мне – все же остальные заняты гаджетами.

Он и спросил меня, доедет ли до какой-то, я не очень расслышал название, остановки – и я, сам ничего не знающий, с легким сердцем посоветовал ему обратиться к пассажирам, знающим больше моего.

Он ушел в другой вагон, но через короткое время вернулся – я не сказал, что в одной руке он держал початую бутылку водки, а в другой кваса, – и сел, конечно, рядом со мной и, конечно, заговорил.

Но сначала, что мне – с моим-то опытом – тоже можно было предположить, он захотел угостить меня.

Я не пил водки много лет, тем более из горла, – и когда сделал, чтобы не обижать человека в подобном состоянии, маленький глоток из его бутылки, дохнуло на меня забытым-незабытым аэропортовским.

Мой новый знакомый ставил перед собой невозможную, но понятную мне задачу: обрисовав свое сиюминутное состояние, вживить в этот знакомый мне рисунок рассказ обо всей своей жизни – то есть сделать примерно то же самое, что пытаюсь сделать и я, заменив опьянение осознанием возраста, – я, между прочим, был старше его на полвека.

Возраст мой ошеломил его – он сначала назвал свой – возраст Христа – и поинтересовался моим.

Когда же услышал число моих лет, то встал с лавки – и, сев обратно, пожал мне руку.

Я уже узнал про него, что всегда он возит во внутреннем кармане гель для бритья, помазок и станок с лезвием: «Для меня главное – культура».

Но связать в его речи одно с другим я никак не мог – и проникся к нему сочувствием.

Мучило ведь нас обоих – и пьяного, и трезвого, молодого и старика – одно и то же – невозможность точно сформулировать то, что непременно хотелось ему, случайному попутчику, а мне в рукописи высказать. Все внутри нас сложилось, но на язык и перо никак не перекладывалось.

Непонятно было ни куда он едет, ни откуда, ни зачем – кого-то он живо напоминал мне этим.

Он не бедствовал, имел то, чего никогда не имел я, – точную профессию, хотя пожаловался мне, что он арматурщик, а не бетонщик, а в той ситуации, в какой сейчас он, мой спутник, оказался, бетонщик был бы предпочтительнее, но ничего – и арматурщик потребуется.

Совпадение ли, что до появления арматурщика я, глядя в окно вагона, думал о строительных профессиях, спохватившись, что знаю лишь одну – каменщика, а задействован ли на современном строительстве домов каменщик, не знал, хотя и про арматурщика слышал, и про бетонщика, но представлять себе символом стройки каменщика было мне как-то привычнее.

Мысль о строительных профессиях отвлекала меня от странной тревоги при виде домов почти впритык к железной дороге – тревоги, возможно, просто сомкнувшейся со всеми другими тревогами, собственными мыслями по разным поводам вызванными.

Я бывал несколько раз в Новопеределкине – и поскольку от станции Переделкино район этот был на расстоянии, начинался за пересечением Боровского шоссе, воспринимал его отдельным поселением, архитектурой копирующим архитектуру расширяющейся Москвы, однако не Москвой еще, пока еще…

После станции Солнечной (на моей памяти называлась она Суково, и отец моего друга, выпивши, любил петь: «Станция Суково, станция Внуково») следовало Переделкино, затем наш Мичуринец (совсем недавно вроде бы моей станцией была платформа Переделкино) – и, наконец, не менее знаменитое, чем Переделкино, Внуково, где – аэродром.

Из Внукова я не только вылетал в разных направлениях на самолетах, но и приезжал иногда по ночам, водки купить в круглосуточном ресторане. Когда в Нью-Йорке гостил у приятеля, он показал мне свой домашний бар, добавив: «Сегодня во Внуково не поедем».

После бывшего Сукова шли уже в непосредственной от железнодорожной линии близости дома стандартной архитектуры – и среди них башни-небоскребы, их этажей на ходу из электрички не сочтешь (а что, если лифт выйдет из строя, думал я, живущий во всего-то тринадцатиэтажном доме на пятом этаже), – и до меня, дачника, дошло наконец, что от собственно Москвы ничего не отдаляет нас, кроме привычки думать, что живем мы летом (некоторые и круглый год) под Москвой.

По количеству населения Москва превосходит сразу несколько стран, вместе взятых, – известных в мире стран-государств с такой же, как теперь принято называть, инфраструктурой.

И каждый район Москвы смело можно воспринимать отдельной страной – и жить, не выходя из своего района, как жил я когда-то у метро «Аэропорт», тоскуя по жизни, которая, считал я, происходит в центре, где все на виду, как издали казалось.

Все мы – путешественники, поселенные в задачу-приключение.

В пригородной электричке я почему-то думал о людях, живущих не только в одном со мною тысячелетии и в одном нескончаемом городе-стране, но и – начало мне казаться – в одном доме, где из-за наверняка влияющего на психику множества этажей жизнь проживается без знакомств даже с теми, с кем на одном этаже живешь, – я вот и не в таком уж, по нынешним меркам, огромном доме у себя не всех соседей по лестничной клетке знаю.

Но, может быть, в меняющемся мире, где исчезают критерии (и не фокус вчерашнее худшее выдать за лучшее сегодняшнее), прежнее понимание соседства в гаджет как один из символов времени и не впишется.

Мне кажется все чаще, что схожу я с ума – и в свои безотчетные тревоги хочу поместить и тех, кому тревоги мои чужды, – им своих, пусть и менее осознанных, хватает.

Я не «чувствую за них за всех», как чувствовал великий наш дачный сосед, на ранних электричках ездивший, превратив рядовую поездку в знаменитые стихотворные строки.

У меня и нет необходимости побывать «в их шкуре», мне хватает по сей день ощущений от пребывания в своей.

Но почему-то в том осеннем поезде я неотвязно думал о тех, кто живет за тысячами тысяч окон.

Наверное, и мне – при установленных у меня эгоизме-эгоцентризме – не так уж безразличен мир их забот – с моими никак уже не сообщающимися.

И c возможностями той же ипотеки, которой обязаны мы, жители своей земли, размахом жилищного строительства, прежде и невообразимого (хотя, по беглым наблюдениям моим, воображение у прежних людей богаче было, чем у нынешних), справится ли такое множество людей, на нее решившееся?

Почему обо всем этом думал я, большую часть жизни постоянной службы не имевший?

Думал о дисциплинарном, привязывающем человека к месту службы, эффекте, но ведь службой и во всем мире дорожат, – и непонятно было бы людям мое волнение: мне-то никогда уже нигде не служить, хотя позови-пригласи меня кто-нибудь сегодня на посильную мне службу, чувствовал бы себя поувереннее.

Интересно, берут ли ипотеку строители, на которых пока постоянный спрос, – жаль, что не спросил арматурщика, он-то как относится к ипотеке при видимой его неприкаянности?

Ему было ехать дальше – узнал-таки у кого-то, довезет ли его до нужного пункта путешествия эта электричка, – дальше Белорусского, но он вышел на Белорусском вместе со мной – покурить: «У меня никотиновая зависимость. Мне утром не воды сразу выпить хочется, а закурить».

Насчет алкогольной зависимости он ничего не сказал – может быть, этой зависимости у него и нет – нет же ее теперь у меня.

Как-то возвращались на машине из Москвы вечером – и на Гиляровского (улице, кто не москвич, поясняю: параллельной проспекту Мира) пережидали свернувший в переулок трамвай – современный, обтекаемых линий трамвай-снаряд или ракета; изнутри он был празднично освещен, а из надписи на белой дощечке, прикрепленной к толстому стеклу его кормы, я узнал, что идет он до Белорусского вокзала, – и так захотелось мне вместо дачи поехать на этом трамвае на вокзал – опять же не объяснишь зачем.

И вот когда собрался я в Москву на электричке по новому расписанию с нового вокзала Мичуринец, то предвкушал, что от Белорусского не на метро поеду по кольцевой, а трамваем – трамваем не ездил лет десять, на трамвае же новой конструкции никогда.

Трамвай обогнул памятник Горькому, миновал ущелье главной улицы столицы – значение ее в нынешней громаде города как-то растворилось, она еще и два названия теперь носит, что для меня, например, привычный образ ее изменяет – и все же слегка пожалел я, что вряд ли соберусь уже пройти всю это улицу пешком, неважно, с какого конца.

Трамвай шел той Москвой переулков, которую я больше всего люблю и помню, – и я благодарен был трамвайному маршруту, позволившему совместить новое впечатление с тем, что, оказывается, по-прежнему живет в памяти.

На предпоследней, когда встал я уже, как провинциал, заранее, чтобы успеть сойти на своей остановке, трамвай задержался чуть-чуть, поджидая, как показалось мне, из жалости вагоновожатого к старичку моих лет, бежавшему с тросточкой в руке и рюкзачком за плечами к нашему трамваю так, словно последний это в его жизни трамвай.

Трамвай мог вполне и стать для него последним, думал, я, глядя, как по-рыбьи ловил он ртом воздух, буквально упав на первое же попавшееся сиденье.

Вспомнилось стихотворение: «Шел трамвай десятый номер. А в трамвае кто-то помер». Меня-то всегда интриговала строчка: «Не доехал до конца» – конца чего? Маршрута? А доехал бы, остался жить, что ли?

Но трамвай, который вез нас, был под номером семь, а не десять. И во всяком случае, когда вышел я на своей остановке, – впервые, кстати, приехал на проспект Мира трамваем, – мой сверстник-спринтер оставался жив, чего я ему и на дальнейшее желаю – какие наши годы, если кто-то из нас так спешит жить, раз некогда ему ждать следующего трамвая.

И вот через год я на две недели оказался в Москве, где надеялся завершить повествование – и дальше жить новыми замыслами: я для успокоения решил, что если и ждет рукопись этого повествования неудача, продолжить свой эксперимент, цель которого и была понять, есть ли жизнь в литературных занятиях ПОСЛЕ восьмидесяти, если столько не успел ДО.

Конечно, не Москва за то время, что не живал я в ней, отвыкнув жить городом подолгу, сильно изменилась – перемены произошли, скорее всего, во мне из-за точившей меня постоянной внутренней тревоги (оглушавшей не шумом, как Евгения Онегина, а тишиной, в которой мерещилась мне затаившаяся угроза – страх, может быть, нового нездоровья, которому пока не поставлен диагноз).

Впервые я чувствовал себя чужим на московской улице. Типа «в своей стране я словно иностранец»? Нет, конечно, иностранца во мне меньше, чем в Есенине, – он все же с Айседорой Дункан жил, много ездил по миру. А из меня какой же гражданин мира? Я который год – абориген дачного Переделкина, пусть и впадает оно теперь в Москву.

Стал ли «как чужой» мне «язык сограждан», я проверить не мог – разговаривал только с продавцами в магазинах, где ко мне всегда почему-то бывают расположены, как ни редко бываю последнее время в городских магазинах.

Улицу с ее многолюдством я просто отчасти забыл – и с непривычки остраненно смотрел на пешеходов, идущих друг другу навстречу, друг с другом не сталкиваясь; я старался уступить дорогу не видящим меня в упор согражданам (многие на ходу и по мобильной связи, всех связавшей-повязавшей, с кем-то говорили) – и не моя бы вечная рассеянность, превратился бы в зеваку, настолько необычной казалась мне обыкновенная улица.

Я ежедневно по нескольку раз в день обходил весь наш квартал – и в далекие от происходящего на улице мысли впутывались инстинктивные за нею наблюдения.

О лавирующих между пешеходами самокатчиках – они и в прежние мои приезды лавировали среди толпы (и вроде бы вылавировали) – и какой опасностью грозят они рассеянным вроде меня, приятельница из Переделкина предупреждала – рассказывала, как самокат сбил с ног нашего общего знакомого – и он еще нос сломал об уличный фонарь.

Меня более всего интересовали лица самих самокатчиков – точнее, их глаза, ничего, кроме опьянения скоростью, не выражавшие, а ведь шагни чуть в сторону пешеход – и столкновение неизбежно.

От самокатов и самокатчиков я уходил гулять на территорию клиники, именуемой МОНИКИ, хотя на улице меня не раз спрашивали, как пройти в Монику? Когда-то самой популярной на телевидении была передача «Кабачок „Тринадцать стульев“», где у действующих лиц были польские имена-фамилии, сюжеты заимствовались из польских юмористических журналов и знаменитая актриса из Театра сатиры (представление осуществлялось силами артистов этого театра) изображала пани Монику, – вот и ассоциировалось имя эксцентричной этой дамы с названием больницы, вроде бы ничего веселого страждущим не обещающей, – и тем не менее.

И у ограды МОНИКИ двое мальчишек начального школьного возраста раскатывали на действительно самокатах, самими и сделанными, как в моем детстве, на давно мною не виданных шарикоподшипниках. Они, само собой, следовали моде, но отсутствие денег для аренды электроагрегатов делало их от этой же моды независимыми – и эти самокатчики улучшили мне настроение.

По территории клиники я ходил резвым, как мне казалось, шагом – таким шагом я и по улицам ходил, но все меня обгоняли, и только здесь – в отсутствие пешеходной конкуренции – про возраст свой я забывал и готов был гулять по асфальтовым аллеям бесконечно.

Правда, иногда мне начинало казаться, что хожу между корпусов Боткинской – значит, воображение мое вышло из-под контроля и нет бы служить занятиям – драматизировало вместо того обыденную мою жизнь.

Тревожить начинал каждый следующий мой шаг – и предстояло понять наконец причины творившегося со мной.

То, что я долгожитель Переделкина, – по-своему приключение, конечно. Но нет заслуги моей в том, что попал я сюда. Нет заслуги и в том, что живу здесь и сегодня. Здесь моя жизнь начиналась – и здесь же заканчивается. Хотел бы я – для законченности сюжета – и умереть здесь.

Но, во-первых, умереть мне все меньше хочется, тем более не дорассказав про себя. Только чем меньше мне этого хочется, тем отчетливее – вот она, бесконтрольность воображения – я это себе представляю.

Не так уж много времени, однако, провел я на улицах осенней Москвы – больше дома сидел: в первой половине дня сочинял за компьютером, но во второй – не знал уж, куда себя деть.

Никакого общения мне не хотелось – по телефону в основном с женой разговаривал, а когда телефонной связи почему-либо не получалось, научился набирать одно слово «привет» – и присоединять к нему смешную рожицу.

Наметил себе на то время, что буду жить в городе один, серьезное чтение, но не мог сосредоточиться – и, предупрежденный, что облегченное чтение на возрастной мозг вредно влияет, читал только мозг этот несчастный ослабевающее.

Где-то в самом начале этого повествования, вспоминая о возрастных запретах (и сегодня существующих – и даже поднятых с шестнадцати до восемнадцати – 18+ – что совсем уж нелепо), установленных в моей юности для меня и моих сверстников, я по некоторым соображениям (не хотел, скорее всего, изображать своих родителей слишком уж ортодоксами, не сделав поправку на особенности того времени) не рассказал, как не дали мне посмотреть по телевизору фильм «Маскарад» (по пьесе Лермонтова), не рекомендованный педагогами от телевидения детям не до шестнадцати даже, а четырнадцати лет (до четырнадцати мне месяцев двух не хватало).

Поэтому голых плеч красавицы-актрисы Тамары Макаровой в сцене бала не смог увидеть, притом что видел уже эти прекрасные плечи, разрешенные для показа людям любой возрастной группы, на экране фильма «Учитель», тоже поставленного мужем той же артистки – режиссером Сергеем Герасимовым.

Через три с лишним года – за два месяца до семнадцатилетия (фильм «Маскарад» вышел на экраны в год моего рождения) – я вживую увидел народную артистку у нее (у них с Герасимовым) дома, одетую по-домашнему, но строго – никакого воспоминания про обнаженные некогда плечи.

Тамара Федоровна Макарова была профессором кафедры актерского мастерства – у них с мужем была в киноинституте мастерская, где они одновременно учили одних на артистов, других – на режиссеров.

Приняла она меня дома по знакомству со знакомой моих родителей – и целью визита к ней было узнать ее мнение о моих актерских способностях.

Произвел я на актрису-педагога наихудшее впечатление: пришибленный противоестественной для мечтающего стать артистом застенчивостью, я – вместо того чтобы прочесть ей басню, стихотворение или отрывок из прозы – что-то бессмысленное мямлил (зачем же тогда, спрашивается, пришел, отнимая у занятого человека время?).

Всю последующую жизнь я старался забыть про этот визит – и никогда не вспоминал, как мне казалось, про Тамару Макарову – даже с ее голыми плечами, так и не увиденными мною в «Маскараде».

Она прожила очень долгую жизнь, пережив и достаточно долго жившего мужа, но я вот сейчас и не помню, умерла она в нынешнем уже веке или в конце прошлого.

Купив зачем-то пошловато-пустоватый журнал, где публикуют телевизионную программу, давным-давно потерявшую для меня всякий интерес, стал читать на ночь воспоминания о Тамаре Макаровой ее ученика-кинорежиссера, о котором никогда не слышал, – и впечатлен был одним из ее замечаний, сделанных то ли в моем, то ли в еще более позднем возрасте.

Она сказала: «Мне интересно жить сегодня, ибо я не знаю, чем закончится день».

И я понял, как ясен и прост должен быть сюжет романа одного дня, напрасно, как и всё, что откладывал я на потом, отложенного.

Жизнь наша разделена с другими, как ни обосабливайся: другие могут по-другому, чем ты, относиться к происходящему с нами со всеми, но происходящее все равно объединяет нас, – не окончательно ли разъединяя, что и образует сюжет взаимоотношений?

В роман-день органичнее, чем в растянутое на время всей жизни повествование, вошли бы и страхи, и попытки эти страхи себе объяснить – и тогда боишься меньше или боишься не того, чего прежде боялся, – перемена страхов может стать и переменой участи.

Формулировка – сопротивление хаосу, которому подвержена и самая строго регламентированная жизнь. Я не могу успокоиться, пока не сформулирую своего отношения к чему-либо, но и не убежден, что сам же и не опровергну нравившуюся мне поначалу формулировку.

Сказал, например, на днях другу Марьямову, что отчаяние стало для меня естественным состоянием. А ведь в отчаяние приходят-впадают, но не остаются – инстинктивно ищут выхода.

Мои волнения перед встречей с моим хирургом-спасителем чисто актерские. Это иное, что бывало у меня перед экзаменом-показом в театральном институте, когда страх перед публикой-зрителями (не педагогами даже экзаменаторами) убивал у меня всякое желание появиться. В театр медицины-клиники я иду с волнением ожидания успеха – успеха врачей (сейчас, как все последние годы, хирурга, в чей талант безоговорочно верю), но и своего – я всегда хочу понравиться медикам как пациент – не знаю, на пользу ли это лечению, тем не менее верю, что на пользу.

И какие же волнения, когда жена рядом, – за время моей болезни она прошла путь от медсестры тети Наташи до доктора (медицинского) Натальи Борисовны.

И это не только мое мнение.

Лета два назад, уже прооперированный, лежал я на каталке в предбаннике операционной под надзором студента-практиканта, а Роман Юрьевич куда-то ушел – и я спросил практиканта, почему меня не увозят; студент с ответом затруднился – сам не знал.

И вдруг в предбанник в сопровождении Романа Юрьевича вошел наш благодетель-академик, которого не видел к тому времени лет шесть.

«Потрясающе!» – воскликнул академик, взглянув на меня, накрытого простыней, – и я, поняв, что удивлен он видом моим, попытался сразу слезть с каталки, чтобы усилить впечатление. Но академик не дал мне встать на ноги, продолжая удивляться.

Мне захотелось ответить комплиментом на комплимент – и сказать о заслуге подшефных ему врачей, о том, как хорошо они меня лечат, но академик перебил: «Да нет, нет, все это Наташка!» (жену мою академик с какого-то момента лечения называет Наташкой, а себя в разговорах с нею по телефону запросто Димой; я для него – Саша, а он для меня, конечно, Дмитрий Юрьевич, но мне и нравится, когда я Саша, Александром Павловичем себя пока – первые почти восемьдесят пять лет – не чувствую).

Познакомил нас с ним в 2010 году мой покойный друг, артист Игорь Кваша, друживший с академиком, – и теперь уже нашу жизнь не вообразишь без непременности нашего знакомства.

Меня академик спрашивает: «Новую книгу написал? Плохо, что – нет».

Плохо, что нет, но еще хуже, если напишешь плохо; хотя бывает, когда и хорошую книгу примут плохо, но бывает – и наоборот.

Мне все же удается вставить реплику с похвалой Роману Юрьевичу, но зачем-то добавляю, что завидую академику, у которого под началом такие талантливые сотрудники. И уже дома спохватываюсь: а я-то почему завидую? Я тоже руководитель, тоже – академик? Неловко получилось.

При отъездах жены в семье нашей, из двух человек состоящей, начинается паника – кем ее заменить по медицине? И выясняется, что, кроме моего младшего брата Миши, некем. Миша усвоил уроки Натальи, но жена в последнее время отлучается реже – и у него мало практики, каждый раз после продолжительных перерывов он должен освежить в памяти процесс; правда, на всякий случай перед ним крупно набранная шпаргалка-инструкция.

Миша знает, если теоретически, все на свете, но здоровьем брата не рискует – и в шпаргалку обязательно заглядывает.

Неделю до назначенной очередной процедуры я живу в напряжении.

Казалось бы, к чрезвычайным ситуациям не привыкать – сколько раз и ночью, и без всякого сопровождения ездил я в пятидесятую больницу, но волнение не оставляет меня всю неделю – я же говорю: воображение вышло из-под всякого контроля.

Хотя повода не только для излишнего, но и просто для волнения нет.

Спаситель-хирург сказал, если что, звонить ему в любое время дня и ночи, а самому ехать на скорой помощи в известный мне – тридцатый – корпус Боткинской, куда скорая и привозит, а то и самому туда прибыть – примут.

И вот в своем – действительно больном – воображении я разыгрываю для себя катастрофические спектакли. Мне заранее неловко называть себя по телефону инвалидом первой группы – вызов скорой я обязательно представляю среди ночи, – не уверен, что, увидев внешне мало похожего на инвалида больного, скорая захочет везти меня именно в Боткинскую. Тут же решаю прибыть туда своим, то есть на такси, ходом – не забыть бы (вкладываю заранее в паспорт) мое удостоверение инвалида, иначе не разрешат заехать на территорию больницы. Но уговорю ли таксиста въезжать не в главные ворота, а в те, что с улицы Поликарпова, мне со школы знакомые, – от них ближе к любому из нужных мне больничных корпусов? Такси по телефону я сам никогда не вызывал – думаю, как лучше назвать наш адрес, поймут ли, что заезжать надо с Капельского переулка, не лучше ли назвать ориентиром магазин «Ароматный мир»? Впрочем, работай «Ароматный мир» ночью, скорую и вызывать не надо. Шутка для сугубо внутреннего пользования успокаивает меня – и я засыпаю. Одним днем волнения остается меньше.

Несколько минут после вновь удачной процедуры-операции я чувствую расположение хирурга к себе как к результату только что проделанной работы, очередному успеху – успеху отчасти и моему: мне понравилось, как привычно держался я на операционном столе – не стариком-инвалидом, а весельчаком.

Но через несколько минут фигурант следующей операции вытеснит меня, как обычно, из сознания спасителя-хирурга – он отправится спасать очередного пациента – и я актерски ревную Романа Юрьевича к этому пациенту.

Однако удаляющийся от стола, где еще лежу я, хирург (следующая операция у него в другой операционной) задерживается – и неожиданно (подобный вопрос уж скорее бы задал благодетель-академик) спрашивает, пишу ли я сейчас какую-нибудь книгу.

Я отвечаю, что пишу, но вот напишу ли, зависит от него, продлевающего мое существование, – и мой ответ почему-то хирурга смешит.

Возникает поворот в моем автобиографическом сюжете – теперь продолжение-развитие окажется в зависимости не от способностей автора-персонажа, а от таланта персонажа-хирурга.

Кто бы предположил (а кому, кроме меня, и предполагать?), что визиты – через день – младшего брата с медицинской целью скрасят мое пребывание в Москве – волнение-то мое тревожное сложно объяснимо. Объяснима лишь тревога за жену, года полтора за границу не ездившую: последняя поездка сложилась неудачно, полгода лечения потребовалось для восстановления, слава богу, обошлось, и жена за это время пять пьес сочинила – а вы говорите: Николай Островский…

Подсознательно-сознательно (отчасти) я на многих страницах своего повествования защищаюсь от постоянной критики младшего брата тем, что портретирую себя по ходу рассказа в русле его ко мне претензий: эгоизм, малая образованность и что-то еще (выделил главные).

Тем же внутренним признанием известной справедливости этих претензий защищен при нынешнем общении с ним – и последнее десятилетие конфликтов у меня с ним нет: взаимная ирония с элементами самоиронии разоружает оппонента.

Вот пример начала его обычного со мной разговора: «Был такой ученый Исаак Ньютон – даже ты, наверное, о нем слышал…»

Младший мой брат ощущает себя – с учетом всех видимых им во мне недостатков-пороков, не говоря уж о несовершенствах, – старшим, но, помогая мне (я-то ему ни в чем не могу помочь), он держится так, как должен держаться младший брат со старшим.

Он считает, что жили мы – в смысле росли-взрослели – на разных планетах. Может быть, но сейчас мы – по нынешним временам – все же на одной: расхождения наши по большей части в нюансах, в самом главном мы приходим к согласию.

Меня если что и выводит из себя, так это манера брата разговаривать – тон, в каком говорит он обычно правильные вещи, почти всегда меня раздражает, что не мешает мне ценить его как собеседника – как собеседник он гораздо оригинальнее всех друзей моих и знакомых, но языком общения они всего чаще избирают слоганы-стереотипы, переиначенные, а то и прямые цитаты – и мои друзья и знакомые в общении приятнее моего всегда умничающего брата.

Он не устает говорить, что у меня невозможный характер, – и отмечает, что у его сына Кеши, моего племянника, дядин характер, но и я своему сыну Павлу, уже его племяннику, всякий раз замечаю, что странностями своими он живо напоминает мне дядю Мишу.

Я живу в Москве недалеко от Кеши, но в новом веке и не видел его. Миша и Павел живут около метро «Аэропорт», но тоже не видятся.

Миша большую часть жизнь ближе был к нашим родителям, считает, что лучше понимал их, лучше изучил характеры отца с матерью, – и любит ловить меня на генетических с ними рифмах.

Я и не спорю – все дети, особенно к старости, напоминают (и самим себе втайне прежде всего) родителей: или и отца и мать, или уж кого-то одного из них. Но почему брат видит сходство только во мне, хотя говорит с отцовскими интонациями он, а не я?

Казалось бы, со своей тревогой я должен обратиться к брату – психологу-психоаналитику (ученым он считает себя в первую голову, потом уж литератором – литературные способности у него разнообразнее моих: он и поэт, и прозаик, и драматург, и, я бы сказал, определеннее, чем у меня. Мне брат отводит сегодня роль мемуариста, на другое не тянущего, но публиковаться мне легче, я менее оригинален), но мне кажется, что со своими тревогами разобраться смогу только сам.

Моя жена покупала для сиделки, любимой нашей Маши, противотревожные средства, которые продают в аптеках без рецепта, и такие же таблетки предлагает сейчас мне, но без постоянных тревог я перестану быть собой – и с такими снадобьями повременю.

Что я что-то до сих пор пишу, я брату не говорю – в подвиги стариков мой почти восьмидесятилетний брат не верит, – себя он, надо понимать, относит к исключениям, как всегда, по его мнению, обгоняющим время.

Что же делать – эксперимент я ставлю над собой, и я себе в данную минуту интереснее нового поколения; я вообще больше верю в индивидуальности с их судьбой-несудьбой, а не в поколение, старое оно или новое, – новое мне еще не доказало, что лучше-талантливее оно старого.

Как-то Евгений Рейн, многолетний, между прочим, профессор Литературного института, наставляющий молодых поэтов, сказал мне, что не рвется выступать в аудитории сочинителей стихов иного толка, что для них он неинтересен, поскольку «смысловик», – я впервые услышал такое определение и, как показалось мне – по верхоглядству, – понял образ этого размежевания и в противоположность общепринятому мнению поколения ощутил нечто себе близкое.

Моя жена относится к моему брату, не разделяя его эстетики, но понимая и ее резоны, лучше, чем он к ней, совершенно ничего о ней толком не зная и отрицая заведомо все, что получило признание, – она же видит в нем фигуру литературного (ее выражение) пейзажа, говорит: «Миша радикальнее всех нас».

Я не настолько просвещен – и эта радикальность мне недоступна.

Словом, к брату моему очень подошло бы почтительно-ироническое высказывание Довлатова про Толю Наймана о знании всех тайн литературы прошлого и будущего. Добавлю: как и тайн вообще всего на свете. И если это придает брату уверенности в себе, то мне – с моей рефлексией (Миша тут же сказал бы, что я не понимаю истинного смысла термина) – нет резона иронизировать.

В отсутствие жены принимаю самостоятельное решение: купить себе в подземном переходе очки для чтения, но не могу вдруг вспомнить, плюс у меня или минус, – спрашиваю у брата, что обозначает, скажем, минус – близорукость или дальнозоркость? Он, редкий случай, затрудняется с ответом, но зато читает мне долгую лекцию об устройстве глаза вообще – я же вынужден с тем же вопросом звонить в Лондон жене.

Миша все у себя в квартире обустраивает сам, но обращаться с тонометром – он приходит измерять мне давление – никак за несколько лет не научится.

Не захотел он и мобильной связью себя сковывать – единственный в Москве, у кого нет мобильного телефона, что большие неудобства причиняет в дни моей от него медицинской зависимости: как найти его, когда совершает он многочасовые прогулки (брат предпочитает передвигаться по городу пешком, если не на велосипеде).

Младший брат много времени потратил, чтобы обрести большую физическую силу, служба в армии – служил он по-настоящему – далась ему легче, чем можно было ожидать, зная его ребенком; он и в армии не изменял своим привычкам, жаль, не захотел ничего о временах службы написать, но в этом нежелании тоже весь он. Моих вредных привычек у него не было и нет, в свои восемьдесят он приезжает к нам на дачу на велосипеде.

Я бы с еще большей легкостью признавал его преимущества передо мной, имей он успех, а успеха у младшего брата – при совсем другом образе жизни – не больше моего, а ведь его-то в лени не упрекнешь, – другой разговор, что сам же он и жалуется на то, что работается ему медленно.

И я с грустью думаю, что в той семье, в какой мы с ним росли, на всех пришелся один-единственный короткий и забытый успех отца.

В моей нынешней семье – я считаю и отдельно, в другой стране живущую падчерицу – успех есть и у мамы, и у дочери, но вправе ли я им завидовать, если в родной моей семье никто ни дня не работал так, как ежедневно трудятся жена моя и падчерица?

Но в той семье, которой с прошлого еще века нет, мой младший брат Миша не только самый трудолюбивый (наш отец говорил про него, ребенка: «Маленький трудолюбивый человечек»), образованный (прочел книг втрое больше, чем отец, мать и я, вместе взятые) и оригинальный (хотя оригинальности никому в нашей семье не занимать), но и по человеческим качествам самый лучший – кто еще с такой охотой приходит на помощь кому-либо – и не только самым близким людям. А я вот кому и чем сейчас могу помочь, при всем желании… Впрочем, брат бы сразу сказал, что у такого, как я, эгоиста и нет такого желания, – преувеличивает?

Чаще, чем следует, упоминаю про свой возраст. Но я-то хотел, чтобы возраст был здесь не автором, конечно, но персонажем – одним из тех нескольких Я, что представляют меня в этом тексте.

Я же не только намерен был рассмотреть себя в себе, но и себя как персонажа, которого вижу-наблюдаю на протяжении многих лет. Я персонаж, чья жизнь начиналась со Второй мировой войны – и продолжается-завершается во времена, когда мир – весь мир, вернее, весь думающий мир – напряжен перспективой войны, равной которой история не знала по масштабу общей для всех опасности.

Мой младший брат, нарисовав ребенком какую-нибудь картинку, интересовался мнением родителей – родители, как недавно напомнил мне он сам, воздерживались от частых нам похвал («Да, между нами говоря, – заметил он тут же, – и хвалить было не за что») – и, не услышав похвалы, спрашивал их: «А для моего возраста?»

Не получается ли, что и частым напоминанием о возрасте спрашиваю о том же самом? Но мне кажется, что в данном случае возраст – условие эксперимента.

Все главное я отложил на старость – подсознательно (исходя из постепенности, но все же развития своего) ждал-надеялся, что с годами стану готовым для решения задач, которые прежде лишь намеревался себе ставить.

Собственно, в старости, оказавшейся долгой, но не бесконечной все же, я приблизился к тому себе, каким бы хотел-надеялся стать. Но времени для доказательства этого тезиса, скорее всего, уже не хватит.

Я прожил в рукописи без скольких-то дней год – уходил в нее от ежедневности тревожных мыслей, но входил-то с ними, ассоциативно они, наверное, затаились.

Я много говорил о неутраченных иллюзиях, но есть и направления мыслей, иллюзиями не затронутые, – и трезвость иных мыслей меня самого не радует, но других мыслей взамен этим ищу – не нахожу.

Несколько лет назад в магазине, занимающем почти весь первый этаж нашего городского дома, услышал упрек-сообщение одной молодой дамы, пожелавшей выпить кофе за столиком у большого, на проспект Мира выходящего окна, – упрек, обращенный к продавщице: «У меня круассан неподогретый…»

Я бы не смог – меня никто и не спрашивал, за сумасшедшего приняли бы – объяснить, что́ до истерики рассмешило старика, вообще впервые узнавшего про существование круассанов только накануне пятидесятилетия, правда, на родине круассанов – в Париже.

Ну не рассказывать же про очереди за мукой, в которых стоял первоклассником – в одни руки выдавали ограниченное количество, – и в школе с пониманием относились к тому, что дети стоят в очередях вместе с кем-нибудь из родителей, подменяя того, кого не отпускают со службы.

Я никогда не голодал, но как дитя войны не способен органически выбросить сырок, чей срок годности истек.

Жена сердилась, когда после пожара на даче, успокаивая ее, я повторял: «А если война?»

Естественный вопрос к себе после финальной точки в повествовании: а дальше-то что?

Но мне кажется, что сегодня вопрос «а дальше что?» объединяет меня и с новорожденными, и с теми, кто слишком уж успел привыкнуть к подогретому круассану; правда, мне хотелось бы и понять, до какой степени готовы они за этот свой круассан биться или, по крайней мере, сопротивляться обстоятельствам-силам, намеренным оставить их без оного.

Выливая каждое утро вчерашнюю чайную заварку в траву возле крыльца, я проникся сюжетом жизни яблони, которой, как и мне, и всем, предстоит наступающую за осенью зиму выстоять.

Не в том для меня интрига, что не узнаю, кто посадил ее, – интрига в невозможности узнать (спросить не у кого), что, кроме молнии (а почему и не молния?), могло расщепить ее ствол у самого основания – или правильнее сказать будет, до основания?

Никакой второй якобы пораженной полиомиелитом ноги нет, был – и, по существу, остается – один жизнестойкий ствол этой яблони, вызывающе несимметрично расщепленный неназванной силой, чему подтверждение – обширное дупло, обнажившее почву, из которой росло и растет долго плодоносившее дерево.

Пригляделся: отколовшаяся от более объемной гораздо менее объемная (почему и показалась мне с крыльца обреченной на инвалидность) часть ствола снизу держится на заматеревшем-окрепшем, а теперь и замшелом осколке коры, но повыше прислонилась к изгибу здоровой части – и побеги ее не уступают в развитии той, что сохранилась лучше; те же, наподобие рогатки, раздваиваются на большей высоте – и замыкающая графический рисунок всей яблони вершина, изогнувшись, достает до козырька над крыльцом, с которого и открылся для меня вид на давнюю посадку кого-то из прежних арендаторов дачи № 6 по улице Довженко.

Одно или полтора яблока за лето все же упали с яблони. Или это в прошлом году было?

Предыдущая главаГлава 10 из 10К книге