На страницах журнала, где жена моя служит, трижды собирались круглые столы, на которых поэты, прозаики и критики рассказывали, с чего и как они начинали.
Я живу, несмотря на бурную литературную включенность жены, как бы помимо литературной среды – и в столь интеллектуальные игры не играю, но сюжет разговора, как и всякий сюжет из жизни, пусть и сугубо литературной, меня заинтересовал. Представить за круглым столом себя не смог: и в мои-то годы все еще не уверен, а начался ли я?
Вступая в это повествование – и заранее зная, что первая фраза изменится или вообще будет совсем другой, – я, учитывая опять же свой возраст, не мог не поставить себе хотя бы приблизительного срока его завершения, вместе с тем предполагая, что это завершение станет началом чего-то давно от себя ожидаемого.
За круглым столом, повторяю, собрались поэты, прозаики и критики. Я же не сочинил – даже в детстве-отрочестве-юности, когда стихи пишет каждый второй, – ни единой рифмованной строчки. Критика – притом что третьим браком женат я на литературном критике – занятие для меня таинственнее прочих и уж точно не для меня: как надо верить в свой вкус и тем более в свое право, опираясь на вкус, судить пишущих.
Остается проза.
Но могу ли я сказать о себе, что пишу прозу?
В программу школы-студии при Художественном театре входила обязательная дисциплина под названием «Манеры». Преподавала их настоящая княгиня Волконская.
Правда, носила княгиня в советском миру фамилию Никулина по бывшему мужу – писателю Льву Никулину, ушедшему от нее к актрисе-красавице из Малого театра Екатерине Рогожиной, – мы с братьями Ардовыми называли ее тетей Катей, – родившей Льву Вениаминовичу двух девочек-близнецов, моих приятельниц и по сей день, – знакомство с ними летом пятьдесят первого года и вызвало во мне интерес к театру-актерству.
Я и по «Манерам» успевал плохо. Помню переэкзаменовку за первый курс, когда мы с Борей Ардовым в цилиндрах и с тросточками подходили поочередно к студентке третьего курса, будущей народной артистке Наташе Журавлевой, и целовали ей ручку.
Целовать дамам ручки – единственное, чему на всю будущую жизнь научился я у княгини Волконской.
Для экзамена за второй год обучения княгиня придумала этюд, где занят был весь наш курс. Сюжет: приезд делегации советских артистов за границу.
Мне она отвела по скромным моим возможностям бессловесную роль репортера местной газеты.
К экзаменам по манерам руководитель нашего курса Александр Михайлович Карев относился очень серьезно.
Узнав от княгини, что наш круглый отличник – знаменитый в будущем артист, мой и сегодня приятель Сева Шиловский не проявляет на ее уроках должной серьезности, он строго отчитал его, спросив: «Вы что же, можете сейчас выйти на сцену – и поцеловать грамотно руку Тарасовой или Еланской (тогдашним примам Художественного театра)?»
Не привыкший к замечаниям Сева резонно ответил, что играет в этюде у княгини официанта и рук ему никому из дам по ходу экзамена целовать не придется.
«И что же, – не унимался наш руководитель, – вы так хорошо всех обслуживаете?»
Меня Александр Михайлович не любил – а может, кажется мне с годами, желал мне добра не на театральном поприще.
Но в бессловесном персонаже – я же и понятия не имел, что конкретно делают в таких ситуациях репортеры, – чувствуя, что никто на меня в этой роли не смотрит, я был совершенно раскрепощен и впервые за все времена мои в школе-студии понравился Кареву, показался ему едва ли не самым органичным из участников этой сцены-встречи – и он расширил мою роль.
Он придумал, что мой герой вдруг вспоминает, что ему пора идти передавать свой материал в газету, и, стремительно пересекши изображающую вокзал аудиторию, на пороге останавливается – и делает, обернувшись, общий поклон.
Порог забыли прибить, – но я все равно споткнулся, – и все подумали, что я исполнил придуманный для себя комический гэг.
И когда оказался я через год на факультете журналистики Московского университета, это выглядело поначалу продолжением сочиненного княгиней Волконской этюда.
Но прежде чем сыграть роль журналиста, предстояло сыграть роль студента и для создания образа дипломированного журналиста защитить диплом.
Диплом свой я писал от руки – экзамен по машинописи за меня сдал уже окончивший пятью годами раньше наш факультет мой друг Михаил Ардов, – Мишулик умел печатать на машинке с детства, но и он получил почему-то только четверку, что дало мне повод шутить о лишении меня отцом Михаилом красного диплома.
И до сих пор я получаю чувственное удовольствие от вождения пером по бумаге.
Хотя в дальнейшем я машинку освоил неплохо – и без охоты пересел за компьютер, заменивший мне ее – и только.
Если роль студента университета меня не увлекала, то диплом свой я сочинял с круглосуточным увлечением – помню, как, возвращаясь к поздней ночи из гостей в разной степени веселости, непременно что-нибудь добавлял к сочиняемому – и не всегда вычеркивал утром пришедшие в похмельную голову строки.
Пишу сейчас, отвлекаясь от мыслей-сомнений, стоит ли мне заниматься тем, чем занимаюсь, но, как и шестьдесят лет назад, верить в чудо.
Но – о чем впрямую говорил названием дипломного сочинения – «жаждал чуда»: у немолодого по тогдашним меркам Арсения Тарковского в тот год вышла первая книжка, и я проникся строчками из нее: «И по спине пройдет, как дрожь, / Бессмысленная жажда чуда». Мне, конечно, не следовало опускать в названии столь важный эпитет, как «бессмысленная», – сейчас я бы без него не обошелся, – в чем вижу единственное различие между нынешним собой и собой позапозавчерашним.
Мой дипломный руководитель профессор Западов считал, однако, что будет чудом, если защита моего диплома пройдет благополучно.
Ко времени защиты я прошел уже две летние практики в газетах Серпухова и бывшего Сталинграда, но так и не определился, в каком же из журналистских жанров есть мне смысл специализироваться, – мне почему-то казалось, что смогу сочинять очерки. И диплом свой я представлял собранием очерков.
Западов считал, что нашел единственный выход из моей ситуации. «Ты, – сказал мне профессор, – должен уговорить Мишу Игнатова стать у тебя оппонентом».
Руководитель, кроме того, велел мне подумать о библиографии – предельно расширить список-перечень всего, что якобы я прочел, трудясь над дипломом.
Я переписал на отдельной странице названия всех выступлений Хрущева за годы его правления.
Защита пришлась на конец апреля, а в середине октября, когда Хрущева сняли, я уже служил в агентстве печати «Новости».
«Миша Игнатов», преподаватель кафедры редакционно-издательского дела, жил на какой-то ближайшей к Москве пригородной станции.
Я отвез ему уже переплетенный на всякий случай диплом – и дня через два-три приехал за ответом.
Игнатов стать оппонентом легко согласился – и даже удивился опасениям Александра Васильевича.
И только спросил: «А зачем вам очерки? Пишите прозу».
На втором курсе Ефремов дал мне роль Журдена в пьесе Мольера «Мещанин во дворянстве» в переложении Булгакова, где главный герой с изумлением узнает от одного из наставлявших его педагогов, что говорит он прозой (педагогов Журдена у Ефремова изображали будущие народные артисты).
Но я-то в отличие от Журдена вырос в писательском Переделкине – и знал, что прозой не только говорят, но некоторые (их называют прозаиками) и пишут.
И после совета Игнатова писать прозу я представил себе не характер текста, а характер-образ писательской жизни вообще, пугавшей меня перспективы подолгу жить уединенно – долговременность одиночества.
Я же рвался на люди – и сейчас, когда никакое общение не привлекает меня и ничего нет скучнее, чем идти в гости к самым хорошим знакомым, которых предпочитаю видеть своими персонажами и мысленным с ними общением заменить общение реальное, – воспоминание о себе тогдашнем мне не слишком приятно.
Я не знал еще слов зятя Хрущева Алексея Аджубея, человека чем-то схожего со мной при началах судьбы (он тоже ушел из школы-студии, но не со второго курса – с третьего, на что гораздо труднее решиться), сказанных им актерам нового театра «Современник». Газета – тот же театр, сказал Аджубей, только зрителей на спектакле (очередном номере возглавляемых им «Известий») не каких-нибудь восемьсот – тысяча человек, а восемь миллионов (таков был тираж «Известий», ставших при нем самым популярным из средств информации).
После второго курса журфака я ездил от «Известий» в Томск – и не смог, вернувшись из командировки, сочинить того, чего ждала от меня редакция: собирать материал я не умел, а просто красивые фразы газетчиками не ценятся.
Я не знал слов знаменитого редактора, но что-то подобное чувствовал – и к тому же не мог забыть удовольствия, полученного в роли специального корреспондента центральной газеты, но после такого провала, конечно, уже и не надеялся попасть в «Известия» на службу.
К последнему курсу университета я стал свыкаться с мыслью, что будущее мое не театр или кино, а газета. Но в газету – мечтал я – буду писать так, как в газету не пишут, – какими-то совсем другими словами.
Вместе с тем откуда я мог знать, какими должны быть эти другие слова, – я, ничего, кроме писем, до университета не писавший. В университете на первых порах я переписывал из автомобильной многотиражки, где раньше служил мой новый однокурсник-приятель, его заметки со всеми журналистскими штампами. Но на семинаре меня преподаватель хвалил – и, соскучившись по одобрению, я уже не сомневался, что скоро узнаю, какими же…
Узнал я – и не слишком скоро, – что другими могут быть только свои, то есть именно мои слова.
Но пока поймешь, что свои слова – единственный смысл твоего существования, проходит жизнь. Вот моя и прошла тем не менее, и продолжается – своя ли только продолжается, другая ли?
Как ни парадоксален сюжет моих приключений в журналистике, он выражает меня больше, чем все, что для газет я сочинил.
Создание в самом-самом начале шестидесятых агентства печати «Новости» помимо всем давно известного ТАСС было талантливым – я бы сказал, и остроумным – ходом специальных служб. У многих складывалось впечатление, что АПН (аббревиатура названия этого заведения, совпавшая с моими инициалами, за чем я не сразу почувствовал судьбу) своей новизной встраивается в один ряд с такими примерами послабления режима, как, скажем, «Известия» при Аджубее, «Новый мир» при Твардовском, журнал «Юность» при первом редакторе Катаеве, театры «Современник» и Ленинского комсомола с главным режиссером Анатолием Эфросом и вскоре Таганка Юрия Любимова.
Ведомство, создавшее АПН и с ним, естественно, связанное, готово было привлечь к постоянной работе и выпускников факультета журналистики – и вольнодумство выражалось в том, что немногие рады были воспользоваться таким предложением.
Из все-таки приглашение принявших я знал только своего однокурсника Славу Широнина – мы с ним вместе играли центральных защитников в футбольной команде курса.
Однажды, уже работая в АПН, я сидел в баре Дома журналиста – и вошедший Слава спросил: «Саша, можно тебя на минутку?» Я сказал приятелям, с которыми пиво пил: «Ну, доболтались?» – и подошел к однокурснику.
Слава поинтересовался, знаю ли я боксера Булакова. Чемпиона пятидесятых годов в наилегчайшем весе я как любитель бокса, конечно, знал. И Слава пояснил мне свой вопрос: Булаков окончил школу КГБ (Широнин сказал: «нашу школу»), и вот ему – теперь ветерану – хотелось бы, чтобы в газете «Советский спорт» написал о нем именно я.
Я ничего не слышал о Славе до девяностых годов, пока не появился он на телеэкране в качестве генерала КГБ, а через некоторое время вышла его книга «КГБ и ЦРУ» – не зря он учился на факультете журналистики.
Неисповедимы пути господни, особенно если их не исповедовать, – и в АПН, по идее, можно было стать генералом по тому же ведомству; кто-то и стал, но не я.
Сейчас я иногда говорю моему другу Марьямову – мы дружим с конца лета шестьдесят третьего года, с перерывом лет на десять – пятнадцать по сегодняшний день, что, если бы не он, избежал бы я потерянного на мнимую журналистику времени.
Точнее было бы сказать, что эффектной своей внешностью и манерой держаться он воплощал для меня ту журналистику, где я только начинал, представляя ее некой сценой – сценой, на какой предъявил бы себя публике взамен потерянной театральной.
В середине того же лета шестьдесят третьего в бывшем Сталинграде, где проходил я студенческую практику, проводилась спартакиада школьников, куда приехала группа журналистов из газеты «Советский спорт», а меня к ним прикомандировала молодежная газета.
С журналистами из Москвы приехал и мой университетский знакомый Толя Семичев, учившийся на два курса старше, – и теперь как мастер спорта по легкой атлетике (прыжкам с шестом) распределен был в спортивную газету.
Я жил в бывшем Сталинграде у однокурсника Миши Ардова, ставшего и моим приятелем, Лёни Лейбзона, служившего заместителем ответственного секретаря областной партийной газеты, – и вечера мастер спорта и корреспондент столичного издания Толя Семичев проводил у нас.
Вот Семичев и посоветовал мне преддипломную практику проходить в своей газете.
Я с детства был читателем «Советского спорта» – и, пожалуй, предпочитал его всем другим изданиям. Но перспектива работать там меня не привлекала: все мои знания о спорте почерпнуты были из этой газеты – что я мог добавить к ним от себя?
В августе с Мишей Ардовым и Максимом Шостаковичем на машине редкой тогда у нас иномарки (названия таких машин я всегда сразу забываю) мы поехали в Коктебель, без путевок. И прожили на курорте пять или шесть дней, прогуляв все имевшиеся у нас деньги с московскими девушками.
Этих дней мне хватило на знакомство с Аликом Марьямовым, которого Миша знал по Москве.
Рекомендуя мне будущего друга, Мишулик сказал, что Марьямов любит пиво – пиво он любит и шестьдесят лет спустя, хотя сахар в крови мог бы стать препятствием этой любви.
Марьямов вместе с блистательным фотографом Валерием Шустовым – оба, что важно для развития сюжета, служили в АПН – совершал поездку по всей Украине, заканчивая ее в Коктебеле репортажем о винсовхозе.
Из этой многодневной поездки Марьямов привез очерк о знаменитом в будущем тренере, а тогда игроке под названием «Внимание, Лобановский». Уже упомянутый мной «Советский спорт» откликнулся на публикацию репликой «Внимание, пустословие», что не стало помехой успеху очерка и в мире большого спорта (герою материал о себе очень понравился), и внутри АПН, и вне агентства: все областные газеты страны его перепечатали – и это, конечно, меня впечатлило.
За вечерним вином, приносимым корреспондентами АПН из винсовхоза «Коктебель», мы с Марьямовым вели бесконечные разговоры – и о спорте, в частности: моих газетных знаний для благоприятного о себе впечатления, по-видимому, хватило.
И Марьямов уверил меня, что место мое у них, в АПН.
Тем не менее на преддипломную практику я попал все-таки в «Советский спорт» – и без посредничества Семичева, о котором, откровенно говоря, после знакомства с Марьямовым успел позабыть.
На четвертом курсе предметы даже для меня были легкими. К тому же после двоек в первом семестре школы-студии почти по всем общеобразовательным дисциплинам (пятерку я получил только по истории партии, чем удивил Ефремова, спросившего: «Кроме партийной истории ничего тебя не интересует?») я постепенно научился заморачивать голову экзаменаторам артистической манерой ответов, отвлекающей от смысла вопросов, – а в университете смог манеру эту усовершенствовать – и выдержал сессию на отлично.
Меня как отличника поощрили повышенной стипендией – и еще я выговорил себе свободное посещение лекций; исправно посещал лишь занятия на военной кафедре.
В итоге я настолько оторвался от учебной реальности, что и не слышал о существовании специальных семинаров – иначе говоря, о занятиях по профильной дисциплине.
Поскольку был в случившемся и прокол учебной части, меня не очень ругали, а дали совет обратиться к педагогу-женщине по фамилии Бойко – она вела семинар очерка, – а до учебной части дошел слух, что Бойко хвалила меня за летнюю практику.
Спецсеминар Бойко начинался в сентябре, а я к ней обратился на исходе февраля – и ничего удивительного, что мне она решительно отказала.
Потом выяснилось, что меня бы взяли, назовись я педагогу, но я-то считал, что некоторые успехи в футболе делают меня факультетской знаменитостью и все преподаватели знают меня в лицо. А вот Бойко и не знала – рассказывала: «Подошел ко мне парень с глупой улыбкой…»
Единственная вакансия оставалась в семинаре спортивной прессы, куда пока никто не записался и который вел редактор «Советского спорта» Владимир Андреевич Новоскольцев – зять известного партийного идеолога, секретаря ЦК Поспелова.
Новоскольцев сказал, что ради одного студента он приезжать на Моховую не будет, пусть уж студент приезжает к нему в редакцию – на улицу Архипова, неподалеку от синагоги.
В редакции главному редактору было не до меня – и он отправил меня в отдел массовых видов спорта, там, кстати, и Толя Семичев работал, отвечал за легкую атлетику. Мне же поручили бокс – почему через некоторое время знаменитый некогда Анатолий Булаков и хотел, чтобы написал о нем я.
Это я к тому, что работа в спортивной газете вовсе не обрекала на пугавшее меня бесславие.
Естественно, и до меня бокс в редакции не оставался бесхозным: был референт – специалист, отвечающий за определенный вид спорта, но сотрудника, освещавшего бокс, перевели в секретариат газеты заместителем ответственного секретаря – и он не возражал из-за своей занятости, чтобы о менее значимых соревнованиях информировал читателей практикант.
Посланный редакцией на командное первенство по боксу в хорошо знакомый мне дворец спорта «Крылья Советов» (теперь он принадлежит моему дачному соседу, у которого я изредка гощу), я мало того что совершил обычную ошибку начинающих, рассказывая о рядовом соревновании как об олимпийском турнире по крайней мере, но еще и строил свой рассказ на далеких вроде бы от бокса ассоциациях, выдававших слабое знание предмета, если бы не отвлекал читательское внимание странной для спортивной газеты лексикой.
В некотором смысле своей цели я добился – и если некоторым моим сокурсникам, от бокса далеким, язык моих заметок показался занятным, то у тех боксеров, кто спортивную газету читал, он вызывал гневное недоумение.
Когда под маркой корреспондента-специалиста я заглянул зачем-то в Федерацию бокса, один из ее руководителей (позднее узнал, боксерами нелюбимый – они даже неприлично переиначивали его фамилию Зыбалов) встретил меня с веселым изумлением – и не преминул спросить, давно ли пишу, то есть хотел понять, как вообще попал я в газету.
Но никаких нареканий ни со стороны начальства газетного, ни замечаний иронических от опытных сотрудников я не услышал – и не потому ли, что был в этой редакции прецедент Токарева?
Признанного и внутри редакции, и читателями лучшим пером выходившей двух с половиной миллионным тиражом газеты Станислава Токарева – притом что не писал он ни про футбол, ни про хоккей – я, многолетний читатель «Советского спорта», ощущал своим эстетическим прикрытием.
Правда, Токарев (что подтверждали и репортажи Станислава с многодневных велосипедных гонок) мог в своей манере писать обо всех видах спорта, но выбирал себе дисциплины, где стиль его бывал наиболее уместен, – и талантливее всего изображал он женскую гимнастику.
В моем же распоряжении был бокс, к тому же дара переимчивости я лишен, и это вряд ли грозило мне стать эпигоном – он воодушевлял меня наибольшей среди спортивных журналистов свободой от газетных штампов, которых я – и ничего еще не умея – страшился.
В тот год, когда проходил я практику, Станислав в «Советском спорте» не служил. Не знаю точно, переходил ли он в менее прогрессивное, чем журнал «Юность», но тоже популярное издание «Молодая гвардия» или только напечатал там свою первую повесть, – но при мне он появился лишь однажды. Пришел в отдел похвастаться, как я понял, перед вчерашними сослуживцами переменой участи (в «Молодой гвардии» и портреты авторов помещали) – помню, как слышен был из коридора победительный стук его каблуков. Токарев сначала хотел быть артистом и внешность имел для этого подходящую, вот только приятно грассировал, что не приветствовалось на экзаменах в театральные училища.
Станислав был действительно самым литературно одаренным спортивным журналистом из всех, кого я знал.
Мой отец, напрочь спортом не интересовавшийся, выписал себе «Советский спорт», когда Токарев вернулся – и навсегда теперь – в редакцию, чтобы читать его («моего любимого С. Токарева», как он, подозреваю, специально для меня говорил).
Была у отца странная привычка – дразнить домашних преувеличенным признанием достоинств других людей, совсем не всегда и далеко не во всем нас превосходящих. Эта особенность передалась и моему младшему брату – я ее сегодня ощущаю не только на себе, но и на жене моей: расточая похвалы авторам журнала, где она служит (он читает его от корки до корки), он никогда слова доброго не сказал о том, что она пишет.
Мои родители выписывали множество газет и журналов. У отца на чтение газет уходило много дорогого времени – к сожалению, и я, как ни борюсь с этой пагубной, считаю, привычкой, совсем от нее не избавился. Правда, мы сейчас с женой ничего домой не выписываем, но трижды в неделю все равно нам, по нашей же просьбе, газеты покупают. Я совсем почти не интересуюсь спортом, тем не менее «Спорт-экспресс» в понедельник, среду и четверг читаю, как, впрочем, и «Коммерсантъ», с интересом, и – с отвращением – нынешнюю «Литературку».
Умер Токарев внезапно и для здорового человека рано – в пятьдесят, кажется, восемь лет.
Он принимал на ночь какие-таблетки, позволяющие вместо сна бодрствовать – и ночи напролет писать прозу, для журналистики оставляя дни.
Слава рассказывал мне это возле писательской поликлиники у метро «Аэропорт» – я рядом с нею жил, а он уже был принят в писательский союз: у него выходили тогда еще днями написанные книги.
Я бы на такие таблетки не решился, как не пробовал никогда курить или принимать наркотики, но от алкоголя не отказывался. Я к тому, что соблазны допинга, дающего приливы энергии и от подступающего мрака мыслей спасающие, могу – в общих, конечно, чертах – себе представить. Но вспоминаю и смелые мысли, и слова неожиданные, на волне опьянения возникавшие, – и как не жалеть, что не было возможности их фиксировать.
Как-то за столом-экспрессом аэровокзала на Ленинградском проспекте я перед приятелем-режиссером сымпровизировал целую пьесу, заранее огорчаясь, что не смогу ее на трезвую голову вспомнить, а приятель-режиссер клялся, что он-то запомнит. Ничего все равно не запомнил – по той же причине, по какой и я своих импровизаций застольных потом не помнил.
Были, однако, и приятные воспоминания, с алкоголем связанные.
В какой-то из последних годов я возвращался со службы – плелся (жена – я уже был в третьем браке – уехала на дачу, некуда было спешить) от Пушкинской площади Страстным бульваром, не понимая причин подавленного своего настроения. Внешних причин будто бы не просматривалось – я, как уже сказал, служил, редактировал какой-никакой журнал, много чего сам в этот журнал сочинял, к упрекам издателя вроде бы и привык, научился не брать их в голову.
От памятника однокашнику Высоцкому, малоудачно, по-моему, изваянному моим приятелем Геной Распоповым, я пересек Петровку, отрезавшую бульвар от старинного здания на перекрестке с известным всей Москве магазином «Мясо» на торце и крошечным кафе между подъездами сбоку, куда я – почти автоматически – и заглянул.
К ста пятидесяти граммам коньяка взял на закуску бутербродик – пол-ложечки красной икры, крошечный квадратик сливочного масла на ломтике белого хлебушка.
Спустился продолжением бульвара до остановки восемьдесят четвертого автобуса – и пока ждал его, глядя из стеклянной половинки аквариума на слитный фасад невысоких домов квартала, где жил я дошкольником, испытывал приятнейшее из ощущений, когда увиденное вызывает ассоциации, постепенно переходящие в слова и фразы.
Тогда-то я и поверил в разумные дозы коньяка как лекарства-антидепрессанта; теперь я найденную в тот раз дозу сокращаю втрое – и все равно действует благотворно.
Прощались с Токаревым в крематории, знаменитости мира спорта представлены были – на суетную зависть – очень широко.
Я думал о том, что с ним пришли проститься герои его очерков, которых он бессонными ночами постарался сделать уже литературными героями, о чем прототипы вряд ли знали, – читатели только спортивных газет (а зачем спортсменам и читать другие?) книги о спорте (а то и книги вообще) обычно не читают, – тем более что Токарев, следуя каким-то из усвоенных им литературных правил, мало того что придумывал реальным персонажам спортивной жизни другие имена-фамилии, но и, превращая героев своих очерков в действующие лица прозы, соединял в одном персонаже черты сразу нескольких – и характеры сочиненные оригиналу проигрывали.
Я пытался – в собственных интересах – понять, почему второй маневр, ради которого Слава рискнул жизнью, удался ему меньше первого.
В прощальных речах некоторые выступавшие и называли его писателем, но хоронили все же выдающегося журналиста – найденный им в газете фирменный слог на другой почве не приживался. Прозе скорее мешала та манера складывать слова, что подкупала всех в газете, другой набор слов требовался – и живыми его герои оставались в живущей один день газете, а в прозе вместо них оставалась литературность фраз, о них сообщавших.
Думаю, что таинство превращения натуры в литературный персонаж равносильно таинству зачатия-рождения, всем и каждому вроде бы доступного, но разного – и до какой степени разного – на выходе.
Ни в коем случае не намерен колоть глаза Токареву Булгаковым – меня самого одернул один бездарный журналист за то, что, осудив за недостаточную талантливость его знакомого, я осудил тем самым якобы весь журналистский цех; журналист, причислив и меня к этому цеху, гордо заявил: «Булгаковых среди нас нет…»
Кстати – это было уже после смерти Славы, – я вспомнил рассказ другого знаменитого журналиста Евгения Рубина, как пришедший к нему Токарев ухитрился унести крайне дефицитный в начале семидесятых однотомник Булгакова.
У меня – вернее, в библиотеке моих родителей – этот однотомник был, но никакой форы перед Токаревым это мне не дало.
Форой могло бы, вероятно, стать то, что был я его девятью годами моложе – и дожил до нового века.
Обо всем этом я думал на похоронах – и всем на похоронах увиденным и домысливаемым хотел поделиться с женой, когда пришел с поминок домой.
Со второй женой я просуществовал еще лет шесть, но понимание того, что говорю я и собираюсь сделать, уже сменилось у нее скепсисом ко всему, что я ей рассказывал.
Слышал, как сказала она кому-то по телефону, что я позавидовал похоронам Токарева.
Не любивший спорт отец мой любил слово «соревнование» – много раз от него слышал: «Сейчас начинается соревнование…» Но не очень было понятно, как при своем образе жизни, сильно запаздывая со стартом всякого дела, сможет он победить в этом необъявленном соревновании; к тому же не было понятно, с кем же он соревнуется, – своих современников он совсем почти не читал, – и «боренья», говоря словами дачного соседа Пастернака, «протекали» с самим собой.
Я любил в начале жизни спорт, но слишком затянул с выбором дисциплины, где имело бы смысл с кем-то соревноваться.
Во второй свой заход в тогда еще единственную спортивную газету, о чем позднее расскажу – история поучительная, – я получил должность специального корреспондента при секретариате, прежде занимаемую Токаревым, повышенным до члена редколлегии и заведующего отделом, где имел я честь проходить свою практику.
Останься я в редакции на этой должности до конца, возможно, и захотел бы посоревноваться с Токаревым.
Я вряд ли и пошел бы на его похороны, если бы не передали мне пожелание вдовы – последней токаревской жены (Эллы, кажется) – видеть меня на прощании со Славой в крематории.
При своих очевидных для меня достоинствах – и, возможно, преимуществах – Слава Токарев казался мне самовлюбленным пижоном, и для меня удивительно было, что он мог что-то говорить про меня дома жене; дорого бы дал, чтобы узнать – что.
Меня вообще никогда не престает интересовать-удивлять, что кто-то где-то держит меня в своей памяти и что-то еще обо мне думает, а я и не узнаю никогда – что же именно?
В начале восьмидесятых сочинил я книгу скорее о своем отношении к спорту, точнее, о странности своих со спортом отношений. Это была одна из первых моих книг – до сорока лет я за книги не садился.
Тиражи издаваемых в те времена книг и в шутку не сопоставишь с нынешними – пятьдесят тысяч, таким тиражом меня издали, и это не казалось пределом мечтаний.
Мне и тогда, и сейчас (изданную смехотворным количеством экземпляров книжку кто еще заметит, не говорю уж, купит) всего интереснее вообразить себе картину, где кто-нибудь, от забот своих оторвавшись, читает мною сочиненное, – а то и представить книгу мою в руках кого-нибудь из пассажиров метро или пригородной электрички – до чтения в купе поезда дальнего следования мечты не простираются.
Токарев вряд ли открыл бы мою книгу, не узнай от кого-то, что появляется он на одной из страниц.
У меня не сохранилось ни одного экземпляра той книги – и я не могу процитировать, что я там о нем пишу, а память не задержала ничего, кроме реакции его на прочитанное.
Вероятно, это был первый в жизни Токарева случай, когда появился он как один из персонажей чьей-то книги (до мемуаров, написанных Евгением Рубиным в Америке, как бы не полвека оставалось – до нового века Слава не дожил).
Токарев позвонил мне по телефону – и вроде бы весело спросил: «Ты увидел меня таким благополучным?»
Формально-то он позвонил, предложив мне сочинить очерк про одного входившего в славу артиста для популярного журнала «Смена», куда он, Токарев, – снова временно – отлучился из газеты, чтобы заведовать там искусством и литературой.
Специально для очерка встречаться я с артистом не стал, но что-то угадал про него. Сам он был доволен, – мы даже некоторое время дружили, потом не виделись годы и годы, но незадолго до смерти своей он позвонил мне, вероятно, желая осчастливить звонком такой знаменитости, перечитавшей к тому же тот давний очерк после целой литературы о себе, за годы славы написанной.
Очерк этот прочло больше людей, чем мою книгу. Прочли все актеры театра, где артист играл, прочел и главный в его жизни режиссер, которого он, желая сам стать во главе театра, предал, – и когда тот умер, вдова не пустила артиста на похороны.
Виктор Астафьев прислал артисту в подарок свой четырехтомник, вклеив туда вырванные из журнала страницы моего очерка с припиской о полном своем согласии с тем, что в нем сказано.
Как не похвастать косвенной похвалой знаменитого писателя в ответ на участившиеся замечания моей нынешней жены – прирожденного критика, что я постоянно прибедняюсь, на жалость бью и это, похоже, становится основной темой сочиняемого мною.
Нет, наиболее занимающей меня сегодня темой мог бы стать мой – именно мой – театральный роман. Роман скорее моей, чем сугубо театральной жизни, пусть и с мемуарными страницами – и не только о людях театра, которых знал, но и о далеких от театра людях, в чьей жизни проявлений актерства не меньше, чем в жизни артистов.
Ассоциации – гаснущие, чтобы вспыхнуть вновь, – мешают мне придерживаться в рассказе моем хронологии, на что я, впрочем, не сетую.
Не такая уж существенная разница для меня между, скажем, двадцатью четырьмя годами и сорока девятью: и то, и то – далекая от меня, сегодняшнего, молодость.
А в молодости я себе менее всего нравлюсь – и предпочел бы самым подробным воспоминаниям о том, каким тогда был, нечто целиком сочиненное, тем более что воображение сейчас охотнее направляешь в обратную сторону. До галлюцинации представляю себе, кем мог бы стать-быть, как бы жил, по-другому совсем, чем жил-прожил, – свидетелей-то той жизни почти не осталось, а кто и остался, вряд ли запомнил меня тогдашнего, кому уж в том своем образе я мог быть особенно интересен?
Но понять себя мне сегодня интереснее – и важнее, главное, – чем и дальше сочинять.
Если человек разобрался в себе, он и во многом другом разберется – в политике уж точно, – и водить его за нос будет труднее.
Никогда – и до сих пор – в своих возможностях до конца не уверенный (но и веры в них окончательно никогда не теряющий), я манерой вести себя и разговаривать производил впечатление излишне самоуверенного; к тому же до начала шестидесятых известность отца худо-бедно сохранялась, что мне чаще вредило, чем помогало.
Мне, практиканту, неловко было искать в редакции чьего-либо покровительства, а отец, работавший журналистом достаточно давно, наставлял меня: нельзя быть в газете чьим-то человеком – редактора ли, ответственного ли секретаря и так далее.
Не знаю, как в других изданиях, но в «Советском спорте» влиятельным сотрудникам нравилось иметь учеников-воспитанников. Возможно, они получали особое удовольствие, оказывая покровительство молодым; впрочем, молодых на тот момент в газете, кроме несомненно способного, приятного в общении Толи Семичева, и не было – не было и практикантов, кроме меня.
Толя работал всего второй сезон – и занят был своей карьерой, весьма многообещающе складывающейся, – он был ко двору в спортивной газете.
Мы сидели с ним в одной комнате, где разместили весь отдел из пяти человек. В отдельном кабинете располагался заведующий Семен Близнюк, родом из Львова, говоривший «газэта» и «газэтчик», – сотрудники его ранга и самого Семена иногда называли «газэтой».
Не помню, чтобы мы с Толей о чем-нибудь разговаривали или давал бы мне Семичев советы, словно и не он соблазнял меня в бывшем Сталинграде перспективой найти себя у них в газете.
Помню лишь один эпизод с его участием.
В Москву приехал киевский корреспондент газеты Аркадий Галинский – через много лет мы будем дружить (мало кто за мою жизнь так благоволил ко мне, как он), но в тот день я увидел его впервые.
Адик с порога обратился к Семичеву: «Мне рассказали, Толечка, что вы вчера в „Национале“ оплакивали с Володей Пашининым товарища Сталина – сожалели, что он умер, не успев посадить еще и вас, двух дураков».
Дипломным руководителем Толи в университете был Станислав Токарев.
Не знаю, стал бы Толя таким же выдающимся журналистом, как Токарев, но были у него все данные высоко подняться в спортивной журналистике: к двадцати годам он и в большом спорте преуспел, и высшее образование получил, много читал и вообще был культурным парнем из семьи ответственного работника; отец, правда, при Хрущеве, как выражался Толя, «погорел», но и не опустился ниже заместителя министра.
Но двадцатипятилетний Анатолий попал пьяным ночью под грузовик на Кутузовском проспекте – и похоронен на Ваганьковском.
Год сейчас не назову, но точно до пятьдесят второго – в пятьдесят втором этого быть не могло, – мы с отцом приехали в старый крематорий при Донском монастыре 3 июля, в годовщину смерти бабушки моей по отцовской линии Марии Александровны Ишимцевой. Возвращаясь, шли вдоль колумбария и остановились перед застекленной нишей с прахом Маяковского – на урне сделали одну-единственную надпись: МАЯКОВСКИЙ – без имени-отчества, без дат рождения и смерти.
Отец сказал, что только фамилию он и на своей урне хотел бы видеть, ну, может, еще имя пусть будет – он надеется, что и сыновья его кем-то станут.
Отцу тогда было сорок два или сорок три, мне – лет десять или одиннадцать, а младшему брату пять или шесть.
После семидесяти отец записал у себя в дневнике: умри он сейчас, никто и на похороны не придет, а вот проживи еще лет десять – пятнадцать, возможно, многих бы смерть его огорчила.
Умер он на семьдесят четвертом году – и на похоронах народу было немного, хотя и нарушили мы волю покойного: он просил не выставлять его гроб в Доме литераторов.
Через два или три года умер старший брат отца, завещавший похоронить его на Донском в колумбарии рядом с матерью Марией Александровной.
А нашу матушку (все же решать, где быть погребенным отцу, считали мы с братом, должна она) мысль о крематории не посетила.
Была, вспоминаю, у нее мысль о Переделкине – дочь писателя Вирты предлагала с этим помочь, но говорила об этом тоном, матушке не понравившимся, а в Союз писателей обращаться ей по ряду причин не хотелось – и кончилось все тем, что очутился отец на Ваганьковском рядом с нелюбимой тещей, о чем сама же матушка потом и говорила, не обмолвившись, однако, вслух о желании самой быть погребенной рядом с мужем.
Я прожил после семидесяти желанный отцом срок, но, будь я похоронен в той же ограде, известности могильному участку не прибавлю. Если уж место захоронения отца в изданной лет восемь назад книге «Некрополь Ваганьково» не указано-упомянуто… На это, по-моему, отец мог бы рассчитывать.
Но кладбищенским историкам виднее.
Кстати, книги кладбищенских историков, справочным языком изложенные, читаю сейчас, как в детстве Дюма.
Как-то попросили меня надписать свой двухтомник страстному футбольному болельщику – бывшему директору Ваганьковского кладбища (не уточнил, тому ли директору, кто, по легенде, не взял у Кобзона денег за найденное там место для захоронения Высоцкого?).
Я написал на титульном листе: «Бывшему директору – от будущего покойника», – не сообразив сразу, что за такой надписью открывается сюжет. Конечно, следовало мне не лениться, как всегда, а встретиться и познакомиться ближе с бывшим директором и подробно расспросить о похоронах, случавшихся за время его директорства, – получилась бы книга, где рассказанные им истории соединились бы с моими мыслями о смерти и кладбищах.
Сейчас я – себе же на удивление – равнодушен к тому, где буду похоронен, – и равнодушие мое вызвано, возможно, еще и тем – или же просто тем, – что стал бывать на кладбище гораздо реже, а честнее сказать, что вообще не бываю, целиком перепоручив уход за родительскими могилами младшему брату.
Свой же прах предлагаю жене развеять над Самаринским прудом в Переделкине, хотя сейчас на его берегах усадьбы богатых людей – вряд ли пустят.
Но ведь были – не такие давние – времена, когда, огорченный катастрофически сузившимся кругом близких и просто знакомых мне людей, я приходил на том же Ваганькове в лучшее расположение духа, и казалось мне, что чуть ли не каждого из похороненных здесь я лично знаю и, читая имена на погребальных символах, радуюсь, как будто встретил всех вновь живыми.
Был случай, шел я кладбищенской аллеей, какой никогда не хожу, – вдоль ограды, обращенной к истоку Красной Пресни, – шел в своих, Ваганьковом навеянных мыслях, – и вздрогнул, словно лицом к лицу столкнулся с давним знакомым, не сообразив сразу, что он – это он.
Знакомый и был на самом деле давним – из детства.
Надгробье являло голову на постаменте – я прочитал: «Скульптор Валентин Томский».
А вот того, что он скульптор, я не знал – знал только, что он сын скульптора-академика.
У академика Томского (чей памятник Гоголю – тому Гоголю, который «от советского правительства» и стоит в начале Гоголевского бульвара, а не сидит во дворе дома на Никитском, изваянный Николаем Андреевым, знаменитым поболе Томского мастером, автором памятника, для советской власти идеологически неприемлемого) было два сына. Один по прозвищу Академик, а другой – тот, кого на кладбище я встретил, – Фыра.
Оба сына правительственного скульптора, постарше меня тогдашнего лет на шесть – на семь, были замечательными спортсменами: футбол, хоккей, велосипед… С велосипедом они справлялись, сидя в седле задом наперед: в памяти моей картина, как кто-то из братьев катит таким манером между двухэтажными коттеджами нашего поселения на Хорошевском шоссе, построенного пленными немцами.
Однажды пошли мы – старшие ребята для комплекта и меня взяли – играть в футбол на другой берег Беговой улицы во двор многоэтажного дома с продовольственным магазином, давшим дому неофициальное название «Бакалея», – сейчас иногда проезжаю мимо, «Бакалея» как-то по-другому называется, но смысл тот же; только в доме этом вряд ли остался у меня кто знакомый, хотя как знать, я же жив.
У меня, когда я в начальных классах учился (в здании школы станция переливания крови, но неподалеку и другая школа, та, что я оканчивал), треть моих соучеников жила в «Бакалее», а треть – в бараках на территории Боткинской больницы, где я теперь раз в два месяца бываю. Но на месте тех бараков новые медицинские корпуса – и на знакомой с детства территории клиники ничего уже не узнаю.
Теперь покойный, а тогда вполне живой и здоровый Фыра, оценив высокорослость наших соперников из «Бакалеи», возмутился: «Вы что? У нас Симонян (мое дворовое прозвище) в первом классе (я был уже в четвертом), а у вас лбы лет под семьдесят!»
По странной случайности (как, впрочем, странными кажутся все выпавшие на мою долю случайности) перед скульптурной головой Фыры я стоял, когда семьдесят мне уже стукнуло, – и остро́та старшего товарища не казалась мне уже умной, как тогда, когда зашелся я от смеха, ее услышав.
Совсем недавно встретился я по одному делу с тем самым знаменитым футболистом Симоняном, в честь которого, сильно завысив мои заслуги, прозвали меня в детстве.
Мне было восемьдесят четыре, а ему девяносто восьмой – и разговор наш был, конечно, разговором долгожителей. Но я смотрел на него отчасти из прошлого – слава его начиналась в пору моего детства, проецируясь сознанием и на дворы этого детства, – и жаль, что в фильме о Симоняне, съемки которого все откладываются и откладываются, не будет того, о чем я сейчас рассказал.
Урну с прахом Маяковского перенесли в пятидесятые годы на «красный погост», как сам Маяковский впервые назвал Новодевичье, положенное ему по еще ранее объявленному Сталиным рангу, – памятник на могиле, где, конечно, все (имя-отчество и даты) было названо, делал тот же скульптор, что и памятник на площади имени поэта.
В колумбарии Маяковский только с фамилией на урне с прахом был один такой, как и при жизни был Одним – Таким.
Перенесенный же на красный погост, причисленный к официально избранным, он уже смотрелся одним из тех, кому этот погост был дан высшей властью по чину – чину, самой же властью и присвоенному: парадокс, легший в основу государственного погребения.
На рубеже девяностых обновленное телевидение предложило сделать фильм про Новодевичье кладбище Алексею Габриловичу – лауреату Государственной премии за снятые им по сценариям отмеченного той же премией Александра Марьямова фильмы про футбол, цирк и кино нашего детства (кстати, про дворы все того же общего нашего детства Леша тоже снял картину, но уже по сценарию не Алика Марьямова, а Сени Случевского – тоже общего нашего приятеля).
Мы с Лешкой продолжали наши прогулки от метро «Аэропорт» до метро «Динамо» и обратно – и на этих прогулках обсуждали предложенную ему работу; нередко он предполагал и меня привлечь, но привлек всего раз – остальные же мои идеи казались ему завиральными, или же он откровенно говорил, что не знает, как их осуществить.
Снятый без меня фильм о Новодевичьем назывался «Семь гектаров советской власти» – Леша воспользовался шансом разрешенного на тот момент вольнодумства.
Я же, полагавший, что разрешенное вольнодумство долгим не бывает, предлагал вариант картины, которую хотел назвать «Погребальный марш». Главными действующими лицами стали бы памятники на могилах и отчасти скульпторы, их изваявшие, – и не только «мученики догмата» вроде автора памятника Маяковскому, но и послужившие официозу большие таланты. Мухина и Лебедева, Шадр и Меркуров, вроде бы и соответствуя большому стилю официоза, личной талантливостью из него стремились вырваться. Хрущев был первым из советских правителей, кто погребения у Кремлевской стены не удостоился, но у стены никто бы и не сформулировал того, что выразил скульптурным контрастом Эрнст Неизвестный, который не испугался Хрущева в силе.
Личное впечатление разрешает мне вынуть из ряда ему равных Меркурова, считавшего себя учеником Родена, – и отдельную фразу ему посвятить.
На дочке (или просто родственнице, сейчас уж не у кого уточнить) Меркурова был женат родной брат Виктора Ефимовича Ардова Марк Ефимович, живший в особнячке скульптора. Я приезжал к Марку Ефимовичу как к врачу, за разными медицинскими справками, освобождавшими от университетских занятий, и видел во дворе фрагменты изваяний видных деятелей государства – с этого двора я бы и начал фильм.
Конечно, использовал бы я и кинохронику, запечатлевшую похороны знаменитостей, где прощальные слова говорят тоже знаменитости, чья судьба через некоторое время – стать памятниками на том же престижном погосте, оказаться посмертными соседями тех, с кем при жизни сосуществовали.
Между прочим, книга, названная «Некрополь Новодевичий», вышедшая, как и книга о Ваганькове, в шестнадцатом году нового века, и построена по принципу, близкому к моему замыслу о марше изваяний. Но в кино, снятом лет за десять до конца века минувшего, этот марш смотрелся бы выразительнее.
Сценарий, не пригодившийся Леше, я превратил тогда же с помощью снимков в фотоочерк и опубликовал в журнале, где служил шеф-редактором, чем вызвал гнев главного летописца Новодевичьего Соломона Кипниса, утверждавшего, что все списано у него. Мы с Алексеем действительно приходили к нему за консультацией, а он, видимо, считал себя владельцем самого кладбища со всеми могилами и надгробьями и ревновал.
Мне бы и сейчас хотелось снять фильм о кладбище, вернее, о двух главных, на сюжет их существования в одном городе, где Ваганьково – сугубо московский погост, ту Москву для меня представляющий, которая еще может поверить иногда слезам, а то и сама всплакнуть при осознании утрат, а вот Новодевичье – погост сугубо столичный (не говорю – имперский), другой уже вере подчиненный.
Связующим эти кладбища эпизодом я сделал бы историю с захоронением двух знаменитых артистов – некогда близких друзей-партнеров, разведенных дальнейшей судьбой в кино, но в истории кинематографа стоящих все равно рядом.
Историю о том, как один уступил другому положенное ему место на Новодевичьем, а сам теперь покоится на Ваганьковском, когда-то знали многие, но теперь уже и многих из тех многих на свете нет – и я, пожалуй, вправе о ней напомнить.
Знаменитые киноартисты Петр Алейников и Борис Андреев в гостях у моих родителей на даче были однажды – летом сорок шестого года. Я видел их вблизи дошкольником, а младшему брату всего был год тогда, но сохранился снимок, где детским башмачком он наступил на обложку журнала «Искусство кино» с изображением этих артистов в ролях из второй серии фильма «Большая жизнь», вскоре надолго запрещенного, – режиссер фильма Леонид Луков шутил, что младший сын сценариста угадал судьбу, постигшую картину: первая серия была поощрена Сталинской премией, а вторая вождя разгневала.
Я воспринимал Алейникова с Андреевым нашей родней, поскольку все свое детство-отрочество на вопрос, кто отец и что же он сочинил, ничего, кроме «Большой жизни», назвать не мог. Фильм довольно долго имел зрительский успех, но, когда в конце семидесятых учился я на Высших курсах режиссеров и сценаристов, у слушателей курсов «Большая жизнь» уже вызывала иронию своей архаичностью.
Тем не менее первая серия «Большой жизни» Алейникова и Андреева прославила, они играли в кино друзей и долго оставались друзьями по жизни.
По сюжету фильма первым из друзей-гуляк, отказавшись от неумеренного винокушества, за ум брался персонаж, сыгранный Андреевым.
Примерно так же происходило и в дальнейшей жизни артистов.
Но только ли в алкоголе заключалась проблема?
Алейников как индивидуальность был оригинальнее Андреева – в своем роде единственным. Но тип былинного богатыря, Андреевым олицетворяемый, одобрил главный кинозритель. После Сталина партнеру Алейникова доставались заметные роли, а тип самого Алейникова для главных ролей идейно больше не годился. Правда, во время войны он сыграл летчика-истребителя, совершившего первый таран, но фильм событием не стал, роль была малоинтересна.
Алейников играл все чаще эпизоды, за которые званий и орденов актерам не присваивают, и на фоне побед Андреева оставался заложником одной – пусть и славу принесшей и на долгие годы запомнившейся – роли.
Когда режиссер Арнштам (мой наставник на сценарных курсах) в фильме о композиторе Глинке дал ему роль Пушкина, совершенно замечательно Петром Мартыновичем сыгранную, реакция была неожиданной – Сталин изрек: «Какой же это Пушкин – это Ваня Курский!» (имя персонажа «Большой жизни»). Неблагодарная публика, узнав в экранном Пушкине Ваню Курского, начинала смеяться.
Я был на панихиде по Алейникову в Театре киноактера и собственными глазами видел, как в буфете Андреев громко потребовал себе стакан водки – и потом огромным телом буквально упал на гроб, обхватив его руками. И что значит энергетика большого артиста! Состояние передалось немногочисленной публике в фойе, где выставлен был гроб с Алейниковым, женщины разрыдались.
Вскоре известно стало, что Борис Федорович Андреев, – а ему как народному артисту СССР полагалось место на главном кладбище, – уступил его не имевшему на то формальных прав исполнителю роли Вани Курского.
Андреев пережил Алейникова на семнадцать лет, но в дирекции (или где там такие вещи решаются) Новодевичьего не забыли, что положенное ему здесь место по его же воле уже занято, – и могила Бориса Федоровича теперь на Ваганьковском, причем в одной ограде с могилой забытого, как с театральными артистами всего чаще и бывает, актера Малого театра Решимова-Горожанского, усопшего в 1887 году. Кладбищенские историки примечают, что нелегко бывает найти могилу народного артиста кино: «Рядом растет огромная липа, а на могиле театрального артиста довольно заметный черный крест».
Все в том же – кладбищенском – контексте вспоминаю и Сергея Столярова.
Столяров вроде бы обречен был навсегда остаться главным государственным артистом, символом народившегося советского народа даже более эффектным, чем Борис Андреев (хотя в разнообразии актерских возможностей сильно уступал ему).
Внешность Сергея Столярова сама по себе становилась символом – и скульптор Мухина никого другого не видела натурой для рабочего, который рядом с колхозницей олицетворял страну на Всемирной выставке в Париже тридцать седьмого года. В нынешней Москве они замыкают проспект Мира и сделались эмблемой киностудии «Мосфильм».
За год до Всемирной выставки Сергей Столяров в финале фильма режиссера Александрова идет по Красной площади рядом с любимой актрисой Сталина Любовью Орловой. У него роль еще главнее: она все-таки иностранка, которая предпочла нашу страну, полюбив русского красавца (Столярова), и он, исконно наш, запевает песню с главными словами, что не знает другой страны, где человек так вольно дышит, и «насупит брови» со всей суровостью, «если враг захочет нас сломать».
У жены моей есть подруга, чьим первым мужчиной был Сергей Столяров, – и любовное впечатление сохранилось на всю жизнь.
Тем не менее по невысказанным вслух причинам начальство поощряло Столярова сдержаннее, чем, казалось бы, должно было.
«Цирк» – несколько неожиданное название для картины с таким пропагандистским запалом, если не знать, как любил все тот же Сталин комедии Чаплина. Побывавший в Голливуде Александров рискнул взять их за образец для своих музыкальных комедий, безошибочно веселивших вождя.
Только недавно я узнал, как часто в семье у артиста Столярова вспоминалось высказывание Пушкина: «…я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного».
Столяров с годами становился менее популярным, чем артисты, игравшие социальных героев, что не мешало ему дружить и с Андреевым, и с Алейниковым, и с Крючковым. Возможно, они и любили его за те качества, что помешали его карьере.
Великий Борис Бабочкин, известный публике, в Малый театр, где он служил, не ходившей, по одной только знаменитой роли – Чапаева в фильме «Чапаев», – не очень бывал расположен к своим коллегам и вообще нередко испытывал приливы желчи, что затрудняло общение с ним тех же коллег и режиссеров.
Но Столярова любил и Бабочкин.
В своих дневниках Борис Андреевич, лежавший в одно время со Столяровым в Кремлевской больнице, вспоминает, как повидавшие на своем медицинском веку раковых пациентов врачи поражались жизнелюбию Столярова – и даже начинали верить, что этому больному удастся невозможное.
В разговорах с Бабочкиным Столяров никогда не говорил о болезни, тем более о смерти.
Но сказал вдруг однажды: «И на Новодевичьем ведь много хороших людей. Петька Алейников, например…»
У меня сложились дружеские отношения с Кириллом – сыном Сергея Столярова, тоже артистом на роли героев – в знаменитом фильме «А зори здесь тихие» он сыграл своего отца, возникающего в снах одной из героинь.
Кирилл руководил благотворительным фондом, носившим имя отца, и фонд этот сделал много полезного, издал несколько хороших книг; к книге младшей дочери Алексея Баталова, талантливой девочки, с детства ограниченной в движении, что не помешало ей окончить заочно киноинститут, я написал предисловие.
С младшим Столяровым мы познакомились в кабинете общего приятеля – директора Госконцерта Володи Панченко, и первое, что как воспитанные люди сделали, – обменялись комплиментами родителям друг друга.
Кирилл высказал несколько неожиданных соображений о сочиненной моим батюшкой для Петра Алейникова роли Вани Курского.
Незадолго до «Большой жизни» Борис Барнет снял фильм о стахановском движении – одном из самых загадочных начинаний советской власти (ведь для рекорда Стаханова пришлось создавать особые условия, на рекордсмена работала вся шахта), – в этом фильме впрямую намекалось, что герой его, собственно, и есть сам Стаханов, пусть и названный для художественной свободы другим, сейчас не помню уже каким, именем.
Но заметного успеха у фильма Барнета не было – возможно, не угадал с исполнителем главной роли (так бывает в кино).
В более успешной «Большой жизни» явление героя-рекордсмена (конечно же, мифологического Стаханова) складывалось из образов двух героев-друзей с переменным влиянием-воздействием то одного, то другого; впрочем, присущей реальному Стаханову слабости подвержены поначалу были оба.
Кирилл Столяров сказал, что за репликой Вани Курского (в исполнении навсегда слившегося с ним судьбой Петра Алейникова): «Я… тонкой кости человек и интересуюсь тихой жизнью. Мне вот этот шум, аплодисменты… мне вредно. У меня от этого голова болит…» – он видит человека, не желающего строить социализм.
Такая мысль вслух показалась бы неожиданной для отца моего, обычно и в разговорах с нами, домашними, высказывавшегося ортодоксальнее, чем нам, его строй мыслей способным вообразить, хотелось слышать.
Я так и не понял, из каких наблюдений-мыслей, из каких личных черт, не проявленных ни в одном другом, кроме Вани Курского, персонаже, мог возникнуть у отца этот узнаваемый массой людей-зрителей тип?
Кирилл, однако, подбросил мне сюжет, которым и сейчас, если пришлось бы объяснять, кем был Алейников и кем мой отец, я мог бы воспользоваться.
После премьеры второй серии «Большой жизни» в старом Доме кино на тогдашней улице Воровского летом сорок шестого года, отмеченной дачным застольем, Алейников с отцом вроде бы больше не виделись, а продолжение отношений отцовских с постановщиком фильма режиссером Леонидом Луковым отчасти напоминало продолжение отношений между Алейниковым и Борисом Андреевым.
Разрешение второй серии к показу в пятьдесят восьмом году ничего уже не меняло в их жизнях – к тому же фильм прошел почти незамеченным.
Можно было бы, конечно, вообразить встречу отца и Алейникова между сорок шестым и пятьдесят восьмым, хотя отец так, как Петр Мартынович, никогда не пил.
Но мне бы интереснее представить их жизни – автора и персонажа – параллельно, во времена для них не из лучших.
Жена моя нынешняя жила с Алейниковым в одном высотном доме на площади Восстания, а я, соответственно, в одном двухэтажном коттедже на углу Беговой улицы и Хорошевского шоссе – и мне вполне хватило бы для реализации сюжета ее рассказов о необычном для дома такой респектабельности соседе и собственных воспоминаний детства-отрочества.
Сергей Столяров не носил высшего в Советском Союзе актерского звания, дающего ему право лечь неподалеку от Алейникова на Новодевичьем; хлопоты об этом велись, а в день смерти и указ пришел о присвоении артисту звания народного, правда, только Российской Федерации. Но ему уже отведено было место на Ваганьковском недалеко от входа – и семья из гордости ничего не хотела в последний момент менять.
Через много лет рядом с могилой Столярова под неожиданно модерновым надгробьем похоронили Высоцкого – и говорят, что Семен Владимирович, папа Высоцкого, полковник, этим соседством гордился.
В отличие от Толи Семичева Марьямов в Москве про меня не забыл – и не отказался от своего еще курортного намерения втянуть меня в АПН.
Сам он был в АПН со дня его основания – он же еще в Совинформбюро начинал служить, которое и преобразовали в агентство.
У него был пятнадцатый номер удостоверения – он знал в АПН всех и каждого, – и, главное, все и каждый знали его.
Но для моего туда трудоустройства желания одного Марьямова было мало – и в союзники своему курортному, повторяю, замыслу он взял своего ближайшего друга и тезку Авдеенко, руководившего отделом.
Возобновить дружеские отношения (и даже просто хорошее, но почему-либо прерванное знакомство) потруднее, чем завязать.
Собственно, друг Марьямова Авдеенко был когда-то и моим другом – старшим, что и стало причиной перерыва в знакомстве; взрослая жизнь у него, естественно, наступила раньше: я еще в школе учился, а он уже был женат на одной из дочерей-близняшек первого мужа княгини Волконской. Мы некоторое время не виделись, он знал о моей попытке учиться на артиста, но не слышал, чтобы его некогда младший друг что-нибудь писал.
Мы и в детстве по большей части дружили на даче, хотя в городе жили поблизости – в соседних коттеджах на углу Беговой и Хорошевского шоссе; мы и в двух школах учились вместе, но Авдеенко на три класса старше.
В Переделкине же разница в годах и классах отчасти скрадывалась, но наступил момент, о котором уже начал я рассказывать, когда три года старшинства Авдеенко и в дачной жизни стали сказываться.
Он с одногодком Марьямовым подружился в Переделкине – отец Марьямова работал в «Литературной газете», а часть дач на той улице, где я теперь обитаю, арендовали для руководящих сотрудников этой газеты. Но я тогда жил на другой улице – и не было у меня в лето их знакомства повода туда заглядывать. Авдеенко бывал там регулярно, поскольку на той улице жили девочки-близняшки.
Правда, когда и меня можно было принять за взрослого, мы снова встретились на Ордынке – Авдеенко учился на факультете журналистики и дружил со старшим из братьев Ардовых – Михаилом. Но я-то бывал у Ардовых чуть ли не каждый день, а он время от времени – и частью Ордынки он для меня тогда не стал, хотя в глазах семьи Ардовых он выглядел солиднее-обстоятельнее.
Я, однако, считал, что у меня все еще впереди.
Авдеенко, повторяю, не слышал, чтобы я что-то излагал на бумаге, но под влиянием Марьямова, – да и пребывание у Ардовых поднимало меня в его глазах, – согласился испытать меня, дав мне задание.
На углу дома в Лаврушинском переулке напротив ворот Третьяковской галереи я сел в такси.
«В АПН?» – скорее уж утвердительно спросил меня таксист.
Шел август шестьдесят четвертого года, мне уже исполнилось двадцать четыре, четвертый месяц получал я жалованье – чувствовал себя и при стажерских деньгах состоятельным человеком, позволявшим себе изредка ездить на такси. Тем более от Лаврушки до Пушкинской площади, где располагалась моя первая служба, доехать стоило рубль новыми деньгами (при Хрущеве произошла денежная реформа с перерасчетом десять к одному).
На мое удивление его догадливости таксист ответил, что водит он такси давно и кого только на своем таксомоторном веку не возил, – перечень профессий своих пассажиров он закончил в рифму: «скрипачей-трепачей»; эта рифма и выдавала репризную подоплеку сообщения, что мне уже меньше понравилось.
Однако догадался же он сразу, куда меня везти, вряд ли мой вид выдавал во мне журналиста именно из АПН, но наблюдательность у него была писательской – через минуту-другую я узнал, что собеседник мой не только сам пишет, а еще и склонен к глубокомысленным рассуждениям о литературе.
Он начал с того, что, «не обладая психологизмом Федора Михайловича Достоевского», как, впрочем, «не обладая» и наиболее сильными сторонами других русских классиков (каждого таксист называл непременно по имени-отчеству, выделяя какое-нибудь одно отличавшее, по его мнению, классика качество), обделенным себя не чувствует, поскольку «пишет зримо – вот она, жизнь!».
Своим литературным кредо таксист немедленно напомнил мне единственного акына (ученика знаменитого Джамбула), которого я видел, когда мне было девять. Акын почему-то не захватил для выступления домру (или как там называется музыкальный инструмент акына) – и заимствовал трость у русского писателя, которого чуть потом не зашиб, размахнувшись заменившей ему домру тростью (и акын без домры, и писатель с тростью оказались участниками декады казахской литературы в Москве).
Я как раз в это время за благополучно завершенный второй класс школы был поощрен отцом плаваньем по каналу Москва – Волга на теплоходе «Молотов» (не путать с крейсером «Молотов», на борту которого художник, разумеется, сталинский лауреат, изобразил Сталина и самого Молотова – правда, могу и за давностью лет ошибиться, спутником Сталина мог быть и другой его соратник, но с Молотовым на крейсере «Молотов» логичнее и смешнее, по-моему).
Что же касается выводов таксиста о главных достоинствах каждого из перечисленных им классиков, они и тогда показались мне односторонними, пошловато элементарными и вряд ли самостоятельными…
Я вошел в подъезд АПН на Пушкинской – и сразу забыл про акына-таксиста.
Знать бы тогда (а впрочем, зачем это было знать тогда, всему свое время), что спустя жизнь буду вспоминать того таксиста – и думать о сказанном им, обернувшись к себе?
Ехал я на такси в конце лета, временно уверенный в себе, точнее, в перспективе для себя, открывавшейся на службе именно в АПН.
А ведь еще зимой того же года я и предполагать не мог, что весной встану перед выбором – в спортивной ли газете мне оставаться или идти в неведомое АПН (сотрудничавшие с ним журналисты «Советского спорта» отговаривали меня от этого шага, называя его «могилой неизвестного журналиста»), все более привлекавшее меня. Всего больше манили коридоры агентства, по которым ходили красивые женщины и не миновавшие нового заведения знаменитости – помню, например, балетную походку Майи Плисецкой, сопровождаемой моею однокурсницей Светланой Фурцевой, дочерью министерши, или Пабло Неруду в кепке – его я, правда не в коридоре видел, а на крыльце, где потом кого и чего я только не видел.
Эти коридоры казались мне сценой, на которую появился шанс и мне выйти – и не в эпизодической, как надеялся, роли. Редакция спортивной газеты, несмотря на всю популярность самой газеты, стать такой сценой для меня не обещала.
К тому же избалованный Ордынкой, я не мыслил себя вне компании примечательных людей – и, конечно, такими людьми казались привечавшие меня Марьямов с Авдеенко и друзья их, тоже казавшиеся мне всеобщими любимцами в многолюдном учреждении.
Но что-то же и сам я сделал, чтобы выбор между газетой и АПН стал возможен?
Для притязаний моих на тот момент хватило шести с половиной страничек на пишущей машинке – четыре я сочинил для «Советского спорта» и две с половиной для АПН.
Авдеенко поручил мне заметку о цирковом училище, но тему для газетного очерка я выбрал сам.
Героя очерка – боксера я видел на ринге один раз по телевизору, а другой своими глазами, как присланный на соревнование практикант, но представление о нем сложилось все же в разговорах – сначала с его тренером (я знал тренера по роли рефери из какого-то фильма про бокс), а потом и с ним самим: и боксер, и тренер поочередно приходили ко мне в редакцию, не подозревая, что я всего-навсего стажер.
После публикации очерка я получил две открытки – от тренера и знаменитого Галинского из Киева. Тренер пожелал мне будущего в журналистике, а Галинский даже счел его непременным.
Огромное будущее оказалось не у меня, а у героя очерка (он назвал меня при встрече своим «первым корреспондентом»), но я в микроскопической, конечно, степени это будущее с ним разделил: дружеские отношения между нами растянулись на всю дальнейшую нашу жизнь. Он на год моложе меня – и нынешние беседы наши по телефону (он тоже круглый год живет на даче по той же Киевской ветке, нас две или три станции разделяют) о возрастных невзгодах ничем уже не напоминают гусарские баллады далекой молодости.
К очерку о боксере я все-таки готов был получше, чем к заметке о цирковом училище, но что-то из разговора с директором этого училища себе уяснил.
Заметка могла обратить на себя внимание непривычным для информационного агентства заголовком «По проволоке дама» – вспомнились мне строчки Маршака из детского стихотворения о цирке: «По проволоке дама / Идет, как телеграмма».
Конечно, «Дама» не могла иметь такой аудитории, как очерк в газете с тиражом в два с половиной миллиона, но сочинявший представление на зачисление меня в штат Авдеенко счел важным отметить, что заметка о цирковом училище отправлена по двадцати семи зарубежным адресам.
Мне тогда не хотелось и думать, во что превратили ее переводчики, – мне льстило, что между коллегами Авдеенко и Марьямова возникли споры.
Зачем-то зашедший к Авдеенко Миша Ардов мне потом рассказывал, что слышал, как в коридоре Галя Брежнева спрашивала кого-то: «Ты за „По проволоке дама“ или против?»
Галина была возлюбленной Авдеенко – и поскольку споры вокруг «Дамы» и его касались (одна из влиятельных сотрудниц удивлялась: «Как мог такой умный человек, как Авдеенко, одобрить подобную галиматью?»), она, конечно же, была за санкционированную им «Даму» – я здесь был ни при чем.
Возможно, Авдеенко и привлек к хлопотам о моем трудоустройстве дочь тогда еще не первого лица государства, но я никогда его об этом даже из любопытства не спрашивал, чтобы не снижать самооценки.
Комом стал второй мой блин: главного начальника АПН Бориса Сергеевича Буркова рассердило во второй моей заметке выражение «изобразительные пуанты».
Заметку забраковали, но это не повлияло на поступление мое на работу в АПН после защиты университетского диплома.
Меня зачислили стажером, но шефство новых друзей позволяло мне преждевременно чувствовать себя на равных со старожилами заведения на Пушкинской.
Миша Ардов считал, что ободрит меня рифмованной остро́той: «Этот стажер стоит ста Жор», – он намекал на приятеля нашего тогда очень близкого Жору Вайнера, мечтавшего об АПН, но попавшего – после долгих мытарств в поисках штатной работы – в ТАСС.
Миша поспешил с выводами, о чем сам, возможно, и сожалел, если помнил ту свою остроту: я и сейчас в чем-то все еще скорее стажер, надолго пережив Георгия, умершего в ранге знаменитого писателя, а для многих и классика детективной литературы.
Годы в АПН можно бы считать потерянными – в двадцать четыре года другого склада господин с моими претензиями чем-то серьезным занялся бы, а не заметки, уходящие невесть куда, сочинял с пародийным вдохновением.
Но я-то как могу называть потерянными проведенные там дни, когда, несомненно заблуждаясь на свой счет, чувствовал себя всего свободнее – пожалуй, такого беспричинного чувства свободы я никогда больше и не испытывал, не ощущал себя до такой степени моложе своих паспортных лет и не видел необходимости взрослеть.
Что-то вроде «прецедента Токарева» светило мне и здесь. Я бы смело поставил вместо Токарева Марьямова, чей стиль мне наиболее импонировал и чьи великодушные похвалы поднимали меня в собственных глазах (без желания подражать ему, как и вообще кому-либо, – говорил же, что дара переимчивости лишен до глупости; при началах полезно, конечно, следовать каким-то образцам, изобретение деревянных велосипедов не во вред, но и времени слишком уж много отнимает у короткой и при долголетии жизни).
Но будь на месте Авдеенко другой начальник, позволил бы он мне то, что позволял и вдобавок иногда одобрял заведующий отделом искусства?
Тем не менее именно я снова вызвал гнев главы АПН уже как штатный сотрудник, пишущий с какой-то непонятной ему сложностью, – мы же работаем на заграницу, зачем же надо словно нарочно заморачивать переводчиков? Про переводчиков я действительно никогда не думал – при всем желании быть и за рубежом прочитанным.
Кто-то, конечно, постарался – и вряд ли только из моих недоброжелателей (много чести стажеру), но наверняка и из руководства редакции союзной информации, потворствующего публикациям на русском языке таких, как я, новичков.
Упреками в сложности изложения своих нехитрых мыслей я скорее гордился: не хотелось же думать, что происходит моя якобы сложность от неумения-нежелания понять элементарные правила журналистики, – искренне считал, что не для меня они писаны. Я всерьез тогда полагал, что согласился на журналистику с условием – кому, интересно, поставленным? – что ни с какими правилами считаться не буду.
К председателю правления АПН Борису Сергеевичу Буркову вызвали весь наш отдел искусства и литературы, главного редактора и его заместителей.
Меня Бурков из педагогических, очевидно, соображений сначала словно не замечал – отчитывал за мои просчеты главного редактора, сразу согласившегося, что недосмотрел.
Наш главный редактор Глеб Николаевич Спиридонов – единственный член правления, происходивший не из бывших комсомольских начальников и силовых, как теперь говорят, структур, – простодушно сообщил, что всегда ведь говорил Нилину: «Мне ты свои выкрутасы можешь объяснить, но рядом с читателем тебя же нет – ему кто растолкует?»
Обострил ситуацию неожиданно Михаил Евгеньевич Аметистов, бывший фронтовик с изуродованной ранением щекой (его сын Эрик стал потом членом Конституционного суда), – он сказал, что происходящее разбирательство напоминает ему тридцать седьмой год.
«Какой тридцать седьмой год! – возмутился Бурков. – Мы с отцом Нилина вместе летали к партизанам в сорок четвертом… Мы спокойно обсуждаем молодого журналиста – хотим ему помочь».
По Москве ходила тогда шутка: почему перед зданием на Пушкинской столько машин с правительственными номерами? А потому, что в АПН идет родительское собрание – здесь же в основном служат дети важных персон…
И действительно, одновременно со мной кроме Галины Брежневой работали внучка Хрущева Юла (она служила и до свержения Никиты Сергеевича, и после), уже упомянутая мною дочь Фурцевой, дочь маршала Буденного Нина (мы были в одном отделе) и еще с десяток детей менее высокопоставленных, но известных родителей – и поскольку известность моего отца к середине шестидесятых еще продолжалась, и меня после слов Буркова о полете к партизанам можно было автоматически причислить к блатным, что обесценивало хлопоты Авдеенко и Марьямова.
На первых порах оказывающие мне протекцию, они довольно быстро превратились в моих друзей – и на людях нас начали воспринимать втроем, хотя у друзей уже были семьи и другие друзья.
Правда, и у меня оставалась Ордынка, где, кстати, и Авдеенко – еще до моего появления там – стал своим человеком, а Марьямова, как и всюду, у Ардовых сразу полюбили.
Мне нравилось, что в тройке нашей я самый младший (три года разницы и на третьем десятке существенны), нравилось догонять старших, но еще больше нравилось играть роль анфан террибля под их разумным прикрытием.
Одна дама через много лет назвала меня «эгоистом, но каким-то беззащитным».
Вообще-то эгоизм, по идее, должен сам по себе быть защитой, но женщины в большинстве случаев бывают правы (их наблюдательность острее) – эгоизм в моем случае должен быть кем-то защищен.
Прежде редко поощряемый, я начинал думать, что заметки мои, сочиняемые для АПН, в чем-то созвучны тому, что происходило в молодой литературе, тоже частенько критикуемой сверху, но у читателей находящей понимание.
Теперь мне кажется, что степень тогдашних иллюзий на краткий срок освобождала меня от комплексов, всю жизнь мучающих, не помешавших, однако, создавать для окружающих – преимущественно, конечно, в ранние мои лета – образ если и не всегда веселого, то, во всяком случае, неунывающего, даже, как я уже говорил, казавшегося самоуверенным человека.
Но не могу забыть настроения, что возникало у меня на летних рассветах, когда ждал я с только что завершенной заметкой нового дня на службе, – заметки сочинялись обычно по ночам, днем я большую часть времени проводил в коридорах, а порученные мне для редактирования материалы целиком переписывал, полагая, что своим пером осчастливил авторов, наверняка оскорбленных моей бесцеремонностью (сохранить бы такую веру в себя до нынешних дней).
К тому же люди из компании моих друзей, их добрым посредством ставшей и моей компанией, сами по себе как персонажи воспоминаний, наполнивших мою жизнь, интереснее бывали – или, скажем так, никак не менее интересны, чем фигуры знаменитостей тех же времен, без которых массовый читатель не мыслит себе мемуары их современников.
Скажу сейчас – из того далека, обусловленного судьбой и возрастом, – скажу сейчас то, что было бы понятно и без сказанного прямо, владей я искусством подтекста (не пришлось бы столько слов тратить на формулировки).
И не до такой же степени недогадлив я, чтобы не понять подсознательной подоплеки своего повествования – предложить здесь собрание конспектов всего того, что частично и мог бы успеть сочинить ПОСЛЕ восьмидесяти, живи я по-другому, чем жил ДО.
Но жизнь, которой жил я ДО и которой, при всех коррективах в эту жизнь внесенных, живу и ПОСЛЕ, – единственный из оставшихся мне сюжетов, куда стараюсь вживить лишь конспекты тех замыслов, на какие вовремя то ли не решился-поленился, то ли не чувствовал в себе необходимой для их исполнения изобразительной силы – и ждал, наверное, когда эта сила откуда-то возьмется.
Я работал в АПН по времени короче тех, кого вижу – со мною вместе – персонажами сочинения, и авторами его естественнее было бы и видеть тех, кто связал с этим учреждением жизнь, а не смотрел со стороны-издали, как сейчас я.
Не знаю, как с этической точки зрения оценить перенос дружеских-приятельских отношений в регистр отношений между персонажами? И не надо ли зашифровать псевдонимами настоящие фамилии персонажей?
Я очень ценю авторов, пишущих вроде бы с натуры, как Булгаков в «Театральном романе» или ближе к нам стоявший Василий Аксенов, в своих свободных мемуарах почти шаржевым пером изобразивший коллег-друзей-приятелей, – пишущих вроде бы с натуры, повторю еще раз, но любой домысел разрешающих и сочиняющих персонажам фамилии, ставшие слагаемыми образов. Но для меня фамилии тех, кого знал, прилипают к ним намертво, как этикетки на бутылке с названиями напитков, – тем более что при общении моем с большинством из них напитки свою роль тоже сыграли.
И домыслу бы место в этом воображаемом романе нашлось, но домысел и не потребовался.
Я обязан АПН и тем, что никоим образом не связанный по характеру службы своей с политикой, все же соприкоснулся с ней в приключенческом, Дюма достойном ключе.
Хорошо помню вторую половину дня 14 октября, когда слух о смещении Хрущева уже прошел, но ничего еще не было объявлено. Мы – игроки футбольной команды АПН – топтались на крыльце нашего здания, перед тем как уехать на стадион «Динамо», где на малом поле нам предстояла игра против команды ТАСС, – и один из игроков, некто Широков (он потом перешел на работу в ЦК партии), подошел поздравить Галю Брежневу, а она прижала к губам палец и осадила поздравлявшего жестом, сопровождаемым конспиративным шипением, подразумевавшим преждевременность поздравлений.
И только через два часа Галя подъехала к завершению матча и повезла своего возлюбленного (и меня как его друга) в Дом журналиста отметить повышение папы по службе – и мы на этот нетрезвый вечер чувствовали себя приобщенными к большой политике.
Авдеенко повез потом дочь нового государя на дачу к своим родителям – хотел как хороший сын и папу с мамой к избранным приобщить.
А может быть, в ту минуту и себя уже видел государевым зятем, каким вчера еще был Алексей Аджубей.
Экранизируй я ненаписанный роман (где от Хейли шел бы к Дюма, а от Дюма к Хейли, а всего скорее, от себя сегодняшнего к себе тогдашнему – и обратно), может, заменил бы реальную сцену поздравления фантазией на тему вполне возможной на том же крыльце встречи внучки отодвинутого от власти вождя с дочерью того, кто взошел на престол вместо него.
А скорее всего, мне хватило бы и непридуманных сцен – одна из которых вряд ли возникла бы в фантазиях даже самого искушенного в острых сюжетах сценариста.
В нее не поверил бы и ни один сотрудник секретных служб всего мира.
Как друг возлюбленного Галины Брежневой я был приглашен на день ее рождения.
История отношений Гали с ее сослуживцами по АПН началась до моего там появления – и до того, как (кто-нибудь мог предположить?) власть Хрущева ограничилась одним десятилетием.
Но кто бы подумал, что дома у второго лица государства могут появляться рядовые (да хоть и не рядовые) сотрудники новосозданного агентства печати – пусть и товарищи дочери члена Политбюро и председателя Президиума Верховного Совета (переводя на зарубежный манер – президента страны)?
О выходке одного из коллег Галины по отделу оперативной информации по имени Миша Владимиров (он учился на факультете журналистики на одном с Мишей Ардовым курсе) я узнал от моих друзей.
Этот Миша еще на предпоследнем курсе университета вступил в ряды Коммунистической партии – и, возможно, искал расположения студентов-вольнодумцев (но они-то сочли болтуна провокатором), когда говорил, что собирается расшатывать партию изнутри.
Я застал Владимирова в АПН уже коммунистом с некоторым стажем, не переставшего, однако, – уж не знаю, из каких соображений, – распускать на людях язык.
В день смещения Хрущева днем, когда Галя не принимала еще поздравлений, он вспомнил анекдот про доклад на собрании колхозников, где председатель информирует о разоблаченной антипартийной группе Молотова и других популярных правителей, а также примкнувшего к ним Шепилова, – и один колхозник спрашивает, перебив оратора: «А этого маленького лысого не спымали?» «И вот и его спымали», – смеялся сослуживец беспартийной, между прочим, Галины.
У Миши Владимирова были основания стать болельщиком отца сослуживицы.
Год или полтора назад Галя пригласила на городскую квартиру (она жила вместе с папой и мамой) сотрудников своего отдела и соседнего – отдел оперативной информации делил помещение с отделом спорта.
Миша привел к Брежневым свою подругу Лиду – он очень гордился, что до связи с нашим оболтусом она была любовницей карикатуриста Иосифа Игина, друга и соавтора Михаила Светлова (знаменитый поэт сочинял эпиграммы на собратьев по перу, помещаемые в альбоме под рисунками Игина). Я-то знал другую подругу Игина, тоже Лидию. Лидия Борисовна была в литературных кругах дама известная, вдова прозаика Юрия Либединского. Однажды при гостях, сверившись с часами, Игин капризно воскликнул: «Лидочка, двенадцать часов – я привык в это время пить кофе!» – чем возмутил подругу Лидии Борисовны, автора слов многих песен: «Когда это, Иосиф, ты успел привыкнуть?» – намекая, что у пьющего художника и дома-то не было, а кофе они со Светловым заказывали в кафе.
Папа Гали тронул всех присутствующих живым участием в устроенных дочерью посиделках.
Лида была женщиной с формами, а не секрет, что многие утонченные мужчины (например, Пастернак) испытывают к таким женщинам особое сексуальное пристрастие – и в этом смысле у Леонида Ильича был общий с ними вкус.
Когда через много лет Брежнев состарился, по Москве (про другие города точно не знаю) ходил такой анекдот: на заседании Политбюро Леонид Ильич посетовал: «Вот вчера, товарищи, мы хоронили товарища Суслова – где он, кстати (Брежнев оглядел участников совещания), – и никто, кроме меня, не догадался пригласить его супругу на танец».
А здесь, в доме на Кутузовском, совсем не старый и красивый хозяин пригласил Мишину Лиду – и вел ее в танце не как государственный деятель, а как положено мужчине-офицеру, старшему, вернее, офицеру, генералу, участнику парада Победы.
Мише бы возгордиться, не подходить к танцующей паре, не нарушать рисунок танца – и, конечно, не угрожать одному из первых лиц государства, что он, Миша, «бьет только один раз».
В какое положение поставил он присутствующего инкогнито человека из охраны (возможно, и самого начальника охраны)?
К чести хозяина (тогда еще не всей страны), тот и знаменитой бровью не повел – и только потом, после ухода гостей, мягко сказал дочери, что рад был появлению в их доме молодых людей, но, быть может, ей не обязательно звать всех сотрудников из своего отдела, есть же, наверное, и другие – воспитанные – ребята?
Слышал я отчасти (только отчасти) и не так благополучно завершившуюся историю, за достоверность которой целиком не ручаюсь. Мне ее очень талантливо рассказывал знаменитый спортивный журналист Адик Галинский, а я за жизнь успел убедиться, что талантливый рассказ воздействует сильнее исторической правды и нет ничего выразительнее апокрифов, – и когда услышал от одного из телевизионных оракулов, как наивно изучать историю Франции по романам Дюма, подумал, что, наоборот, после чтения Дюма захочешь непременно – и глубже-глубже – изучить французскую историю.
История следующая.
У Светланы Сталиной на именинах собрались студенты исторического факультета университета – и вдруг посреди гулянки, когда гости выпили уже что-то кроме правительственного, как говорят в Грузии, лимонада, появился папа Светланы.
Папа студентки исторического факультета держался столь просто и приветливо, что один второкурсник (с еврейской фамилией, что, может быть, не так и важно, но как знать; фронтовик, между прочим, инвалид войны) спросил у папы однокурсницы разрешения задать теоретический вопрос.
Суть вопроса я уже не помню, не так хорошо знаю предмет (а фамилию студента знал, но за давностью лет забыл, помню только, что в более поздние времена преподавал он в театральном училище при Малом театре историю партии), могу только назвать фамилию фигуранта заданного вопроса – Богданов. По моим сведениям, это был заблуждавшийся революционер (видел фотографию, где играет он на Капри, кажется, в шахматы с Лениным).
Второкурсник высказал предположение, что грехопадение Богданова (он так и сказал: «грехопадение») началось раньше, чем об этом пишут в учебнике, по которому они учатся на историческом факультете.
Не знаю, вполне ли внимательно слушал вождь студента, о чем-то своем, возможно, думал, но вроде бы кивнул в знак согласия, во всяком случае, возражать вслух не стал.
На другой день студент – гость Светланы, окрыленный согласием, как ему показалось, ее папы, повторил свою мысль ректору университета, профессору Галкину, проводившему семинар.
Ректор похвалил студента за желание думать самостоятельно, но уверил и его, и всех остальных студентов, что в учебнике все сказано совершенно правильно.
А когда второкурсник стал настаивать на своем, одернул его уже построже.
И тут студент выложил свой козырь: вчера на именинах Светланы – все гости и сама Светлана могут это подтвердить – он поделился своими соображениями с ее папой, и папа с ним согласился.
Ректор в тот же день помчался к начальнику Агитпропа Георгию Федоровичу Александрову с тревожным сообщением, что, оказывается, товарищ Сталин недоволен учебником, по которому обучают студентов исторического факультета.
И через некоторое время Александров, пользуясь личной аудиенций в Кремле, заверил товарища Сталина, что его указание насчет учебника выполнено, ошибка исправлена.
Товарищ Сталин не смог припомнить, когда именно и кому давал он такое указание, и поинтересовался у заведующего Агитпропом, откуда ему известно про это якобы указание.
Александрову ничего не оставалось, кроме как сослаться на частную беседу самого Иосифа Виссарионовича со студентом второго курса исторического факультета на именинах Светланы Иосифовны.
«А я и не знал, – раздумчиво произнес товарищ Сталин, – что у нас на втором курсе исторического факультета учатся болтунишки».
Светлане же, пришедшей по просьбе однокурсников, похлопотать за вскоре арестованного соученика, объяснили, что во время войны ее однокашник (с его-то фамилией) был переводчиком у Геббельса.
Интересно, рассказывал ли студентам театрального училища освобожденный после смерти папы Светланы педагог историю своего знакомства с товарищем Сталиным.
Конечно, мои друзья – Авдеенко и Марьямов – бывали (и не раз) до меня на даче у Брежневых – и даже вступали в разговор с отцом Гали; говорили о футболе, Леонид Ильич угощал их сигаретами «Мальборо».
Но день 18 апреля, день рождения Гали, почти совпадал с днем рождения Хрущева – 15 апреля.
Год назад вся страна праздновала семидесятилетие Никиты Сергеевича Хрущева.
Ребенком – мне было девять лет – я застал семидесятилетие Сталина. Помню, что три музея (Пушкинский, Революции и Политехнический) отвели залы под присланные ему подарки – всех поразил один китаец, сумевший на зернышке риса уместить текст в четыреста слов…
У нас в «Советском спорте» за международный футбол отвечал дядя Саша Виттенберг, который подписывал свои статьи Александр Вит. Как-то он заметил, что не было у нас большего праздника, чем День победы летом сорок пятого, на что наш шутник, китаист по профессии, Володя Адуевский спросил: «А семидесятилетие Сталина?»
Разговор происходил в шестьдесят третьем году – и дядя Саша ответил, что в сорок девятом он еще отбывал заключение, где это празднование происходило скромнее.
Брежнев возглавлял комиссию по проведению юбилея Хрущева, был еще под впечатлением, когда вернулся к Галиному празднику, – и поделился с гостями и родственниками своей неостывшей взволнованностью.
Одним из важнейших номеров торжественной программы организаторы придумали вручение юбиляру каравая хлеба (не из канадской ли муки испеченного?) – каравай должны были вручать президент Академии наук Келдыш и товарищ детства Хрущева, ныне орденоносный председатель колхоза.
Но пока номер-сюрприз с караваем ждал своей очереди, засекреченные физики от скуки созорничали – похитили этот бесценный каравай и успели сообща умять его прежде, чем организаторы спохватились.
Брежнев рассказал, что Никита Сергеевич очень смеялся, узнав о выходке засекреченных оружейников, но не смог скрыть, какие неприятные минуты пришлось пережить отвечавшим за праздник.
А через год в доме у Брежнева уже ни о каком Хрущеве не вспоминали, словно и не было его никогда – всегда был Леонид Ильич, чье долгое царствование тогда только начиналось.
Ищу себе если не оправданий за случившееся со мной на государственной даче, то хотя бы объяснение, почему тогда оскандалился я один – человек, умеющий пить? Излишнее ли волнение подвело меня или же не свойственная мне самоуверенность, всегда ведущая к потере осторожности?
Я собирался ехать на дачу с Авдеенко – своим там человеком, но у него, как обычно, оказалась масса дел в тот день; не исключаю, что ему могло захотеться чуть опоздать, акцентируя свой статус, а опаздывать вместе с тем, кто у Брежнева впервые, менее эффектно; точной причины не назову, это позже мой друг сделался для меня более-менее предсказуем.
С досады я в полдень немножечко выпил, чтобы свободнее себя чувствовать, – потом на муниципальном транспорте добрался до дома на Кутузовском, где отличился Миша Владимиров. У подъезда, ныне отмеченного мемориальной доской, собрали несколько безлошадных приглашенных, чтобы транспортировать их скопом на дачу, – и я оказался в их числе с менее роскошным (по неопытности) букетом, чем у остальных безлошадных.
Из всех съехавшихся гостей, повторяю, я был единственным, кто попал туда впервые.
Галин папа поздоровался со мной за руку с гостеприимной улыбкой – факт личного знакомства состоялся. Хозяину было глупо называться-представляться – и мне показалось излишним называть себя. Что могла сказать государю моя фамилия и тем более должность? Само рукопожатие с хозяином автоматически возводило меня в ранг государева гостя – и теряло значение, кем я был до этого (а я никем и не был при таком раскладе).
Фрондерская наблюдательность переместилось в подсознание, сознание же заполнилось почтительностью беспартийного рядового к главе государства – рядового, премированного вышеописанным рукопожатием.
У Льва Толстого в «Анне Карениной» Вронский встречает Серпуховского, старого товарища по военной учебе, высоко поднявшегося за годы, что они не виделись, – и отмечает «…постоянное, тихое сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха».
Но можно ли сравнивать генеральство Серпуховского с той высотой, на которую поднят был смещением Хрущева отец возлюбленной моего друга!
За почти полвека советской власти Леонид Ильич Брежнев был всего-навсего четвертым правителем – и первым, запомним, кто сменил живого государя, стал участником, если называть вещи своими именами, заговора – дворцового переворота, так что правильнее говорить: не сменил, а сместил.
Семидесятилетний Хрущев за десять лет своего правления то ли забыл о законе непрерывной подозрительности-недоверия и к самым близким из людей, его окружающих, то ли устал от того, от чего уставать правителю никак нельзя, но для Брежнева случай с Хрущевым несомненно сделался главным уроком.
Мне неприятно сегодня вспоминать, что и мне не жаль было устраненного Хрущева, – мне казалось, когда обмывали мы в Доме журналистов победу Брежнева, что стоит нам открыть Галине глаза на реальность происходящего в мире искусства и литературы, как по ее подсказке папа устранит реакционных хрущевских фаворитов – и поощрит-выдвинет талантливых и прогрессивных.
А иначе, полагали мы, зачем идти на такой риск, на какой, по секрету знали мы, шел Брежнев.
Галя рассказала Авдеенко, а он пересказал мне с ее слов, что предыдущим летом папа настойчиво рекомендовал всем домашним не высовываться – тихо провести это лето на даче.
И вот одним (вряд ли прекрасным) утром Леонид Ильич сообщил, что пришел к выводу: главные его враги – Яша, младший брат, отчасти похожий на него (я видел Якова Ильича лишь однажды на том самом Галином дне рождения, но знал от Авдеенко, что живет он в Староконюшенном в четырехкомнатной квартире, ключ от которой дает племяннице для встреч с возлюбленным), и Галя.
«Яша, – строго сказал старший во всех отношениях брат, – я знаю, как ты работаешь у себя в комитете» (намек на безделье или равнодушие к порученному Якову делу?).
«Галя, – продолжал заговорщик, – Саша Авдеенко – хороший парень, ничего против него не имею, но придет в партком его жена…»
Где, казалось бы, партком АПН и где перспектива занять должность Хрущева? Но участнику тайного заговора всего приходилось опасаться.
Не думаю, что закоперщиком заговора был именно Леонид Ильич; потом-то, кто особенно интересовался, мог и сообразить, что первую антихрущевскую скрипку играл прозванный «железным Шуриком» Александр Шелепин, направлявший как шеф главного силового блока руководителя секретной службы Семичастного, – его я однажды видел на футболе. Какой-то мужчина в штатском весело разговаривал с Галиной, а когда он отошел, наша сослуживица призналась, что очень ценит его за остроумие – и на вопрос мой, кто это, назвала фамилию главного комитетчика.
Возможно, компания Шелепина по каким-то недоступным простым смертным причинам предпочла временно выдвинуть на главную роль менее, как они считали, искушенного Брежнева и манипулировать им из теневого кабинета – что-то же похожее и после смерти Сталина происходило, когда первым лицом объявили Маленкова, подразумевая Берию (Шелепин, скорее всего, и брал за образец Лаврентия Павловича).
Опять вспоминаю фотографию всей гоп-компании на Выставке достижений народного хозяйства – то ли в «Огоньке», то ли в более глянцевом «Советском Союзе»: фигуранты изображали невозможное у нас коллегиальное руководство страной – и на самом краю запечатлен был Хрущев (соломенная шляпа на затылок сдвинута), так глубоко вгрызшийся в огромный ломоть дыни, что сразу припомнилась шутка про мальчика, говорившего, что не любит арбуз: «от него всегда уши грязные».
И кто из коллектива главарей оказался на самом верху один?
Так что имел право всех «Шуриков» переигравший Леонид Ильич на постоянное тихое сияние – ведь еще вопрос, что рискованнее было: смещать узким активом заговорщиков занесшегося Хрущева или не дать себя перехитрить заговорщикам-победителям (кстати, и остроумный исполнитель Семичастный в лубянском седле не удержался, передвинут был заметно пониже).
На дне рождения Гали во главе стола сидел папа, а взявший на себя обязанности тамады Дмитрий Федорович Устинов (никого больше из высокого начальства на семейный праздник не пригласили) сидел совсем недалеко от нас. Галя села между мною и Авдеенко, опасаясь, как я позже догадался, чтобы мы ничего лишнего не брякнули; она сама потом сказала, что попросила тамаду не давать нам слова для тостов.
Часа через полтора-два после начала застолья Леонид Ильич предложил прерваться: «Надо проводить вьетнамских друзей».
О продолжении пиршества без хозяина и речи быть не могло.
Поднявшись из-за стола, Брежнев спросил Устинова: «Дима, ты со мной?» – «А удобно?» Забыл или не расслышал ответа Брежнева, возможно, Брежнев просто кивнул. И они уехали.
Антракт в застолье меня и погубил.
Как я догадывался, Леонида Ильича радовала еще и возможность прокатиться за рулем редкой иномарки.
Одним из его рассказов за столом – хозяин был словоохотлив – было воспоминание о поездке к Фролу Козлову – Козлов до Брежнева был вторым после Хрущева лицом в партии, но здоровье подвело, он подолгу лежал в загородной Кремлевке. Леонид Ильич поехал навестить товарища, развил бешеную скорость и оторвался от всех сопровождающих, что доставило ему особое удовольствие.
Вскоре и весь мир узнал о хобби нашего государя.
Гости и родня стали рассматривать преподнесенные Гале подарки, а я, изображая уже домашнего человека, которому многое позволено, спросил у нее, можно ли сейчас и вне стола чего-нибудь выпить? Галя обратилась к своему младшему брату, будущему первому заместителю министра внешней торговли Юрию Леонидовичу: «Кроша, принеси Слонтику чего-нибудь выпить» (Крошей называли в семье Брежневых Юрия, а назвать меня Слонтиком придумала Галя – и дальше Марьямов с Авдеенко только так меня и называли; Марьямов и сегодня называет меня Слонтиком).
Помню принесенную Крошей бутылку водки с плавающим на дне перцем – дальнейшие воспоминания, естественно, путаются.
Никаких брильянтов у дочери Брежнева тогда не было, и денег ей родители, как я понял, не давали: живешь на всем готовом, дочка твоя целиком на нашем попечении, обходись своей зарплатой в сто пятьдесят рублей (нынешний эквивалент этой суммы мне не вычислить; знаю, что была она средней для совслужащих, – сам полсрока своей первой службы получал такую же, потом тридцать рублей прибавили; а когда исполнял обязанности заведующего, получал и двести двадцать).
Конечно, кое-что подбрасывал ей отец ее ребенка Евгений Милаев, много ездивший тогда с цирком за рубеж, – на таможне отца внучки Брежнева строго не досматривали. Бывший зять в семье Брежневых был самым богатым – Галя рассказывала, что мама ее, Виктория Петровна, мечтала приобрести мебельный гарнитур за пятнадцать тысяч, но такая сумма была для нее неподъемной, пока бывший зять Женя, узнавший о мечте бывшей тещи, не помог в ее осуществлении.
Милаева я видел на арене нового цирка. Звание народного артиста СССР он уже в компании с Ириной Бугримовой и Карандашом получил, но очень хотел, пока жив Леонид Ильич, стать еще Героем Социалистического Труда – и почти семидесятилетним арену не покидал. Выходил, внешне напоминавший тестя, в черном костюме, ложился спиной на опилки – и держал слабеющими, как мне показалось, ногами лестницу, по которой поднималось человек пять или шесть его партнеров.
Геройскую звезду Милаев получил опять же вместе с укротительницей львов Ириной Бугримовой, дружившей, между прочим, с повзрослевшей Галей. Сближала их любовь к брильянтам.
У нас в редакции работала секретаршей-стенографисткой симпатичная молодая дама по имени Эмма Дворжак (первый муж у нее был чех, но не композитор) – она стала для Гали ближайшей подругой на службе и конфиденткой.
Галя времен АПН была, что называется, вхожа в сотую (для самых избранных) секцию ГУМа, где могла купить дефицитные туфли, например, – и поручить Эмме продать их (а о таких туфлях любая женщина в стране мечтала, как Виктория Петровна о мебельном гарнитуре) с наценкой рублей в десять – пятнадцать; вот, собственно, и весь приработок (или, как бы мы теперь сказали, бизнес) дочери первого лица государства.
Эмма была замужем за Виктором Бухановым – специальным корреспондентом при главном редакторе нашей редакции.
Витя признавался лучшим пером редакции, а то и всего агентства – и пользовался привилегированным положением: во время рабочего дня мог сидеть в кресле, уткнувшись в толстую книжку, заметки свои сочинять не за письменным столом, но, как Хемингуэй, в кафе.
Буханов еще до моего поступления в АПН прославился тем, что в шестьдесят втором году взял интервью у Солженицына. Виктора командировали к Солженицыну в Рязань, однако автор «Ивана Денисовича», тогда еще преподававший в школе, отказывался принять корреспондента, ссылаясь на занятость.
Но корреспондент побывал и в школе – может, в щелочку двери подсмотрел, как писатель ведет урок математики (описание этого урока вошло потом в текст заметки), – и написал Солженицыну письмо, понравившееся Александру Исаевичу толковостью и, видимо, самим слогом.
Он принял журналиста АПН, ответил на его вопросы – и дал ему совет: бросить АПН, перестать вращаться в мире благополучных людей и взяться за что-то по-настоящему серьезное.
Виктор любил рассказывать о своих грандиозных литературных планах: он, мол, хочет пройти через все слои нашего общества – и рассмотреть подробно каждый. Но в АПН писал, разумеется, о таких известных людях, как Рихтер, как космонавт Феоктистов…
Его пригласили в журнал «Юность» заведовать отделом очерка – перед ним открывались вроде бы огромные возможности, но помню из сочиненного им для журнала лишь очерк про Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Софии «Аве, София!» – названием восхищался тогда еще будущий писатель-детективщик Георгий Вайнер.
Но дальше уже Буханов восхищался размахом, с каким братья Вайнеры угощали в ресторане сразу многих полезных им людей.
Виктор дружил в АПН с моими новыми друзьями, но к совместным нашим отдыхам с приемом спиртных напитков обычно не примыкал – и велико же было мое удивление, что сделался он сначала тайным – пил в одиночку, – а позднее явным пьяницей.
Он зачем-то вернулся из «Юности» в АПН, был командирован на космодром – и когда мы всей редакцией (вместе с начальством) смотрели по телевизору приземление кого-то из очередных космонавтов, увидели, что наш корреспондент на этой встрече откровенно пьян.
И что особенного – кто из журналистов не был замечен в этом распространенном грехе большинства пишущих, многим ли грех этот помешал исполнению журналистских обязанностей? Но Виктор вскоре не способен стал справиться и с самым элементарным заданием: ездил в командировки – и ни строчки не привозил.
И умер Буханов вскоре после пятидесяти всеми забытый, давно расставшись с Эммой.
Кто бы, однако, мог вообразить подобное в апреле шестьдесят пятого, когда как муж Эммы Витя был приближен к Гале и бывал дома у Брежневых вряд ли реже Авдеенко.
Он знал, где на даче Брежневых ванная, сопроводил меня туда – и окатил холодным душем.
Когда Брежнев с Устиновым вернулись, я уже снова был в состоянии сидеть за столом – и считал, что у меня прорезалось, как мы, спортсмены, говорим, второе дыхание.
И – ошибся.
Дальше я проснулся в комнате с голыми стенами – и дочь Гали Витуся, названная в честь бабушки Викторией, – не помню, сидела ли она за столом со взрослыми (я увидел ее через много лет немолодой на телеэкране – показывали шоу про Галину, куда и меня звали), принесла мне бутылку боржома с пробкой, как на шампанском.
Почему я здесь, а не уехал домой?
Но Витусю я спрашивать ни о чем не стал, ждал с тревогой Галю.
Галя сказала, что все еще спят. Я, решив, что ночевать на даче остались и все остальные, – тем не менее спросил на всякий случай: «Кто все?» Ответ «папа, мама» не мог не напугать меня, вообразившего сразу встречу с ее родителями.
Но Галя немного ободрила меня: она уже вызвала машину – меня отвезти.
Галя сообразила, что поеду я отсюда первым делом к Авдеенко на дачу узнать у него все подробности завершения вечера в гостях (Авдеенко-то, как выяснилось, хотел меня увезти, но Галя его отговорила: «Он так хорошо спит…»), – и решила послать со мной для возлюбленного свежих огурцов в апреле.
Мы зашли с нею в оранжерею – и женщина в телогрейке (чина не разберешь), набрав Гале огурцов, извинилась, что «здесь немножечко пахнет сельским хозяйством».
При другой ситуации я бы наверняка пошутил, что сельским хозяйством не пахнет у нас нигде, но и в оранжерее я думал, – насквозь пронизывающая неловкость, поверьте, еще унизительнее страха, – заметил ли случившееся папа Гали?
Проснувшись уже после моего отъезда, Леонид Ильич спросил у дочери: «С чего так напился этот ребенок?» Выходит, помнил глава государства о моем существовании аж до утра.
Мое первое – непосредственное, я считаю, – столкновение с властью произошло, когда учился я то ли в пятом, то ли в шестом классе.
Мы занимались во вторую смену, за окнами школы рано, по-зимнему, стемнело. Все разошлись по домам, а я был в тот день дежурным. Я как раз сворачивал географическую карту – и свернутым ее рулоном зацепил висевший над классной доской, с которой только что стер мокрой тряпкой следы мела, портрет.
Застекленный портрет упал на пол – и я, оцепенелый, тупо от беспомощности смотрел на лицо – под осколками стекла – изображенного на портрете.
Почему-то в нашем классе висел портрет Косыгина, не столь популярного тогда, как годы спустя, так что я и не ответил бы точно, кто это; понимал только, что зря портрет такого человека на стену школы не повесят – и за преступление, ненароком мною совершенное, понесу наказание, которое на тот момент и вообразить конкретно не мог.
Случилось это в субботу – она была тогда рабочим днем, – и от разоблачения-расправы меня отделяло воскресенье.
Но воскресенье со страхом внутри, казавшимся мне бо́льшим, чем организм мой вместит, предстояло еще прожить.
Я решился все оставить в классе как есть – страх, как ни странно, фантазии моей не убил, – и в своем предынфарктном, квалифицировал бы я сейчас, состоянии допускал, что кому-то, если уйду я вовремя с места преступления, сможет показаться, что рулон сам собою и упал, задев портрет.
Выдать меня могла только уборщица Таня (школьных уборщиц тогда и нянечками называли, и – официально – техничками) – она-то видела, что в классе я оставался один.
К тому же, как нарочно, в этот день я – на спор с одноклассниками – потрогал эту Таню за грудь.
Впрочем, потрогал – слишком сильно сказано: всего-навсего коснулся тыльной, заметьте, снижающей эротическое ощущение стороной ладони правой руки.
Тем не менее на снисходительность со стороны Тани, оскорбленной при исполнении своих служебных обязанностей, рассчитывать я не мог.
Дома я ничего родителям не сказал, понимая, что и над ними нависла угроза, – не хотел раньше времени их пугать – слабая надежда, что все как-то обойдется у меня почему-то оставалась.
Все и обошлось – Таня меня не выдала: портрет в понедельник висел на своем месте, а что теперь незастекленный, никто внимания не обратил.
Но пережитый тогда страх остался жить вросшим в меня осколком неудаленным, как не удаляют хирурги последствия ранений, чтобы не повредить другим важным для продолжения жизни органам.
Страх страхом, но интерес к закулисью власти проявился у меня рано – и вряд ли только под влиянием Дюма.
Люди власти детским моим сознанием размещались внутри какой-то из главных кремлевских башен – вообразить Кремль обыкновенным зданием, пусть и проходящим по номенклатуре дворцом, я в детстве не мог – обыденное разрушало образ.
В детстве мне попалась – позднее я никогда ее не видел, но не могла же она мне просто привидеться – фотография Ленина с кошкой; не поручусь, что гладил вождь эту кошку, но на снимке была она с ним вместе-рядом.
И у нас в семье была кошка – и я пытался представить себе расположение комнат квартиры в узкой башне, где проходила бытовая жизнь кремлевских семей: с цветами в горшках на подоконниках, с блюдечком на кухне для кошкиного питания молоком…
Я возвращался от Брежневых в Переделкино к уехавшему без меня с гулянки Авдеенко (хотя, по всей логике, уместнее было бы ему переночевать в этом доме) с одним желанием – узнать у него все подробности приключившегося со мной.
Меня не страх мучил, а – неловкость за свою там ночевку.
Правда, я и теперь чувствую неловкость, когда чего-нибудь или тем более кого-нибудь боюсь: осколок страха никуда из организма моего не делся.
И доро́гой думал я, сидя в черной «Волге» с правительственными номерами (милиционер из будки у ворот дачи отдал мне при выезде честь), и о реальном Косыгине почему-то, чью должность – премьер-министр нашего государства – я уже твердо знал.
Думал, что в драматургии выпавшей мне жизни мог и замкнуться комический сюжет, случись встретиться мне с Косыгиным в гостях у Брежнева. Был же там Устинов…
Доходили до рядовых людей слухи, что Брежнев недолюбливает Косыгина. Но прочел я тут как-то у помощника Горбачева Черняева, долгое время аппаратного работника и в догорбачевские времена, как присутствовал он однажды при разговоре то ли Брежнева с Косыгиным, то ли Косыгина с Брежневым по телефону – специальной, надо понимать, связи для самых главных лиц, – и один у другого спрашивал, хорошо ли тот провел накануне праздник – кажется, Женский день, – и разговор их носил дружески-домашний характер.
Правда, отец мой предполагал, что дружба высших начальников мало бывает похожа на мою дружбу с братьями Ардовыми, – а я все удивлялся чьей-то отставке наверху, считая отставленного другом того, кто не возражал против этой отставки.
С одной стороны, смирившись с ассоциативностью хода мыслей, я привык в рассказах бывать бесцеремонным с хронологией, с другой – есть во мне и нечто бюрократическое, что ли, и совсем уж грубое нарушение хронологии меня же самого и смущает.
Я ввожу в действие своего друга Василия Трофимовича Захарько (мысленно называя его по-домашнему, по-свойски Васей), но историю знакомства нашего, началом семидесятых датированное, и сюжет продолжения нашего знакомства отложил до следующей главы.
А сейчас вспоминаю, как на рубеже веков друг Василий со своим другом Львом Паршиным, который, как и Захарько, осуществил к тому времени мечту, которую мы под влиянием голливудских фильмов называем американской, хотя в каждой стране (и в нашей, как видим мы в случае с Василием и Львом) есть люди, смолоду выстраивающие жизнь свою так, чтобы за ранним успешным шагом непременно должен следовать никак не менее успешный, и желанная цель достигается к положенному сроку.
К завершению прошлого века Василий Трофимович побывал уже главным редактором центральной газеты, а друг его Паршин сделал дипломатическую карьеру (по-моему, был и чрезвычайным и полномочным послом).
Моя же, намного более скромная и, главное, совсем уж короткая, лет девять занявшая, карьера оборвалась за год до выхода на пенсию, что на денежном содержании, конечно же, существенно сказалось.
На рубеж веков пришлись и первые выборы нашего и сегодня президента, ставшего в канун Нового года преемником ушедшего на покой прежнего президента России.
И вот мой друг со своим другом замыслили, как стали теперь называть такого рода замыслы, проект: выпустить книгу, как бы развернутую биографию кандидата в президенты.
Мне в этом проекте отводилась роль пера, что вполне меня, соблазненного гонораром (и отчасти возможным микрореваншем за потерю должности редактора спортивного журнала), устраивало; нелюбимую мною часть журналистской работы – интервью с будущим президентом – мои партнеры брали на себя.
Тогда же в Доме кино отмечали столетие журнала «Огонек».
На это торжество приехал кандидат в новые президенты – в тот момент уже первое лицо государства, – и проходили мы в Дом кино через турникеты строгого контроля, что придавало журнальному празднику дополнительную значимость.
Я-то к популярному изданию никакого отношения не имел – сопровождал жену как автора журнала, – и сидели мы в последних рядах, но, как понял я из разговоров вокруг, среди сотрудников «Огонька».
И вот к ним-то, бывшим сослуживцам, подошел журналист, сделавший литературную запись обеих книг Ельцина, глава одно время его администрации, а теперь и зять – Валентин Юмашев, и дружески с ними заговорил.
И со мной при виде такого братания важного лица со старыми товарищами произошла странная вещь, действительно достойная читателя Дюма: мне представилось мое ближайшее будущее повторением судьбы Юмашева – не зятем, конечно, но пишущим за первое лицо пером, позванным затем и во власть.
Я увидел себя приезжающим на служебном – с проблеском на крыше – автомобиле к себе в Переделкино – вообразить себя переселенным на Рублевку фантазии почему-то не хватило – и демократически, как Юмашев, беседующим с ближайшими соседями по дачному поселку.
Связей Захарько и Паршина, однако, оказалось недостаточно: биографическую книгу поручили совсем другим – журналистам нового поколения; их судьбы по-разному сложились, но карьеры, подобной взлету Юмашева, никому не выпало – одна из трех авторов вообще оказалась в опале и за границей.
Тем не менее мысль о книге (или, лучше, фильме), где бы действовали приближенные к высшей власти люди, не оставляла меня.
С фотографом Димой Донским – племянником кинорежиссера-классика Марка Донского – мы вместе служили в АПН, где фотографы были в большей чести, чем пишущие, и зарабатывали во много раз больше.
Фотоочерк в изданиях АПН считался главным жанром, но я – так получилось – с фотографами никогда не работал. А Марьямов работал постоянно – и я, конечно, через Марьямова Диму довольно хорошо знал.
Сближение наше произошло, когда начальство фотографической редакции выразило желание, чтобы сотрудники ее получили высшее образование на факультете журналистики университета – и мне как вчерашнему выпускнику поручалось что-то вроде посредничества.
Донскому я помогал сочинять письменную работу – для представления на творческий конкурс, вероятно. По-моему, еще с какой-то курсовой работой помогал или с дипломом – не помню.
Помню только, как после получения университетского диплома его оставили на факультете преподавателем – и преподавал он очень успешно, оказался хорошим педагогом.
Была у него затея: сделать педагогом и меня, чтобы вместе мы вели группу, где студенты бы и фотографировали, и умели бы еще тексты сочинять для фотоочерков.
Декану факультета журналистики намерение Димы вовсе не улыбалось – он меня со студенческих лет моих недолюбливал, – да мне и самому преподавать не очень-то хотелось, хотя возможность получения хоть какого-то жалованья не могла не привлекать: шли восьмидесятые, а постоянную службу получил я только в начале девяностых.
Обучать, как подписывать фотографии, я не хотел, но сам бы подписи к снимкам делал с удовольствием – видел в этом свой жанр, где мог бы я не содержание снимка пересказывать, а передавать своими словами ассоциации, этим снимком вызываемые. Жанр, конечно, предполагал собственную фотосъемку, да я и пытался в детстве фотографировать, но не получалось – не мое оказалось.
Знать бы наконец, что же – мое?
Донской время от времени в моей жизни возникал – носился с идеей своего альбома, где бы я, считал он, мог помочь ему с текстом.
После очередного его исчезновения я вскоре узнал, что стал он личным фотографом президента Ельцина.
В АПН Донской снимал в основном спорт – и позднее я от него услышал, что тот, кто научился снимать спорт, снимет вообще все, что захочет.
И я вижу сегодня, что тезка и ученик Димы Донского – Донской им гордился, а на мой взгляд, учителя он превзошел – всех выразительнее в кремлевском пуле снимает людей власти.
Я знал превзошедшего учителя мастера еще по работе его в спортивном приложении к бывшему журналу «Советский Союз».
Мы вместе ездили на зимнюю Олимпиаду в Альбервиль – и я чувствовал, как тяготится он жизнью со мной в одном гостиничном номере. И, предупрежденный его непосредственным начальником, что Диму близость к руководству очень напрягает, – а как первый заместитель главного редактора «Советского Союза» я курировал приложение – я, чтобы не длить отчуждения, переехал в другой номер.
Подумал сейчас со слов Донского о преимуществах тех, кто умеет снимать спортивное действие. А не распространяются ли эти преимущества на тех, кто о спорте писал? Правда, некоторые из пишущих о спорте считали, что я и не о спорте писал.
А я действительно – так уж получилось, ничего уже не изменишь – о чем бы ни писал, пишу прежде всего о себе – и не уверен, дает ли мне это хоть какие-нибудь преимущества.
Донской начальства ни в АПН, ни в Кремле не чуждался – и, сделавшись личным фотографом президента, стал и для семьи Ельцина своим человеком.
Дима сопровождал президента во всех поездках по миру, но не числился в штате пула, а по-прежнему оставался в сменившем название АПН – на особом, конечно, положении: никто же из начальников бывшего АПН не имел счастья постоянно встречаться-общаться с первым лицом.
Впрочем, он не единственный из фотокорреспондентов АПН, кто был приближен к первым лицам власти.
Я знал еще Сашу Макарова по прозвищу Бим: он учился сначала на циркового клоуна и некоторое время клоуном поработал. Бим был очень смешным внешне, но карьере его журналистской это не повредило – он стал личным фотографом премьера Черномырдина.
Для первого альбома со снимками Ельцина, куда и меня он привлек в качестве автора текстов, Донской долго не мог найти издателя – рейтинг президента падал, издатели не верили, что выиграет он выборы девяносто шестого года.
Помню: мы пришли с Димой на улицу Грановского, где в одном из подъездов номенклатурного дома почему-то обитало итальянское издание «Модус вивенди».
Там кем-то работал бывший наш сослуживец Николай Ефимов, высоко забравшийся после АПН, – был и главным редактором «Известий» и, кажется, министром печати. Донской называл его Колей, а я не был уверен, что и знаком с этим «Колей», то есть помнит ли он меня…
Нас угостили шампанским, но я вел тогда трезвый образ жизни и пить шампанское не стал, за что удостоился похвалы большого в недавнем прошлом начальника. Ефимов сказал, назвав меня по имени, что в АПН он ко мне относился «отрицательно», считая, что я слишком много пью, а теперь рад видеть меня в ином качестве.
Но издавать альбом с изображениями шефа Донского в «Модус вивенди» отказался.
Альбом Донской все же издал.
Мною, правда (точнее, моими текстами), на самом верху остались недовольны: упростили синтаксически и сократили, приписав мне еще и соавтора – помощника Ельцина по фамилии, кажется, Суханов – я его и не видел никогда.
Донской выпустил еще шесть альбомов – уже без моего участия, но отношений со мной не прерывал: имел на меня виды как на возможного литературного исполнителя своих мемуаров, что уж в мои планы-намерения никак не входило. Притом что слушать рассказы фотографа я любил – правда, он заметно привирал: рисовал себя слишком уж независимым художником. Но я помнил его по АПН – и в бунтарство Дмитрия не верил.
Вместе с тем фотография как род занятий интересовала меня по тем же причинам, что и актерство: я всегда дивился тому, что и фотографы, и артисты, минуя излишнюю для их дела образованность – и крайне редко производящие впечатление умных людей, – проникают туда, куда и умному перу вряд ли проникнуть.
Была у меня – и осталась, сейчас совсем уже платонически – лабораторная, согласен, если и не бредовая идея: экранизировать Дюма, добавив к действующим лицам в сценах при дворе постоянно присутствующую фигуру придворного фотографа – эстетического антипода Дюма, вторгающегося в мир романиста с аппаратурой, из других времен заимствованной, но этот мир не разрушающей.
С Донским же я хотел сделать фильм о придворном фотографе новейших времен.
Донской был очень наблюдательным прагматиком, но ни в коей мере не аналитиком – мне казалось, что я, никогда при дворе не бывавший, лучше, чем он, разбираюсь в дворцовой политике.
От Донского для сценария мне требовалось сочинение не сделанного им снимка – но Дима уверял меня, что любой снимок он придумывает задолго до того, как нажмет на курок своей камеры – во всяком случае, фантазирует заранее, – и я в этом ему как будущему герою фильма охотно поверил: этот не существующий пока снимок должен был стать детективным сюжетом фильма.
Рассказывал Донской всегда интересно – и я, достаточно хорошо его знавший, уже знал, чему верить, а чему нет, но из рассказов пытался вычленить сцены для сценария.
Одна его история мне и до сих пор нравится.
Уже после отставки – Донской уверял меня, что покинул Кремль добровольно, сострив, что «не размножается в неволе», в ответ на предложение войти в штат пула, – так вот, после отставки бывший личный фотограф президента встретился с бывшим начальником президентской охраны на пороге Музея изобразительных искусств («уже смеюсь», как сказал бы персонаж Аркадия Райкина).
Совсем ничего не читавшего Донского интересовало все, что связано было с изобразительным искусством, – он много раз говорил мне, как любит импрессионистов, – и даже, применив особую технику печати снимков, представил в импрессионистской стилистике первую леди Наину Иосифовну Ельцину – он иногда подменял ее личного фотографа.
Донской пришел в музей к импрессионистам, а зачем пришел туда генерал Коржаков, остается для меня загадкой.
Фотограф с генералом на пороге музея и не о Матиссе или Сезанне разговорились.
Коржаков, по словам Донского, поражался тому, как быстро поднимается в военных чинах начальник охраны нового президента, – и вспоминал, как некогда сослал обогнавшего его теперь генерала из Москвы в Питер, чем очевидно, сам того не ведая, сослужил ему службу.
Я все меньше – уже и век закончился вместе с веком Ельцина – верил в нашу кинематографическую затею: Ельцин мало кого интересовал и для меня загадкой не был – я склонялся к тому, чтобы главными героями фильма были вообще Правитель и вообще Фотограф при нем, проникнувшийся в силу профессии ощущением власти не меньше Правителя.
Чуть ли не в каждом нашем разговоре Донской сообщал, что звонил, но почему-то не дозвонился до того или иного знаменитого режиссера, называл их при этом уменьшительными именами, как близких знакомых, – но мир кино он знал в основном через покойного дядю Марка, и сведения, доступные племяннику, давно устарели.
Однако я не преставал быть мечтателем, к тому же не сомневался, что с кем-то из названных режиссеров Дима может и водить знакомство.
Конечно, с утратой должности при дворе связи его ослабели. Он уже не встречал Новый год со знаменитостями из «Современника», хотя и оставался фотографом этого театра (ему даже выдали специальное удостоверение-пропуск). Некогда, по его же словам, Дима способствовал сближению руководительницы театра «Современник» с первой леди – Наиной Иосифовной, но я-то знал, что когда-то Галя, а теперь исключительно Галина Борисовна Волчек и без Димы умела наладить нужные ее театру связи – и для важных людей становилась Галей, и сама переходила с ними на «ты», и тоже звала уменьшительными именами.
В интервью для спортивной газеты Донской сообщил, что дома у него лежит готовый сценарий «Паркетный фотограф», – предложенного мною названия он не запомнил, как и меня в качестве соавтора запамятовал назвать.
Я не обиделся, начав привыкать к тому, что и близкие друзья, и просто друзья-приятели становятся для меня вроде родственников, а в ближайшей перспективе могут стать и персонажами.
Мне нравилось разговаривать с ним по телефону и не по делу – люди с подвешенными языками всегда меня развлекают, я и сам люблю поговорить – иногда и ни о чем; правда, совсем уж пустых разговоров не люблю.
Но разговоры наши с Донским по телефону теперь ни к чему не обязывали.
Накануне Нового года, теперь мне кажется, что 2022-го (а не раньше ли, время нынешним веком летит быстрее, чем предыдущим), я позвонил ему – и услышал в ответ: «Малыш, я не могу разговаривать, я умираю».
Я ошибся, услышав в словах его элементарную мнительность, для нас, стариков, естественную. Но в самом начале года Дима Донской умер – ему было больше, чем мне сейчас, он тридцать шестого года рождения.
В сочиняемом мною действуют люди, чьи и молодость, и старость, перефразируя Пастернака, «случились на моем веку», – и меня более всего волнует сюжет происходящих в нас со временем и во времени превращений.
Уже в нынешнем веке прочел в одном из исчезнувших теперь журналов интервью, взятое бывшим сотрудником АПН Андреем Баташёвым у бывшего сотрудника АПН Владимира Познера.
Не помню ни одной фразы из этого интервью – скорее всего, не вчитался, отвлекшись (обычное для меня состояние) на проступавший для меня из самого факта беседы между давними знакомыми замысел пьесы как раз о том, о чем я только что сказал, – о происходящих с нами превращениях.
Интервью и виделось мне наиболее удачной формой для пьесы, поскольку оба собеседника – на разных этажах признания – именно в этом жанре журналистики и специализировались.
В пьесе могла бы возникнуть ситуация, где неожиданный-непрошенный рассказ интервьюера о себе становился всего интереснее.
Не знаю (почему-то думаю, что нет), напомнил ли, обращаясь к Познеру, Баташёв, что были они когда-то сослуживцами.
Уверен, однако, в том, что обращение интервьюера к интервьюируемому по имени-отчеству не было принятой условностью, – иначе Баташёв и не мог обращаться к знаменитому на всю страну Познеру.
Знакомство их было односторонним: Баташёв, конечно, видел Познера в коридорах АПН и знал его фамилию, а Познер если и видел (но замечал ли?) в тех же коридорах Баташёва, то уж точно фамилии его не слышал – хотя краем уха, может, и слыхал.
Те из сослуживцев Баташёва, с кем близко общался я, вспоминали его, только если о нем напомнить.
Мне казалось, что я знал его всех лучше.
Могу, конечно, и ошибаться.
Так получилось, что Баташёв стал единственным, кому я полушутливо (мол, перо чешется) намекал, что сделаю его при случае персонажем повествования.
А он всякий раз говорил, что я ничего про него не знаю, – и тут же начинал мне рассказывать всю свою жизнь, расширяя невольно мое о нем представление.
Баташёв позвонил мне в предпоследний день 2024 года, когда был я мыслями, вызванными редактированием своего вчерне, как считал, завершенного повествования, на которое уже не остается жизни, далеко. Это отвлекало от тоски, которую принято считать предсмертной.
Последние годы разговоры наши с Баташёвым почти прекратились – и те редкие, что иногда еще случались, я запоминал почти дословно.
И на этот раз выслушал я уже тысячекратно от него слышанное, но с большим упором на то, скольким обязан он советской власти, бесплатно учившей и воспитавшей его, Баташёва, – и странным казалось, что находит он скорее понимание у меня, а не у тех, кто той же властью облагодетельствован.
И мог ли я тогда не подумать, что реальный Баташёв элементарнее моего персонажа, – и мысленный разговор с ним как с персонажем бывал мне намного интереснее.
И в первый день 2025 года я не удержался от того, чтобы – пока от руки – вписать об этом несколько слов между набранных уже на компьютере строчек.
Жизнь телевизионного (а есть ли теперь другой?) Познера очень далека от меня, но достаточно понятна, понятна и природа успеха выстроенной им жизни.
Для телевидения изменившегося времени он, интеллектуал (на уровне телевидения интеллектуал вдвойне), еще и с практикой американского телевидения (Познера и выдвинул проведенный им достойно телемост со знаменитым телеведущим из США), конечно, был находкой.
Мне так и не стала близка некая обтекаемость, уклончивость, печать которой лежит на людях, узнавших на телевидении успех. К чести моего бывшего сослуживца, он в этой обтекаемости посвободнее остальных.
Мне ближе аномалия внешности, неожиданная для публичного человека, вроде той, что обладал недавно ушедший от нас Вася Уткин, – экран заполняла гигантская фигура толстяка, смолоду заговорившего о футболе языком, пропитанным филологическим образованием.
А вот о причинах минимальной (для такого-то срока работы в журналистике) известности Баташёва мне, как тоже скорее аутсайдеру, небезынтересно думать.
Конечно, большинство людей интересует жизнь тех, кто добился удачи, но ведь большинство из этого большинства сами, по сути, неудачники – почему бы и не проявить интереса к себе самому?
Я, разумеется, вовсе не к оплакиванию судеб таких призываю, а хочу всего-навсего напомнить, что не всегда по одной лишь нашей вине успех и после смерти бывает отложен, – есть тому примеры.
Я лучше других знал об изначальных возможностях и достоинствах Баташёва, но – по частым его жалобам на недооценку либо забытую оценку (достаточно высокую) начальства или просто коллег – знал и о притязаниях, о которых не замечавшие его в упор наши с ним общие знакомые не догадывались.
Познер не работал в нашей редакции – журнал «Soviet Life» (клон читаемой у нас американской «Америки»), где служил он редактором-консультантом, располагался на третьем этаже, – но бывал у нас на втором ежедневно.
Он близко дружил с Марьямовым, однажды привез ему из зарубежной поездки три костюма. В своей книге Познер пишет, что долго был невыездным, – возможно, и был, когда уже работал в политической редакции на радио (еще до телевидения; впрочем, тогда и радио, и телевидение подчинялись одному и тому же начальнику), – но не мог же я придумать историю с костюмами?
О завязке дружбы с Познером и о прекращении этой дружбы я бы мог подробно расспросить Марьямова, но я здесь не исследованиями занят, а всего-навсего пробую разобраться в своих впечатлениях, поскольку не устаю повторять, что единственная цель затеянного мною на восемьдесят четвертом году жизни повествования – это разобраться в себе.
В книге, написанной о себе Познером на вершине – что может быть выше телевизионной – славы, период жизни его в АПН ограничен беглым упоминанием, и мне читать про дальнейшее сразу стало неинтересно: я перестал верить в его искренность, вернее, понял, что в искренности преобладает позерство. Искренность вовсе без позерства нелегко дается – вывод сделан из собственного опыта; искренность без примеси остается едва ли сбыточной мечтой.
Я поспешил заглянуть в конец книги, где Познер пишет о Нью-Йорке, куда он прилетел после почти сорокалетнего отсутствия, – и понял, что Нью-Йорк дал ему исходное ощущение родины, как мне Переделкино.
Для меня Познер был самым интересным человеком в АПН – с него начиналось для меня представление об Америке, – и на телевидении он не приблизился к тому впечатлению, какое произвел на меня в агентстве на Пушкинской.
Конечно, к двадцати годам я уже знал про Америку не только эпиграмму, шестилетним услышанную в деревне Измалково, про одного американца, так опрометчиво своим пальцем распорядившегося, – все у нас тогда знали, куда этот карикатурный из журнала «Крокодил» американец засунул этот свой рифмующийся с национальностью палец.
И сколько же иронии и превосходства заключало предположение: «…И думает, что он заводит патефон» – про электропроигрыватели мы еще не слышали, но, согласно Маяковскому, смотрели на буржуев свысока.
Познер был и остался для меня первым и единственным знакомым американцем.
Не считать же американцем моего московского приятеля, известного журналиста Женю Рубина, у которого я бывал в Нью-Йорке в самом начале девяностых, – он прожил в США лет сорок, но не жил там с отрочества, как Познер, детство проведший в Париже.
Познер времен АПН выделялся во всем: и внешне, и манерой говорить, и всегдашней рассудительностью, и чувством достоинства, – с одним большим начальником, обратившимся к нему на «ты», он тут же встречно перешел на «ты», чем привел того в изумление.
Документальный американский фильм о Кеннеди, где были собраны наиболее выразительные из его выступлений, нам в актовом зале АПН на четвертом этаже прокрутили дважды подряд; на первом сеансе речи президента США скучно переводил переводчик откуда-то (говорили, что чуть ли не из ЦК партии), на втором – наш Познер.
Прошло шестьдесят лет, но я наизусть помню некоторые фразы Кеннеди, произнесенные голосом Познера, – он магически передавал интонацию любимого у нас тогда многими иностранного президента.
Почему-то через годы знаменитый на всю страну, скорее уж как гуру от телевидения, а не просто телеведущий, Познер иронизировал над тем, как проводил он политбеседы с футболистами.
Но ведь политобозревателем (и, соответственно, членом Коммунистической партии) он стал уже после ухода из АПН на радио, где потом так неожиданно – когда к власти пришел Горбачев – трансформировалась к пятидесятилетию его журналистская карьера.
Но с футболистами «Торпедо» он встречался еще как наш иностранец из АПН – инопланетянин по восприятию.
Наша первая, случайно организованная комсомольским деятелем с автозавода по имени Пармен встреча спортивных корреспондентов с футболистами «Торпедо» обернулась регулярными приездами на их тренировочную базу в Мячково – нашей задачей стало отвлечение спортсменов от излишних предматчевых волнений. И тем, кто стал ответственным за эти встречи, приходилось голову ломать, кого еще привезти нам в Мячково.
Как-то днем в Доме актера – не в ресторане, а на лестнице – я встретил Высоцкого (если уж по ходу рассказа ни разу не назвал Познера Володей, то назови я Володей Высоцкого, сколько бы нареканий за фамильярность вызвал бы!).
Я сам тогда не слышал песен Высоцкого – наше знакомство начиналось в допесенный период, – но уже знал, конечно, какую популярность обретают его песни, записанные на магнитофон.
Знал и о том, что есть у Высоцкого и песни про спортсменов.
Словом, я спросил у него, сможет ли он выступить перед футболистами в Мячково?
Он легко согласился – и сказал, чтобы только позвонил я ему загодя.
Но ближе к очередной поездке в Мячково я засомневался: стояло лето шестьдесят четвертого года, популярность Высоцкого не была еще всенародной, до живущих во время сезона в изоляции футболистов могла и не дойти, и песен его могли они не понять – к другим привыкли. Еще и в том засомневался, правильный ли у меня телефон Высоцкого: слышал, что он вроде бы снова женился – и не там, возможно, живет, где раньше.
И я подумал, что беспроигрышным вариантом будет, если привезти к футболистам Познера, он им про Америку расскажет – за рубеж торпедовцы выезжали, но не в Америку.
Нынешним летом смотрел сериал из жизни американских рекламщиков – в нем течение времени (от шестидесятых годов к семидесятым) не датами обозначается, как зачастую делают киношники, а танцует от памятных американцам событий: сначала, например, выборы президента – соперничество Никсона с Кеннеди, гибель Кеннеди, волнения шестьдесят четвертого года перед боем темнокожих тяжеловесов – Сонни Листона и Кассиуса Клея.
И вспомнилось мне сразу лето шестьдесят четвертого у нас в Мячково – Познер делится с футболистами своими прогнозами на поединок Листона с Клеем.
Познер, как и большинство, ошибся, не оставив шансов Клею, позже самому знаменитому боксеру мира, сменившему имя на Мухаммед Али. Познер утверждал, что Листон на тренировках рвет ударами кожаный мешок, набитый опилками.
Через полвека на новом спортивном телеканале «Матч» он вел передачу по истории бокса – при своей популярности он мог с таким же успехом вести передачи о чем угодно.
В Мячково увлекшийся рассказом Познер допустил невольную бестактность – не учел особенности аудитории, заметив, что, когда человек занимается профессионально спортом, голова у него работает не очень, чем рассмешил футболистов. Левый край нападения по прозвищу Мустафа (внешне он напоминал персонажа забытого сейчас фильма «Путевка в жизнь») тут же бросил реплику: «Сила есть, ума не надо». И спортсмены склонны бывают к самоиронии.
Наибольший успех вызвал рассказ Познера про американский джаз.
В следующий приезд мы вместе с ним привезли и наших товарищей-музыкантов – и Познер в их сопровождении кое-что спел сам.
Словом, у футболистов он прошел первым номером.
Познер был для меня таким авторитетом и мнение его о том, как я пишу, было для меня настолько важным, что я и не интересовался никогда, пишет ли он что-нибудь вообще и насколько искусно владеет пером.
Это тем более странно, что меня при моих началах в АПН более всего как раз интересовало, кто как пишет.
Я и на Баташёва обратил внимание, когда прочитал его заметку о хоккеисте, кажется, Анатолии Фирсове.
Заметка Баташёва была написана лучше, чем моя «Дама на проволоке», – и меня удивляла безразличная реакция наших сотрудников – я даже засомневался, а прочли ли они ее.
Вот тогда-то почувствовал я впервые неловкость перед Баташёвым: пришли мы в АПН одновременно, но я на виду, а он – нет.
Для меня тогда ориентирами, можно сказать, были тот же Буханов или Марьямов, не хуже, чем Буханов писавший, просто у него не было такого громкого интервью, как у Виктора с Александром Исаевичем. Но Буханова с Марьямовым знало все АПН – и мне не зазорно было тянуться за ними в крепнувшей надежде, что вот-вот дотянусь: первые похвалы придавали мне уверенности.
А Баташёв, мне казалось, пишет на таком же примерно словесном уровне – и никто не обращает на него внимания.
Я и не подозревал, что работает он вне штата, поскольку целые дни Андрей проводил в редакции.
Он работал на спортивный отдел, где безусловным премьером был Марьямов, но в редакции ценились еще два-три журналиста, пишущих о спорте, – и я не понимал, почему к ним и Андрея Баташёва не причисляют.
Баташёв как-то так себя поставил, что к нему свысока относились и совсем уж малоспособные люди, поучали даже – возможно, из подражания заведующему отделом Георгию Коновалюку.
Спортивным отделом заведовал Георгий Александрович Коновалюк – красивый мужчина, ровесник советской власти (помню, как седьмого ноября шестьдесят седьмого года мы отмечали его пятидесятилетие), фронтовик. Поговаривали, что повоевал он и в штрафном батальоне, не проверял: при всех дружеских отношениях с ним (я, двадцатичетырехлетний, вскоре после знакомства называл его, тогда сорокачетырехлетнего, Жорой) о том не расспрашивал, знал только, что войну он закончил офицером, начав рядовым.
Коновалюк входил в круг друзей Галины – и на злополучном для меня дне рождения произнес тост за прекрасную семью Брежневых (а почему бы Жоре и не считать семью Брежневых прекрасной?).
Руководил отделом Жора очень умело: к признанным лидерам относился с полным доверием и на равных с ними держался, дружески выпивал в рабочее время. К прочим же относился с принятой строгостью, к некоторым для порядка и придирался беззлобно.
Вряд ли мог он самостоятельно отличить хороший текст от плохого – ему всего важнее была репутация сотрудника, положение его в редакции (то есть отношение к сотруднику главного редактора и его заместителей).
Опять же, вряд ли Коновалюку могло нравиться, как я пишу, но мы входили с ним в один круг – и ко мне он был неизменно доброжелателен.
Тем не менее изменить отношение Жоры к Баташёву мне не удавалось – мои похвалы нелюбимому им сотруднику (внештатному к тому же: от Жоры ведь и зависело, рекомендовать или не рекомендовать его в штат) он считал придурью.
У Баташёва был дар, о котором в компании нашей, кроме меня, никто, по-моему, не знал – не догадывался, – артистически похоже изобразить любого человека.
Он, например, прекрасно изображал, как Жора делает ему, Баташёву, совершенно не по делу замечание, играя одновременно в кости со своим заместителем и любимцем Лешей Сребницким – в служебное время, – и огорчение любым неудачным ходом вымещает на бессловесном, как считал он, внештатном сотруднике.
Кажущаяся Коновалюку робость и тем более бессловесность Андрея были обманчивы: слабости людей, относившихся к нему с неоправданного высока, он сатирически зорко подмечал, превращая их в персонажи своих устных рассказов, – рассказчиком он бывал превосходным, я-то всегда слушал его с удовольствием, жалея тех, кто рассказов этих не слышал.
Первую свою повесть братья Вайнеры опубликовали в менее, чем «Юность», но все же очень популярном журнале «Смена», где через годы после АПН Баташёв некоторое время служил сотрудником литературного отдела.
У Андрея был хороший вкус, он смолоду прочел много хороших книг, читал тогда уже Кафку – и детективы братьев большой литературой ему не казались. Георгия Вайнера внешняя почтительность Баташёва по отношению к нему с братом несколько коробила и казалась утрированной, смахивала на юродство, но Аркадий, разговорившийся однажды с преисполненным вроде бы почтения сотрудником, заслушался – и сказал, что в тюрьме бы он с таким умением рассказывать не пропал.
Я старался что-то предпринять для приобщения Баташёва к ставшей мне компанией наиболее заметных в агентстве людей.
Но самое-то удивительное заключалось в том, что компания эта не интересовала самого Баташёва – он не видел ничего примечательного в людях, с которыми я все более тесно дружил.
Баташёв предпочитал каких-то так и не узнанных мною художников-мудрецов (как он и по сей день считает), ютившихся в каморке под лестницей.
Он вспоминает их с благодарностью за науку, что возбуждает во мне, знающем и нынешнюю ортодоксальность Андрея, и тоску по советским временам, отдалившую его от меня, любопытство: в чем же тогда проявлялась мудрость этих художников, ставших для Баташёва учителями жизни?
Мне и сегодня моя тогдашняя компания кажется интереснее – и Баташёв, попади он в нее, больше приобрел бы, чем у своих избранников под лестницей.
Меня, однако, удивляло, что более чем равнодушный к этой компании, он выделял в ней меня – и пытался даже отдалить-отделить меня от нее, комплиментарно уверяя, что у меня другое предназначение – и перспективы иные.
Правда, из всего сочиненного мною в АПН он отмечал только одну заметку – про реставрационные мастерские.
Ни слова не помню из этой заметки – помню лишь досаду, что пошел на поводу у одного из наших общих с Авдеенко и Марьямовым приятелей Савелия Ямщикова по прозвищу Пиджа (происхождением прозвища не поинтересовался) и, ни малейшего представления о предмете не имея, написал о нем с чужих слов – со слов в саморекламе заинтересованных людей.
По реакции серьезных искусствоведов (Сарабьянова и Каминского), с которыми случайно встретился в гостях у сестры приятеля (она была замужем за знатоком авангарда Василием Ракитиным), понял, что оказал услугу – по незнанию предмета, конечно, как и они поняли, текст-то показался им занятным – не самым прогрессивным из их коллег.
Пиджа был знаком со всей знаменитой Москвой; я знал, что был он консультантом фильма «Андрей Рублев» у Тарковского.
Мне он как-то принес в АПН свою заметку про совсем тогда юного Колю Бурляева, я ее редактировал – и не произвела она на меня большого впечатления, но опубликовал, чтобы не огорчать автора.
Очевидно, я был в его оценке несправедлив – толстяк Ямщиков казался мне легковесным приятелем знаменитостей; с годами он сам стал известным в определенных кругах, близко дружил с такими уважаемыми людьми, как Лев Гумилев.
Увиделся я с ним на презентации книги младшей дочери Алексея Баталова – он держался со мной приветливо, как со старым добрым знакомым, и книгу мне свою подарил, правда, не освобожденную от целлофановой упаковки, без авторской, значит, надписи – и я не могу похвастаться автографом ныне уже покойного Савелия Ямщикова.
Баташёв же считал (и самое-то смешное-обидное, и считает) заметку про реставраторов, зачем-то нужную в шестьдесят пятом Ямщикову, моим наивысшим достижением – лучшим из всего за всю жизнь сочиненного.
Андрей огорчался и до сих пор огорчается, что до такого уровня я никогда больше не поднялся – и не стал поэтому тем, кем обещал стать.
В общем, пожизненно хорошим ко мне отношением Баташёва – и сочувствием его к моей несостоявшейся литературной судьбе – обязан я одной-единственной заметке, написанной шестьдесят лет назад.
Не до такой степени близок был я с Бухановым, когда пригласили его в «Юность», но почему-то со мной захотел он поделиться своими колебаниями – уходить или не уходить ему из АПН, где занимает он завидное положение. Еще беспокоило его, засчитает ли партком «Юности» при очень желательном для заведующего отделом приеме в партию кандидатский стаж, начатый в АПН.
Насчет стажа и приема в КПСС мне сказать было нечего – никогда об этом не думал, но когда он пожаловался, что нет у него на примете никого, кто мог бы стать в его отделе рядовым сотрудником, на которого смог бы он опереться, я сразу посоветовал ему взять неизвестного ему внештатника Андрея Баташёва.
Мне кажется, что возможностями, открывавшимися в «Юности», по-настоящему не воспользовались оба – и Баташёв даже в большей степени. По-моему, зря вернулись они в АПН.
Зря, конечно, по-разному: Буханова все-таки аккредитовали специальным корреспондентом на космодроме, но Баташёва в штат снова не взяли.
Устроил его в штат впоследствии человек из нашей компании – Борис Королев, занявший после очередной командировки за рубеж руководящий пост. Как всегда веселый и бодрый, Королев, увидев в коридоре одинокого и печального Андрея, поинтересовался причиной его уныния.
Войди тогда Баташёв в нашу компанию, Боря взял бы его к себе редактором, но сейчас предложил ему стать фотоподборщиком с обязательством заочно окончить факультет журналистики.
Опыт учебы в университете у Баташёва уже был, но с физико-математического факультета он ушел – захотел быть журналистом-литератором.
Баташёв вообще удивлял меня разнообразием своих способностей – он и на скрипке начинал учиться, был у него, к моей зависти, музыкальный слух.
Он не производил впечатление спортсмена, но, когда мнивший себя классным, владеющим кролем пловцом Буханов предложил ему посоревноваться в бассейне, начальник с позором отстал от подчиненного.
По состоянию здоровья (сердце, щитовидка) его не хотели брать в бокс – и все же сумел он убедить тренера, выдающегося боксера Бориса Степанова, и принят был в знаменитую секцию при дворце спорта «Крылья Советов», где пользовался уважением всех тренировавшихся боксеров за старательность и отвагу.
Баташёв вставал в спарринги с мастерами более тяжелых категорий – и натерпелся от них.
Свои же три боя он выиграл – и заработал третий разряд.
После окончания журфака Андрея позвали в газету «Советский спорт» – и потом он всегда, в отличие от меня, имел штатную работу.
По-моему, прожил я жизнь более интересную, чем он, но не могу не признать, что для своей единственной семьи он сделал больше, чем я для своих трех.
После унижений в АПН он работал в штате спортивных – не обязательно спортивных, но спортивных все же чаще – редакций, и от журнала «Советский Союз» двухкомнатную квартиру получил (кто бы мне – и за что – дал квартиру?). Он положил много сил на воспитание внука, выросшего в серьезного специалиста, основательно знающего английский язык.
Баташёв заказал мне однажды, когда служил еще в «Смене», очерк о Высоцком – в пору, когда никто еще о Высоцком не писал, – и я получил возможность написать о нем первым.
Любой бы на моем месте, используя давнее знакомство, позвонил бы герою будущего очерка по телефону, договорился бы о личной встрече после спектакля, который непременно бы посмотрел, и расспросил Высоцкого о том, чего не знал, – не все же я о нем, однокашнике некогда, знал.
Но вот находит на меня (теперь уже реже) что-то вроде затмения, когда сам я и усложняю себе и без того не самую простую и легкую жизнь.
Я захотел удивить Высоцкого своей памятью и подробнейшим образом рассказать о каждом его сокурснике по школе-студии да еще и противопоставить его неофициальную славу официальной известности на одном с ним курсе учившейся телеведущей Азы Лихитченко – в этом мне какая-то драматургия виделась…
Из деликатности Баташёв не стал говорить мне о причинах отказа в публикации моего сочинения – я и сам, когда мозг просветлел, об этих причинах догадывался.
Жалею ли я сегодня о случившемся?
Да скорее нет. Превращаться в биографа Высоцкого мне не следовало – попади я в круг его приближенных, от меня бы потребовали продолжить служение ему.
Я уж не говорю, что для рассмотрения в сочиняемой-вспоминаемой мною фигуре любой примечательности нужна самим же мною и найденная-выбранная (интуитивно) дистанция в отношениях между нами.
К тому же ко времени заказа от Баташёва мне уже и не хотелось быть человеком круга-компании, какие бы знаменитости эти круги-компании ни образовывали-составляли.
Правда, я слишком долго не решался на самое естественное для себя состояние – одиночество.
И решился бы сегодня окончательно, не уйди из жизни столько людей, кого, казалось мне, знал я близко?
Допускаю мысль, что, минуя мои всегдашние дружбы и непременные компании, я выразил бы себя очевиднее.
Но для этого мне сразу надо было стать таким, каким я вынужденно стал только сейчас.
Баташёв на меня в обиде, что не прочел я его сказки, но дело не в заведомом неинтересе моем к такой форме самовыражения, а в том, что я, зная возможности Андрея, ждал от него другого – и однажды дождался.
Интервью довольно давно превратилось в главнейший жанр журналистики.
Звезда Познера, признаваемого лучшим из интервьюеров, и взошла на волне жгучего интереса к тому, что ответит знаменитость на тот или иной хитро, рискованно, иногда и прямо поставленный, но врасплох заставший вопрос.
Своими рассуждениями, однако, о жанре я рассмешил бы всякого, кто услышал бы про мой опыт.
Я взял всего-навсего три интервью, но встречался с собеседниками лишь дважды.
Два раза я ставил в щекотливое положение своего начальника Авдеенко.
Уезжая в первый свой отпуск к морю, я оставил ему свое интервью с известным молодым прозаиком Анатолием Кузнецовым, чья повесть «Продолжение легенды», опубликованная в «Юности», инсценирована была при начале «Современника» – и главную роль в спектакле сыграл юный тогда Олег Табаков.
Не успел я прибыть в Гагру, как стало известно, что командированный в Лондон для сбора материалов для книги о Ленине писатель в Лондоне насовсем и остался.
И кто у нас в строгом АПН поверил бы, что я, интервьюер, никогда этого писателя не видел, а весь долгий, страниц на десять, разговор мой с ним о том, что для настоящей прозы важнее: образ или тип? – целиком мной сочинен – мол, откуда бы я, начинающий журналист, мог быть так подкован теоретически.
Меня хотели отозвать из отпуска и допытаться, не намекал ли Кузнецов в нашем – вымышленном, напоминаю, – разговоре о своих преступных (измена родине) намерениях?
Но в Лондон Кузнецова не АПН командировало – и какой спрос с неопытного сотрудника? Спрашивать надо с тех, кто санкционировал командировку перебежчику.
Во втором случае я, оставшийся безнаказанным за первый, рисковал как бы не больше, хотя директор огромного предприятия, член бюро обкома партии (он и у Довлатова упомянут) некто Панфилов никуда не убегал.
Правда, и меня, как я Кузнецова, а Кузнецов меня, партиец-директор не видел. По телефону мы договорились о встрече, это минуту заняло – и полминуты утром, когда проспал я назначенное время встречи, а другого времени у директора не нашлось.
Интервью получилось вполне, на мой взгляд, дельное; я его озаглавил «Кому уступлю директорское кресло?» – потом в «Литературной газете» было немало выступлений на примерно так же сформулированную тему.
Интервью с Панфиловым опубликовали в апээновских редакциях за рубежом, но потом кто-то из начальников удивился: почему такое важное интервью не напечатать бы в наших областных газетах? Но присутствующий на обсуждении Авдеенко сказал, что публикацию считает преждевременной, над ней надо бы еще поработать, если хотим предложить ее отечественному читателю, – и тем спас меня, а заодно начальство АПН: депутат Верховного Совета Панфилов нашел бы, кому пожаловаться на журналистов-обманщиков.
Но первым моим интервью для АПН стало интервью с Олегом Ефремовым.
Я вызвался его взять, козыряя знакомством с Ефремовым, – приятно было при свидетелях-сослуживцах позвонить ему по служебному телефону и тут же услышать согласие главного режиссера «Современника» на немедленную встречу со мой.
Сначала меня увлекала возможность появиться перед бывшим учителем в роли журналиста.
Но чем ближе подходил я к театру – пешком, конечно, пошел от площади Пушкина до площади Маяковского (до переезда на Чистые пруды еще далеко было), тем все грустнее мне становилось, что не стал я артистом.
И никаких вопросов Ефремову я не задал – наоборот, отвечал на его вопросы, каково мне быть журналистом.
Интервью я сочинял не для нашей редакции, а для редакции социалистических стран – и чужие начальники потребовали на интервью ефремовской визы.
Визу Ефремов поставил не читая, но его жена Алла Покровская (мы с ней в одно время учились) захотела интервью прочесть – и возмутилась: «Олег! Ты же ничего подобного наверняка не говорил». – «Ну и что? – Ефремов возмущения жены не разделил. – Шура – будущий драматург, он сочиняет».
Уже в начале нового века отмечали какую-то годовщину «Современника» – и мне позвонила знаменитый завлит театра Елизавета (или, как называли ее на театре, Ляля) Котова, решив меня порадовать: она нашла это интервью и предлагает напечатать его в газете «Экран и сцена», редактируемой Авдеенко.
Я сказал, что публиковать можно, но только при условии, что в комментарии к публикации расскажу историю появления этого интервью.
Думаю, что эта история – не меньший повод для сочинения пьесы о происходящих с нами превращениях, чем интервью Баташёва с Познером.
Не сложилось бы впечатления, что, не захотев быть биографом самого знаменитого человека в России (Высоцкого), я взял на себя неблагодарный труд стать биографом человека, который далеко не у всех, и с кем служил, на слуху (Баташёва).
Но я же предупреждал, что персонажами моего повествования на равных со знаменитостями могут быть и те, кто успеха не добился, – и есть, есть у отмеченных славой определенная от них зависимость – зависимость от их вкусов, их пристрастий, их выбора. При научном складе ума, которого нет у меня, можно было бы проследить логику подобной зависимости; мне уже приходилось где-то говорить, что слава – портрет масс и каждое лицо из толпы можно счесть единицей чьей-то славы.
У Баташёва, при всей склонности к сатирическим обобщениям, была – и осталась – потребность восхищаться кем-либо.
В шестидесятые годы общим любимцем истинных ценителей бокса был Виктор Агеев – говорю о нем здесь сейчас сухо-кратко, потому что все, что хотел сказать про Виктора, уже сказал и в очерке для журнала «Юность», и в своей книге о нем, выдержавшей с двадцатилетним интервалом два издания.
Я дружил с ним, вместе мы и в серьезные неприятности попадали, а Баташёву оставалось лишь непрерывно им восхищаться.
Я знал про Агеева и то, о чем ни писать, ни говорить не считал возможным, и не рассказывал никогда Баташёву того, что никому не нужно знать, кроме нас двоих с Агеевым.
Баташёв взял у Агеева десяток интервью – и брал бы их бесконечно, но Виктор после восьмидесяти (он на год моложе меня и на три – Баташёва) болеет – и таким собеседником, каким был до восьмидесяти, быть перестал.
Я пытался объяснить это Баташёву, по-прежнему рвущемуся к нему на дачу, куда никто его не зовет (меня-то последняя жена Агеева Галина и звала, но я не был уверен, что буду ему сейчас так уж необходим; он и сам еще недавно говорил мне, что веселых наших времяпрепровождений не повторить уже никогда).
Как-то я спросил Баташёва, чего он ждет от встречи с не совсем здоровым Виктором? Баташёв ответил, что хочет лишний раз сказать ему о его гениальности.
И мне жаль стало Баташёва: неужели и на восемьдесят седьмом году ему больше некем восхититься, кроме боксера, пусть и гениального? Исключительная дотошность взятых им интервью – некоторые из уважения к трудам старого приятеля я прочел – вызывала у меня скуку: куда девалась артистичность, отличавшая устные рассказы Баташева?
И еще мне показалось, что из-за героизации каждого, с кем заказывали ему интервью, в нем самом – человеке, которого ценил я за оригинальность, – оригинальности оставалось все меньше.
Сказал бы, что себя как индивидуальность он принес в жертву сотне (не меньше) взятых им интервью.
Не из-за этой ли жертвенности упущена была Баташёвым возможность сделаться знаменитым, как Познер или – позднее – другие молодые журналисты, чьи имена становились известнее имен тех, кому задавали они свои вопросы?
В начале девяностых мы вновь оказались с Баташёвым в одной редакции.
Я пришел в журнал – бывший «Советский Союз», – когда главным редактором туда назначили моего тогдашнего друга драматурга Александра Мишарина: он позвал меня сначала на неопределенную роль, но, поразмыслив, сделал меня своим первым заместителем.
А Баташёв в прежнем «Советском Союзе» числился в штате приложения к основному изданию – журнальчика «Спорт в СССР». Отношения Андрея с главным редактором этого журнальчика Олегом Спасским (автором, как сам он посчитал, сорока четырех литературных записей книжек знаменитых, вроде хоккеистов Тарасова и Харламова, тренеров и спортсменов) отчасти напоминали мне отношения его с Коновалюком в АПН.
Баташёв очень смешно и похоже изображал мне Спасского. Но на постоянной штатной работе он стал в себе поувереннее – его ведь в разных редакциях, им пройденных, и хвалили, и он все похвальные слова помнил.
В разговорах со мною по телефону кроме жалоб на жизнь и отношение к нему начальства обязательно вспоминал тех, кто хвалил его, и воспроизводил текст услышанных похвал – я обычно раздражался от повторов. Но ведь я и сам похвалы себе помню – и думаю, что раз служил намного реже Баташёва, то и похвал слышал меньше – не фокус и запомнить каждую.
Со мною, как с куратором «Спорта в СССР», начальник Баташёва Олег Спасский сразу постарался наладить отношения – намекал, что оба мы родом из спортивной журналистики.
Первый день ГКЧП совпал для меня со съемками (телевизионное объединение «Экран» поручило мне, одному из авторов сценария документального фильма, еще и режиссуру) в киношной богадельне на станции Матвеевская – и, когда я садился в служебную, положенную мне как начальнику «Волгу-21», подошел к машине Баташёв и посоветовал: «Вы с Мишариным не придирайтесь к Спасскому – он дружит с Янаевым». Геннадия Янаева, если кто забыл, Горбачев приблизил к себе в качестве вице-президента, а до того его знали как видного деятеля по молодежно-комсомольской линии; я однажды вместе с ним летел на Всемирный фестиваль в Софию. Летом девяносто первого вице-президент стал одним из вожаков ГКЧП – претендентом на новый престол.
Я совершено механически – мыслями был на съемках – пошутил, что Спасского, значит, вместе с Янаевым и расстреляют.
Вернулся в журнал через три дня, когда судьба Янаева уже зависела от милости победителя Ельцина.
И первым же встреченным в редакции оказался Спасский, слегка побледневший при взгляде на меня, – подумал, наверное, что я инсайдер некой силы, ему неизвестной, кем я не был и не буду.
В меня как в начальника Баташёв не верил – не мое это дело, считал он.
Правда, как ни смешно это прозвучит, в годы, когда служил, бывал я всегда микроскопическим, но начальником.
Я рано стал полнеть и выглядел представительнее, чем должен бы выглядеть рядовой сотрудник, – вот и ходил в рядовых от силы месяца два после поступления в АПН; а дальше то заведующего неофициально замещал, то официально – с заметным повышением жалованья – исполнял обязанности заведующего (другим уже отделом).
Пригодился я тому же Баташёву как начальник, имевший некоторое влияние на развитие журнала при главном редакторе Мишарине.
Влияние мое продлилось недолго – виной тому мой неисправимый популизм; такой популизм допустим для первого лица, но не для второго, каким временно становился я за девяностые годы в трех журналах (бывший «Советский Союз» оказался первым опытом, столь же неудачно повторенным в двух последующих журналах).
О том, что первых лиц мой популизм не устраивает, следовало бы догадаться раньше – дольше бы пробыл на второй начальственной должности.
Понять бы сразу, обитая еще в бывшем «Советском Союзе», что популист, не подкрепленный властью, какой только первые лица наделены, не вызовет ни малейшего сочувствия у тех, кому пытался покровительствовать, когда потеряет он из-за этого былую дружбу с первым лицом.
Всего забавнее получилось со вторым журналом («Обозреватель»), где трудилось человек восемьдесят, а дружеские отношения сохранились только с главным редактором – мы постоянно цапались, когда становился я заступником тех, кто ему почему-то не нравился, да со способной девочкой, ставшей сейчас известной писательницей, о чьем существовании главный редактор, по-моему, и не помнит. А я не мог вспомнить, чем, по ее словам, ей помог. Через много лет, получая премию толстого литературного журнала, она рассказала: оказывается, когда-то шеф-редактор «Обозревателя», проходя по коридору, похвалил девочку: «Прекрасно пишете», – у писателей всегда хорошо с памятью, это их главный инструмент, как считал Паустовский, недоумевая, зачем молодые писатели, рискуя этим инструментом, пьянствуют.
Мишарин как театральный человек чувствовал, что долгосрочные сотрудники-старожилы «Советского Союза» воспринимают его с тайной враждебностью.
В изменившихся временах, когда титулованному главному редактору, поэту-лауреату Николаю Грибачеву пришлось уйти на персональный отдых, сотрудникам было предложено выбирать нового редактора общим голосованием – и они выбрали опального Алексея Аджубея, занимавшего в журнале скромную должность, что не помешало ему, прежние связи использовав, многим помогать, – помог он и Баташёву с глазным врачом для дочери.
Но Мишарин каким-то образом (не успел расспросить, каким именно) втерся в доверие к помощнику Горбачева Болдину (тому Болдину, который Горбачева предал) – и Болдин волевым порядком назначил редактором Мишарина.
И театральный человек Мишарин намеревался поменять постепенно состав «труппы», когда найдет кем.
Мне же не хотелось проводить его линию – и тоже стать нелюбимым ветеранами журнала начальником – и я, естественно, подпал под редакторское подозрение, что опорой ему не стану, а буду заодно с теми, кто им недоволен.
По традиционной начальственной логике он, наверное, был прав, а не я.
Но я-то – худо-бедно – все же журналистом некоторое время был – и худо-бедно – на журналиста учился. Я-то видел, что мой друг, журналистом ни минуты не бывший, сейчас по-актерски небесталанно играет директора завода из своей пьесы – пьесы он любил сочинять о больших начальниках, мечтал стать своего рода партийным Дюма, – и как недоучившийся студент театрального института я не мог не оценить его исполнение роли главного редактора.
И Баташёв, уже проработавший энное время в старом журнале, вряд ли симпатизировал бы Мишарину, не опубликуй тот его опус, – позднее Андрей говорил: «Мишарин меня печатал».
Он очень смешно, как всегда, изображал, с какой сановитостью выходит Мишарин из редакционного сортира, – и начало редакторского марша по коридору сопровождается шумом спускаемой воды, как звучанием органа (портрет главного редактора в роли главного редактора).
Не помню уж, по какому поводу заметку свою, показавшуюся мне ни о чем, принес мне Баташёв, миновав разделяющие нас инстанции.
Забраковав заметку и высказав старому товарищу свои замечания, я выслушал несколько увлекательных рассказов Баташёва на разные не связанные с заметкой темы.
Несколько дней подряд приносил он другие варианты, не обижаясь, выслушивал мои замечания – я же ставил ему в пример его же самого как рассказчика, удивляясь, что на бумагу он перекладывает нечто скучное, а рассказывает мне историю за историей, никак не относящуюся к тому, что у него бывает записано.
И вдруг в один из дней уже казавшихся ни к чему не ведущими переговоров он принес мне новое сочинение, вызвавшее у меня, без преувеличения, завистливый (почему не я это написал?) восторг, – Баташёв написал что-то близкое к тому, что пытаюсь рассказать я сейчас.
Я знал (от него же самого и услышал), что Баташёв влюблен в солистку балета Людмилу Семеняку, но откуда было мне знать, как глубоко – и каким образом – проникся он внутренней жизнью Большого театра.
Я понял, что казавшийся нерешительным Андрей как журналист бывал на удивление (мое, конечно, удивление) решительным и настойчивым – умел задавать столь неожиданные вопросы, что смог заинтересовать собой и Галину Уланову, и Владимира Васильева – и очень точные слова нашел для изображения закулисных будней первейшего театра страны.
Мой друг Авдеенко, написав о балете «Спартак», со следующего после премьеры дня и до смерти своей дружил с главным балетмейстером Большого театра Юрием Григоровичем.
Он и нас с ним познакомил. Помню, как позвонил мне Марьямов и звал идти к нему незамедлительно, – мы жили с ним тогда в разных крыльях одного и того же дома возле метро «Аэропорт».
Я знал, что принимает он сегодня летчика Букашкина, с которым познакомился на Севере, но не понимал, отчего такая уж спешность.
Дверь квартиры Марьямова открыл мне Григорович – в мундире и форменной фуражке пилота.
Авдеенко и до знакомства с Григоровичем был женат на солистке Большого, отбитой им у театрального художника – сына знаменитого танцора и затем балетмейстера этого театра.
Уверен, что влюбись Авдеенко в Семеняку, платоническими, как у Баташёва, отношениями дело бы не ограничилось.
За девять дней до своей смерти в пригороде Питера, куда поехал он собирать грибы, Авдеенко настоял, чтобы я отметил свой семьдесят первый день рождения, – жена моя была в отъезде. Отмечали мы вчетвером – четвертым был наш друг, на довольно продолжительное время заменивший меня в триумвирате, сложившемся когда-то на Пушкинской; после ухода моего из АПН были меж нами годы и годы охлаждения, но все потом на прежние дружеские круги, будем считать, вернулось.
Разговор за столом на веранде сгоревшей через год дачи был вообще самым, наверное, за все годы нашей дружбы откровенным, но и в нем Авдеенко был наиболее откровенным.
Когда-то давно мы втроем – четвертый друг (упомянув его в рассказе про сочиненную другими биографию президента, все никак не доберусь до него самого) жил еще в Питере – пили на пятом этаже Дома актера шампанское и так заговорились, что не успели к часу выплаты жалованья – получили деньги на следующий день.
Узнав об этом, остроумец Михаил Викторович Ардов спросил: «А о чем же вы могли втроем так долго разговаривать? Были бы вдвоем, ругали бы третьего, а втроем-то какие же темы обсуждали?»
После смерти Авдеенко мы снова дружили втроем – мы с Марьямовым и Василий Захарько, давным-давно уже ставший москвичом; а познакомились – мы, тогдашние трое, – с ним в Питере, он одолжил нам денег для возвращения в Москву вместо тех, что прогуляли в любимом Ленинграде.
Правда, Василий живет теперь в Испании, в Москве ненадолго бывает, раз в году, на встречи с нами у него обычно минимум времени остается – и мы могли бы к этому его обыкновению придраться, но не придираемся: он заслужил жизнь на берегу теплого моря. Он поднимался из такого трудного военного детства, что нам и не снилось, он потерял отца-фронтовика, кем только не побывал (и танк водил, и башенным краном управлял, ездил на подножках и крышах вагонов, много работал, пробиваясь в журналистику, а потом в самой уже журналистике на ее самые верхи), дал солидное образование детям… И в дружбах всегда бывал обязательнее, и как человек он лучше, чем я, признаю, – лучше, во всяком случае, как товарищ.
В тот день моего рождения – в какой связи: за водкой ли, виски, отечественным ли джином (мы с Авдеенко в последний год предпочитали его прочим любимым напиткам) – за спонтанной переменой затронутых за столом тем не удавалось уследить – Авдеенко рассказал вдруг о тайном притяжении, возникшем между ним и великой балериной Аллой Осипенко.
Васька как прирожденный газетчик-репортер – он и перевелся из «Ленинградской правды» в известинский отдел информации (куда писал из Питера, пока не заслужил приглашения в столицу) – задал не совсем тактичный вопрос семейному человеку (с чьей семьей как минимум двое за столом дружили семьями): имели ли место сексуальные контакты с примой?
Авдеенко взволнованно ответил, что это было больше, чем… он назвал сексуальный акт на распространенном нецензурном сленге. На что я, вспомнивший свое редакторское прошлое, добавил еще (в смысле, еще больше…).
Зачем, спросите, соединил я на почве Большого театра Авдеенко с Баташёвым, имевшими разные возможности проникновения туда?
У Авдеенко был замысел книги «Прощание с балетом» – один из трех его прощальных замыслов, не воплощенных, конечно, – привык наш друг писать свои заметки в газету за одну ночь, выкурив не одну пачку сигарет (последний год жизни он не курил – обжигала сигарета легкие), – на продолжительное литературное усилие его хватило всего однажды: три года он помогал жившему на соседней даче Игорю Кваше писать мемуары – книга получилась очень и очень неплохая, но на свою уже и времени, и сил у Авдеенко не оставалось.
И у Баташёва, по-прежнему добросовестно берущего интервью – исключительно для старейшего спортивного журнала, где и Юрий Трифонов после Сталинской премии иногда публиковался, – книги о балете, скорее всего, не будет: он и старше уже ушедшего из жизни Авдеенко – ушедшего всего-то в семьдесят четыре. И это при его-то генетике (и отец, и мать немного не добрали до девяностолетия; отец, возможно, и добрал бы, если бы в тридцатиградусную жару не красил, восьмидесятишестилетний, нитрокраской забор).
Добавлю к истории отношений моих друзей-приятелей со знаменитым театром, что и бывший начальник Баташёва Витя Буханов, всю жизнь остававшийся в АПН, по словам одной нашей сослуживицы, по заданию редакции, заручившись письмом к заместителю директора Большого театра, получил доступ к его внутренней жизни – и ходил туда недели три, смотрел репетиции, толкался за кулисами.
Но Баташёв свой Большой театр после себя оставил.
В осуществленном – что всего главнее – замысле он соединил два театра: Большой и АПН, каким он агентство видел, – и особо театрально вывел своего мучителя заведующего, словно посмеялся над непролитыми (а может быть, и пролитыми без свидетелей) слезами из-за несправедливых придирок.
Вот и мне бы сегодняшнему хотелось в отложенном на неопределенное время (а вдруг и не навсегда?) своем театральном романе соединить самый ранний «Современник» (с продолжением наиболее заинтересовавших меня судеб) с последующими театрами моей жизни: женским театром, театром медицины, театром старости, распавшимся на несколько театров – каждому этажу старости по театру.
Редкий случай: в редакции бывшего «Советского Союза» едва ли не все сотрудники – от начитанного Файна (он сам надеялся что-то такое-эдакое сочинить) до ничего не читавшего хозяйственника Онищенко – прочли опус Андрея о Большом и, словно сговорившись, высказались против его публикации, хотя мы, начальники, сами в состоянии были решить, публиковать ли сочинение Баташёва.
Думаю, Баташёву повезло, что и Файн, и Онищенко пришли со своим возмущением ко мне, а не прямо к Мишарину. С Мишариным мы были пока почти во всем союзниками – и главному редактору не хотелось огорчать меня, считавшего, что публиковать текст о Большом нужно в ближайшем номере.
Уже переименованный журнал кое-кто читал – кое-кто из тех, кто после перемены редактора ждал от бывшего «Советского Союза» либеральной новизны (сразу скажу: не дождался), – и такой требовательный читатель, как входивший наконец в давно заслуженную им широкую известность поэт Семен Липкин (бывший редактор Грибачев стал персонажем его летописной прозы), расспрашивал меня в Переделкине про автора столь неожиданного для репутации прежнего издания текста.
Трудно сказать, что помешало Баташёву продолжить сочинение о Большом театре.
Но он вернулся к своим интервью – и по сегодняшний день берет их с той же привычной ему дотошностью.
Возможно, жанр интервью всего более отвечал потребности Баташёва – обязательно кем-нибудь восхищаться.
Кажется, я уже упомянул о том, что для большинства руководящих работников АПН служба в агентстве выглядела возвращением с ярмарки. Николай Александрович Тарасов стал одним из немногих, для кого назначение заместителем главного редактора (не первым) в нашу редакцию стало все же повышением статуса.
Выпускник довоенного ИФЛИ, где учились заметные впоследствии люди (как Твардовский, например, ну, и моя третья теща Лидия Борисовна, студенткой – Калугина-Ульрих), он, долго не публиковавшийся поэт, после войны работал в газете «Советский спорт», где одновременно четырьмя отделами заведовал.
Известность пришла к нему после нашумевшей «Автобиографии» Евгения Евтушенко, появившейся в серьезном парижском издании, на что немедленно откликнулся наш сатирический журнал «Крокодил» – оформлявшие ранние спектакли «Современника» Миша Скобелев и Толя Елисеев (Толя обратил на себя внимание и как артист – играл хулигана в спектакле «Два цвета», а в фильме режиссера Митты по ходу действия расстреливал персонажа, изображаемого Олегом Ефремовым) нарисовали карикатуру: у лисицы на носу колобок с лицом Евтушенко, и лисица говорит ему: «А теперь, Колобок, расскажи автобиографию». Ефремов собирался даже не пускать Мишу и Толю в театр, но других художников на ту минуту у него не было.
В этой «Автобиографии» Евтушенко рассказывал, скольким обязан он «доброму заведующему Тарасову», не удержавшись, однако, от предположения (может, ради рифмы «заведующему – завидующему»), что Тарасов ему «немного завидовал» – то ли таланту его, то ли молодости, не помешавшей Николаю Александровичу напечатать во всесоюзной газете слабенькое, но празднованию 1 Мая посвященное стихотворение пятнадцатилетнего Жени. И кроме того, дал прочесть редко у кого в домашней библиотеке имевшуюся тогда книгу стихов не известного юному дарованию Пастернака.
И я относился к Тарасову как к наставнику самого знаменитого тогда – и долго потом – поэта.
И, не афишируя перед новыми друзьями этого желания, надеялся, конечно, что и на меня он обратит внимание, а то и похвалит.
Впрочем, такой уж большой для продвижения по службе корысти у меня в отношении к Николаю Александровичу не было – я же видел, что как заместитель главного редактора Тарасов влиянием не обладает и после случая с «Автобиографией» курировать отдел искусства и литературы ему не поручают, наш заведующий Авдеенко не видит в нем руководителя, держится с ним на равных.
Тарасов курировал спорт, в котором он – столько лет проработавший на спортивное издание – разбирался по-любительски. И заведующий отделом спорта Коновалюк, всегда чувствовавший, куда дует начальственный ветер, относился к нему примерно так же, как Авдеенко. Коновалюка и сотрудников его отдела к тому же забавляло, что пишет Тарасов нигде не публикуемые стихи: начальника ли это дело – писать стихи для души?
Наставник поэта Евтушенко обратил на меня внимание через год.
После двенадцати месяцев моей в АПН службы меня сочли возможным назначить дежурным критиком на еженедельной редакционной летучке.
И я, все время теперь пребывавший в эйфории, поспорил за рюмкой, что уложусь со своим разбором деятельности редакции в пять, а то и в три минуты.
Собравшимся на летучку я сообщил, что уже год работаю – и не вижу никаких сдвигов: топчемся на месте.
«Если молодой человек, всего год у нас работающий, может позволить себе так по-барски, целиком юмористически говорить о работе товарищей, то я сдвиги к лучшему вижу, – возразил мне взявший слово Тарасов (красивый, черноглазый армянин, ему еще и пятидесяти не было – женщины редакции охотно отвечали ему взаимностью, и никто больше из членов Коммунистической партии, тем более руководящих работников, не позволял себе в открытую крутить служебные романы). – Не такая уж застойная атмосфера в редакции союзной информации».
Тем не менее постепенно Николай Александрович ко мне расположился – и даже странно, что при своей эйфории (принятии желаемого за действительное) я не почувствовал себя преемником Евтушенко.
Тарасов читал мне свои стихи – и они мне в его чтении нравились.
Все потом запомнили у Коржавина «Время дано. / Это не подлежит обсужденью. / Подлежишь обсуждению ты, / разместившийся в нем». Но я-то раньше услышал тарасовское: «Ты виноват, не виновато время…»
А какой есть выход, кроме как жить в осознании собственной вины перед собой, а не чьей-либо еще?
В шестьдесят седьмом году Тарасову предложили вернуться в «Советский спорт» заместителем главного редактора.
Его позвали на должность, занимаемую другим выпускником ИФЛИ, Львом Филатовым.
Тарасов с Филатовым, при видимом сходстве эстетических воззрений, друг друга внутри редакции недолюбливали (Евтушенко же и Филатова ценил, считал себя и ему обязанным, поместил в мемуарную книгу его портрет).
Тарасов прозвал Льва Ивановича Футболтусом (замечу, что нынешние журналисты, пишущие о футболе, считают своим учителем Филатова, а про Тарасова и не слышали) – и вот Лев Иванович возглавил еженедельник «Футбол», уступив свое кресло Николаю Александровичу.
Пятидесятилетний Тарасов все еще верил, что перемена судьбы возможна – вероятно, главред Новоскольцев для приманки опытного сотрудника пообещал ему карт-бланш – и Николай Александрович звал уйти с ним из АПН нескольких сослуживцев.
Но согласились только мы с Марьямовым – мы уже понимали, что в АПН ничего нового нас не ждет. Хотя сама по себе газета, читаемая с детства, нас не очень-то и прельщала, но перспектива все перевернуть-переделать в ней показалась заманчивой.
Что председателя правления АПН задела измена одного из основателей агентства Марьямова, мне было понятно, но я-то, намного меньше своего друга прослуживший, зачем уж был так Буркову нужен?
Тем не менее он позвонил моему отцу – просил отговорить меня от перехода черт-те куда, как он считал, – и отец был с ним согласен, хотя любую другую газету, повторяю, он бы АПН предпочел.
Звонком Буркова отцу я был польщен – и остался бы по слабости духа в АПН, но как бы я выглядел – не перед Тарасовым даже (хотя и перед ним тоже), а перед Марьямовым, который служил в агентстве со дня основания, но за свое положение не держался, – и, конечно, я ушел вместе с ним; я бы тогда и в вовсе неизвестное за компанию с человеком, приведшим меня на первую мою службу, ушел.
Тарасов еще не решил, видимо, кем конкретно будем мы с Марьямовым в газете, на какие должности нас можно будет назначить и что бы мы вместе с ним могли изменить на улице Архипова (адрес редакции).
Представляя нас на редколлегии, главный редактор Новоскольцев объявил, что оба новобранца станут заместителями редакторов отделов: Марьямов – общественно-политического, я – международного.
Много раз за жизнь оказывался я в глупых ситуациях, но в положениях глупее, чем на посту полу-, назвал бы, начальника международного отдела, ни до второго пришествия своего в «Советский спорт», ни после бегства с этой должности бывать мне не приходилось.
Я пришел из АПН, не зная ни одного иностранного слова, – и пришел на место почему-то не утвержденного после нескольких лет работы исполняющим обязанности заместителя редактора этого отдела, китаиста по образованию, уважаемого в газете Владимира Адуевского.
Редактор отдела Алексей Григорьев прекрасно знал несколько языков – и очень часто уезжал за границу переводчиком спортивных делегаций.
Мне бы признаться ему сразу, что никаким иностранным языком не владею, и не врать, что учил на факультете журналистики французский, – я здесь уже рассказывал, как учил и не выучил этот французский.
Григорьев дал мне для перевода какой-то текст о спорте во Франции – пришлось бежать в АПН, куда Бурков запретил нас пускать, правдами и неправдами прорваться к Познеру, и тот перевел мне задание нового начальника.
Григорьев уехал за границу, оставив меня на хозяйстве без языка и с неумением макетировать полосу, – международному отделу полагалась в номере целая полоса, – и каждый день мне приходилось обращаться к обиженному не по моей вине Володе Адуевскому, мастеру макетирования.
Марьямов, как всегда и везде, стал любимцем своего отдела и вскоре всей редакции – а я с утра думал, как приду на службу в отдел, где всякий сотрудник презирает меня – навязанного им заместителя редактора.
Поэтому большую часть дня я норовил проводить в отделе у Марьямова, где ко мне как к другу Марьямова хорошо относились.
Тарасов, когда жаловался я на свое положение в газете, куда шел на премьерскую роль, а приходится чувствовать себя лишним человеком, рекомендовал мне быть мужчиной – и терпеть.
Слава богу, вернувшийся из-за рубежа Григорьев не захотел меня дальше терпеть – и позвал на мое место давно мечтавшего о более командной должности Льва Николова из секретариата; Николов по совместительству вел в газете бокс и привлекал меня иногда помочь ему вести репортажи с больших соревнований – помнил мой очерк про Виктора Агеева (с Агеевым мы после той публикации и начали дружить; я теперь шучу, что мы с ним одновременно закончили карьеры: он – спортивную, а я – спортивного журналиста).
Идти вместо Николова в секретариат я не мог – еще бы, если я и на уровне отдела не умел макетировать, – и мне неожиданно перепала завидная для любого сотрудника должность специального корреспондента при секретариате, их всего-то и было трое на редакцию. Жалованье поменьше, но на службу можно и не ходить: пиши – и ничего больше.
Правда, ко времени моего назначения на столь удобную для меня должность мы с Марьямовым успели разочароваться в Тарасове – и не видели теперь смысла оставаться газетчиками до старости.
Нам не льстила даже неуклюжая – но всё, как шутят, к славе – фраза в статье двух журналистов из «Комсомольской правды», что с чем-то там не справились (забыли, кажется, назвать комсоргом команды известного хоккеиста) «даже Марьямов с Нилиным», – неудобно стало перед ведущими сотрудниками «Советского спорта», с которыми мы сдружились на почве посещений бара Дома журналиста.
Для начала мы посредине зимы ушли в отпуск – Марьямов уехал в какой-то подмосковный дом отдыха, я же болтался в Москве, когда позвонил мне герой моего очерка и предложил перед отъездом своим на сборы в Кисловодск пропить причитавшийся ему большой гонорар в нашей газете – я сочинил за него статью на два газетных подвала, получившую благосклонный отзыв спортивных начальников, решивших, что озорник Агеев взялся за ум.
По пути из второго ресторана в третий – Дом актера – на противоположном берегу Пушкинской мы ввязались в драку.
Подробности драки описаны в моей книге про Агеева – не хочу повторяться.
Если в двух словах (третье уже потянет на многословие): Агеева как офицера (он выступал за клуб армии) забрал комендантский патруль, меня же, взяв объяснение, вскоре отпустили – и я в Дом актера еще успел до закрытия.
Но с утра мне из редакции позвонили – Тарасов требовал меня к себе. Из милиции, не удовольствовавшись информационной телегой в клуб армии, переслали в «Советский спорт» и мое очень крупными буквами написанное объяснение, где удивляюсь я своему задержанию: не мог же я не броситься на защиту друга – чемпиона Европы по боксу, когда напали на него хулиганы?
Мне казалось, что, учитывая мое пребывание в отпуске, Тарасов замнет дело и никто в редакции о случившемся поздним вечером на улице Горького не узнает.
Но Тарасов сказал, что меня будет судить товарищеский суд.
Отпуск, однако, продолжался – и товарищи из АПН позвали меня на проводы Бориса Королева: его командируют на два, кажется, года в Канаду.
Поскольку АПН и создано было для разведки – эдакий более либерально замаскированный ТАСС, – в учреждении нашем вслух о разведке не говорили, и намеки на причастность к ней сотрудников агентства были не в ходу – большинство сотрудников представляли нечто вроде театральной массовки – прикрытия, иначе говоря: не мог же весь штат из одних разведчиков состоять.
Про одного – и из нашей компании – очень, однако, глухо намекали, что его-то за границу посылают неспроста.
Но я, видевший разведчиков только на киноэкране, не очень верил: разведчику вроде бы полагалась незаметная внешность, а Борис Королев был одной из наиболее заметных фигур в служебных кулуарах – все привыкли видеть Борю, работавшего в «Soviet Life» (где и Познер) ответственным секретарем редакции, всегда весело улыбавшимся, весьма энергичным острословом, несомненно одаренным журналистом, с актерскими способностями, очень кстати для капустников.
Борис и вне стен АПН отличался в различных развлекательных затеях.
Как-то кто-то из его знакомых отмечал защиту докторской диссертации – и Боря на пару с тем самым Сашей Макаровым по прозвищу Бим, о котором как о личном фотографе Черномырдина я уже упоминал, вышли поздравить новоявленного доктора наук, изображая банщиков, – причинные места были прикрыты короткими фартуками, но аплодисменты вызвал разворот к публике голыми задницами.
Борис выделялся и в футбольной команде агентства. Однажды мы играли против сборной спортивных журналистов – и у них ворота защищал настоящий, но пожилой уже Тигр – Алексей Хомич, и единственный гол ему забил наш Королев.
Небольшого роста, очень подвижный, Борис был на десять лет старше меня, но выглядел едва ли не моложе.
В АПН сохранялась традиция: приехавшие из заграничных командировок одаривали сослуживцев блоками иностранных сигарет, дорогими авторучками и другими сувенирами – и еще щедро угощали в ресторанах.
Для Бори, вернувшегося из Индии и, конечно, не забывшего про обычай (это еще до моего поступления на службу было, но мне о том много рассказывали), создали в нашей редакции дополнительный – молодежный – отдел, где у него в подчинении оказались мой будущий друг Алик Марьямов и Толя Архипенко, особо запомнившийся мне повторяемым сюжетом его рассказов.
Куда бы в Советском Союзе ни приезжал в командировку Толя, ему всегда везло на встречающих-принимающих – всюду ему, по словам Анатолия, попадались «отличные мужики»: кем бы ни оказывались они по должности (командирами воинских частей, директорами научно-исследовательских институтов или председателями колхозов), для нашего корреспондента у них находились – обязательно – две бутылки водки, спирта или самогонки.
В отличие от своего непосредственного начальника Бориса Владимировича Королева по прозвищу Муравей Архипенко не посылали за границу – и, когда получил он возможность съездить в Париж туристом, все мы гадали, что же расскажет Толя после возвращения.
Мой университетский однокашник – тезка Архипенко и однофамилец Бима (известный позднее молодой писатель, автор «Юности») работал в «Неделе» – еженедельном приложении к «Известиям» и попал в ту же туристскую группу, что и наш Толя.
Он-то очень серьезно подготовился к поездке во Францию: прочел массу книг, расспросил тех, кто уже бывал в Париже, – и опубликовал, вернувшись, у себя в «Неделе» цикл талантливо написанных очерков.
Архипенко же верен был себе: ничего для АПН не написал, но передал устно самое сильное впечатление от Парижа – великолепные ребята-грузины захватили в столицу Франции два ящика коньяку.
Лет через пять или шесть после ухода моего из АПН встретил я на улице Обуха (куда переехала с Пушкинской площади редакция союзной информации) Толю, который все еще там служил.
Я пошутил, что теперь он в редакции старейший сотрудник, как при мне был Ушеренко (Яков Ушеренко до войны был членом редколлегии «Правды» и якобы сочинил донос на знаменитого Михаила Кольцова – как будто Сталин, чьим эмиссаром был Кольцов в Испании, чего-то о нем не знал и без Ушеренко).
«Да, – засмеялся Толя, – и пишу теперь так же плохо, как он».
Через некоторое время Архипенко покончил жизнь самоубийством – сунул голову в духовку газовой плиты.
Заведующий новым отделом Королев больше месяца премировал своих подчиненных совместным посещением бани с утра рабочего дня, завершаемого ресторанными посиделками, – и вынудил начальство повысить его в должности: журнал «Soviet Life» для политики, проводимой агентством, был намного важнее никому не нужного молодежного отдела.
Но и отдел решили оставить с заведующим, сменившим Бориса, тоже человеком из нашей компании.
И потому на проводы Королева в Канаду собрались в Доме журналиста все многочисленные его приятели из разных отделов.
По традиции на магнитофон был записан капустник (по-моему, и Марьямов, пока не уехал на зимний курорт, принял по обыкновению авторское участие в его подготовке). Сочинены были куплеты, один из которых выдал связь командированного с девушкой-секретаршей: «Ласковая девушка Татьяна стала вдруг соломенной вдовой» – надо ли добавлять, что новость про Татьяну не упростила семейную жизнь Бори перед самым отъездом?
А через несколько дней в ресторане «Арарат» (по странному совпадению, и наш с Агеевым поход по ресторанам начинался с «Арарата») Борис собрал для прощания людей другого круга.
Из близких друзей Королев пригласил только Авдеенко и меня (Марьямов еще не вернулся из отпуска).
Увидев за столом все высшее начальство АПН, кроме Буркова, мы поняли неофициальный ранг нашего друга и значимость его командировки в Канаду.
Через полтора года Борю из Канады выдворили, дав ему на сборы двадцать четыре часа, но за эти полтора года он стал любимцем всех местных и аккредитованных там журналистов, возглавлял клуб прессы, передал для спортивных изданий несколько остроумных репортажей (в одном, помню, фигурировало некое дерево, под которым Адам и Ева впервые нарушили хоккейные правила), сделав, само собой, несколько важных для нашего государства дел, о которых мы и не могли иметь точного представления.
Дима Донской и через много лет говорил мне, что Королев завербовал шифровальщика, за что секретно награжден орденом Ленина.
От самого же Бори через много лет тоже в ресторане Дома журналиста, когда выпил уже семидесятилетний Королев триста граммов водки, я услышал только, что по своей работе он «связан был и с ЦК партии, и с КГБ».
Выдворенный из Канады Борис не меньше месяца угощал нас в ресторанах.
На проводах Бори в ресторане «Арарат» напротив меня за столом сидел Алексей Семенович Антонов.
Про Алексея Семеновича мы знали, что он полковник или даже генерал (генеральством в нашем заведении никого не удивишь) – и был секретарем партийной организации всей Лубянки.
Мы знали и то, что партия и главное силовое наше ведомство сопряжены тайным противостоянием друг другу.
И получалось, что наш сослуживец на прежней своей должности объединял ЦК партии и КГБ.
Внешне – полнотой, бровями – Алексей Семенович напоминал Брежнева.
Сначала он руководил общественно-политическим отделом, но вскоре стал заместителем главного редактора нашей редакции.
Ко времени командировки Бориса в Канаду Алексей Семенович, как прежде в КГБ, руководил партийной организацией агентства.
У Алексея Семеновича замечали мы странную слабость к сотрудникам, которых он должен бы по своей должности душить и гнобить или, по крайней мере, к ним придираться.
Конечно, либерализм Антонова был выборочным: когда мы давно АПН покинули, а Баташёв с помощью Королева получил-таки скромную должность в штате, именно Алексей Семенович начал к нему особенно цепляться – обвинял непьющего Андрея в беспробудном пьянстве (знал бы он про его искреннюю ортодоксальность).
Но я рассказываю о том, как относился он к нам – и пьющим, и позволяющим себе толику вольнодумства.
Мы отмечали какое-то редакционное торжество а-ля фуршет, охраняемое от начальственных нападок Галиной Брежневой.
Шел-стоял шестьдесят восьмой год – и, для легализации предваряя фуршет оценкой нашей работы, главный редактор редакции союзной информации отметил вклад товарищей из общественно-политического отдела во время событий в Чехословакии.
И недавно поступивший в АПН мой друг еще по Ордынке, университетский однокурсник Миши Ардова красавец Гена Галкин, двухметровый подчиненный Антонова в общественно-политическом отделе, позволил себе пошутить, добавив к выступлению Спиридонова про отличившихся товарищей неполиткорректную, скажем прямо, шутку: «Эти товарищи – танки».
В наступившей, как и следовало ожидать, тишине прозвучала спокойная реплика-совет Алексея Семеновича: «Гена, закусывай!» (а ведь, между прочим, выпивка еще не начиналась).
Галкин превращался в героя дня – и я, пришедший в АПН раньше, чем он, в ревнивом порыве надел на нос пластиковую пробку от шампанского – и расстраивался, что никто из слушателей Спиридонова не обращает на меня внимания.
И тут главный редактор продолжил: «Очень неплохо стал работать и молодежный отдел во главе с Нилиным» – и вот только тут ко мне, едва успевшему сорвать с покрасневшего носа эту дурацкую пробку, все и повернулись.
На Всемирный фестиваль молодежи в том же шестьдесят восьмом году меня командировали уже не как и.о. заведующего, а как всего-навсего заместителя пришедшего к нам заведующим Виктора Дмитриева, отца ныне известного писателя Андрея Дмитриева, – мы вместе и полетели в Софию.
А перед этим в Праге проходил фестиваль такого же типа, но поскромнее – и туда послали Марьямова (признанного там «мистером Фестивалем»), но до отъезда ему некоторое время морочили голову те, от кого зависело разрешение на такую поездку, – давили на то, что мой друг беспартийный. Антонов вмешался, заверив: «Он вступает».
Вступает в Коммунистическую партию Алик до сих пор…
За столом в «Арагви» Антонов вдруг поднял, обращаясь ко мне, рюмку: «Саша, за возвращение!»
Выпили – и я подумал: «И вправду, почему бы мне и не вернуться в АПН – и суда тогда товарищеского не будет… Но как быть с запретом Буркова на возвращение? Ведь он запретил нам с Марьямовым возвращаться – долго уговаривал нас не уходить!»
С вопросом, касающимся запрета, я и подсел через несколько минут к Алексею Семеновичу.
Он сказал: «Саша, я тебе что – мальчик? Сказал, возвращайся – и возвращайся. Завтра же зайди к Иван Леонтьевичу» (Иван Леонтьевич Никитин, бывший секретарь обкома, руководил отделом кадров АПН).
Я, однако, не представлял, как я вернусь без Марьямова, но Антонов не видел проблемы и с Марьямовым.
Зная капризность Марьямова, я мог ожидать, что он начнет скандалить: почему я решаю за него? Но вернувшийся с отдыха Марьямов спокойно воспринял известие, что мы оба снова будем в АПН.
Поняв, что от ухода нас не отговорить, Тарасов предложил нам уйти по собственному желанию – иным вариантом могло быть унизительное увольнение по сокращению штатов.
Мы, однако, прослышали, что при уходе по сокращению штатов положено выплачивать половину зарплаты, – нам же нужны были деньги на прощальный банкет все в том же ресторане в Доме журналиста – и в трудовую книжку нам вписали статью 47-А.
Через много лет я выходил из Дома кино на Васильевскую улицу (после посещения ресторана, разумеется) – и выронил из внутреннего кармана пальто в сугроб трудовую книжку (не берусь объяснить, почему носил я ее в кармане пальто, ни на какую работу меня все равно тогда не брали) – от снега чернила на записи расплылись, и можно было подумать, что уволен я не по статье 47-А, но статье 47-Г, трактующей, кажется, несоответствие должности или еще хуже.
Впрочем, снова на службу поступил я уже в другие времена, когда прошлое мое отдел кадров вновь созданных изданий не волновало.
Из рассказанного мною можно сделать и вывод, что прогрессист лишил меня службы (и средств к существованию), а чин из тайной полиции меня выручил. Но, повзрослев со времен ухода в «Советский спорт» и возвращения на Пушкинскую, я лучше понимаю и тогдашнего Тарасова: не мог он из-за меня рисковать своим положением в редакции, где были у него, конечно, и враги.
В самом конце шестидесятых мы опять с ним вместе пытались реформировать другое уже издание – старейший спортивный журнал.
Тарасов позвал меня себе на помощь: начинать с чужими людьми (составом сотрудников из старого журнала, заведомо противившихся возможным переменам при новом главном редакторе) ему не казалось, при всей его опытности, простым делом.
Один, по-моему, полезный совет я ему дал: печатать всех авторов, хорошо пишущих о спорте, вне зависимости от личных отношений – и он моему совету последовал.
Круг авторов из числа известных писателей он и без моих советов расширял.
Андрей Вознесенский специально для журнала Тарасова сочинил поэму про «Спортлото» – и сам же оформил ее своими рисунками.
Евтушенко при всем желании Тарасов привлечь не мог – спортивный министр, бывший глава комсомола Сергей Павлов ненавидел поэта, назвавшего его «румяным комсомольским вождем».
Старым знакомцем Николая Александровича был Юрий Трифонов (они вместе ездили на чемпионат по футболу в Лондон) – Юрий Валентинович и прежде, до Тарасова, был членом редколлегии, но теперь он принимал участие в делах изменяемого поэтом Тарасовым журнала.
Моя нынешняя жена (я не был с ней тогда знаком, хотя она и вышла замуж за моего с детства приятеля) еще не скоро напишет о Трифонове монографию, а меня он уже хвалил за очерк о хоккейном тренере Тарасове.
Он меня похвалил, а я зачем-то поругал в заметках о фильмах на спортивную тему картину по сценарию Трифонова «Хоккеисты». Тарасов мои заметки опубликовал, но огорчился из-за огорчения «Юры» – сказал мне: «Почему мы, талантливые люди, так жестоки бываем друг к другу?»
Рабочие отношения наши вроде бы сложились, но Тарасов снова – во вред себе на этот раз, в чем я и сегодня уверен, – проявил принципиальность. Ему не нравилось, что прихожу я на службу когда вздумается или вообще не прихожу, а ему вдруг нужен. Он предложил мне написать заявление об уходе, которое он будет держать у себя в столе – и подпишет в случае моего очередного прогула-загула.
И подписал, лишив себя единственного союзника в журнале.
Редактор-реформатор пал жертвой заговора недовольных сотрудников, постоянно писавших на него кляузы в спортивное министерство, где Тарасова как фигуранта не забытой чиновниками евтушенковской «Автобиографии» недолюбливали.
Заговор инициировала симпатичная дама-сотрудница, жена одного из влиятельных спортивных чиновников, – я состоял с ней в связи, пока служил, – и допускаю, останься я в журнале, неизвестно еще, с таким бы упорством осуществляла она борьбу против главного редактора.
Наши дружеские отношения с Тарасовым сохранялись – я печатался у него в кинематографическом журнале, но с ним вместе больше не служил.
Умер Тарасов рано, едва перешагнув за шестьдесят. Незадолго до смерти поэта стали публиковать – успели выйти две тоненькие книжечки (одна в Армении).
После смерти Тарасова Евтушенко сознался, что видел в нем замечательного человека, превосходного редактора, поэтического воспитателя, но не рассмотрел, «по затуманенности души своей», тонкого, своеобразного поэта – и поместил стихотворение Николая Александровича в своей антологии русской поэзии «Строфы века».
У Евтушенко есть два или три стихотворения, Тарасову посвященных, – в одном, названном «Сорок девятый», он пишет: «…И, не смущаясь никаким доносом / с Лубянкой в окнах, / брезжущей сурово, / Тарасов мне / у Берии под носом / по памяти читает / Гумилева!»
До этих строк он сказал уже, что «злой гений» (подразумевался Берия) «жил в Кремле», а «в „Советском спорте“ был добрый гений – Николай Тарасов».
Я вроде бы догадывался – возвращение мало что для меня меняло, – что свет клином не сошелся на АПН, но в АПН мне по-прежнему нравилось. Нравилось общение, и к зданию на Пушкинской я привык, мне не хотелось оттуда уходить; когда кончался рабочий день, АПН становилось для меня бо́льшим домом, чем дом, куда после службы я без большой охоты возвращался.
Из сегодняшнего – ставшего для меня уже вполне органичным – домоседства, предваряющего окончательное одиночество, о котором Чехов сам себя предупреждал («…буду совсем один»), мне иногда весело вдруг вспомнить-представить себя тогдашнего: постоянно на людях, да еще и испытывая удовольствие от избытка публичности, – и людей из той моей жизни, конечно, вспомнить, лица их и речи…
Не знаю, жива ли моя первая жена, что-то давно ничего про нее не слышал. Мы расстались, когда ей и до тридцати было далеко, а мне только-только исполнилось тридцать, и после расставания виделись случайно раза три. Высказываний первой жены обо мне я время от времени цитирую третьей – и третья жена, никогда ни первой, ни второй моих жен не видевшая, целиком бывает с ними согласна – или же дразнит тем, что согласна.
Моя первая и моя третья жены одного года рождения (вторая на два года их моложе) – и мне, выходит, выпала редкая возможность близко наблюдать совершенно разных, на мой взгляд, дам из одного и того же послевоенного поколения (вычитаю семь лет, когда ни на ком женат не был – и не думал, что буду женат еще раз).
Глупым считаю расхожее мужское выражение «женщин не поймешь».
Да поймешь, поймешь, только ничего не изменишь.
Так какое же из высказываний первой жены обо мне показалось резонным третьей?
На упрек первой жены, что почти не бываю дома, я – себе в оправдание – отвечал, что люблю людей. «Нет, Саша, – резюмировала первая жена, – ты не людей любишь, а развлечения. И люди, с которыми ты проводишь столько времени, тебя развлекают. Как, кстати, твоя новая игрушка?» – и называла человека, с которым дружба и в третьем браке продолжалась.
В деревне когда-то (как теперь, не знаю) вместо «любит», если шла речь о совместной жизни, говорили «жалеет».
Вот я сейчас способен жалеть и тех, кого не люблю.
Я позднее тех, кто надолго сделался моими друзьями, поступил в АПН, но покинул раньше. Они там еще некоторое время оставались и когда ушли – ушли не в никуда, как я, а сделали осмысленные шаги в продолжение своих жизней.
Мне казалось, что после нашего – поочередного – ухода из АПН история АПН и завершилась, – оно и стало после переименования другим, ближе к прагматичной сути своего первоначального замысла.
Когда во второй половине девяностых я снова попал на Пушкинскую – на другой (если со стороны АПН смотреть) ее берег – и служил в холдинге «Московские новости» (спортивный журнал редактировал), – то при взгляде из окон многоэтажного здания холдинга на бывшее свое учреждение испытывал что-то похожее на чувства, какие испытываешь при виде надгробья кого-то из знакомых тебе людей.
Даже крыльцо, которое казалось мне крыльцом каких-то ожиданий (для меня не сбывшихся), переделали, сильно уменьшив: три ступеньки осталось, а было минимум пять.
История отношений моих с АПН продолжилась в последний год прошлого века неожиданным появлением человека, которого не видел я до этого лет тридцать.
Я снова жил в Переделкине.
Иногда по старой памяти заглядывал в ДТ – Дом творчества писателей.
И вот однажды возле гардероба увидел молодую даму, читающую спортивные новости на телевидении (программа «Время»), – и узнал в ней девочку лет пяти, которую к нам на службу приводили, дочь заведующего молодежным отделом после Королева Анисима Полонского.
Я обратился к ней отечески-фамильярно. И она сразу сообразила, кто я – папы ее то есть давний сослуживец, – и тут же с мужем своим познакомила, зятем Анисима, журналистом, тоже читающим, в очередь с женой, спортивные новости, по фамилии Кукин и по имени Илья.
Илья, как вскоре я узнал, постоянно спорил с начальниками информационной программы, пока их вместе с Оксаной (так звали дочку Полонского) не выгнали с телевидения.
Я тогда уже редко дружил с молодыми людьми – и быстро привязался к родне исчезнувшего из жизни моей Анисима, бывал на снятой на лето даче, видел годовалого сына Федю, сейчас он уже женат.
И вот на их даче и возник по-летнему элегантный господин, в котором и не сразу узнал я Полонского, – он если внешне и изменился, то только в том, что выглядел моложе, чем при последних наших встречах с трудом сосчитанных мною лет назад (кто-то говорил мне, что за границей он прошел курс омоложения, что не подтвердилось – просто вел правильный образ жизни). Выглядел он к тому же более чем благополучно – нелепо вроде бы встречать по одежке, но при взгляде на белые брюки Анисима вспомнился рассказ его дочери, что завершал он свою жизнь в Рио-де-Жанейро, хотя квартиру, оставленную младшему сыну Алеше, купили они с женой Ириной в Барселоне.
После двух-трех встреч на летней территории дочери Анисима и его зятя мы – после непрерывных воспоминаний про далекое прошлое – стали друзьями ближе, чем были когда-то в АПН.
На даче жила еще и мама зятя, называвшая папу невестки Анисимом Анисимовичем, – я-то, когда мы вместе служили, и не знал его отчества; сослуживцы-приятели и вовсе звали Андреем, как придумала называть мужа жена Ирина, а самым близким друзьям нравилось звать его Акимом почему-то – к имени Анисим мне пришлось привыкать.
С каждой дачной встречей я узнавал о Полонском много нового – того нового, что и подсказывает мне начать рассказ о нем со времен детства, задолго до переезда Андрея-Акима-Анисима из Днепропетровска в Москву (с занявшей два года пересадкой в Питере), где ему еще много чего предстояло до решившей всю дальнейшую его судьбу и исполнение едва ли не всех мечтаний-желаний службы на Пушкинской.
Однажды в своей машине – я не разбираюсь в марках иностранных тачек, но догадывался, что из дорогих, – Анисим рассказал мне, что настоящую машину своей осуществленной мечты он переправил на родину морем, но потом они решили ее продать и на вырученные с такой выгодной перепродажи деньги купить дачу в Красной Пахре, где обосновались наиболее преуспевшие сотрудники агентства. Он называл фамилии своих дачных соседей, и я вспоминал вроде бы забытых мною напрочь людей – мужчин и женщин – из кабинетов и коридоров АПН.
Но и в менее роскошной машине этого, повторяю, благополучного господина (добавлю, что по возвращении на родину супруги Полонские открыли туристическую фирму, расположенную, если идти дворами, неподалеку от их дома напротив американского посольства – добротного «сталинского» дома, где купили они за время зарубежной работы две квартиры из четырех и трех комнат) рассказ о прожитой им, как сам он сформулировал, «волчьей жизни» вызвал у меня понятное для пишущего желание узнать о ней лучше.
Акиму было десять лет, когда началась война, – и город, откуда он родом, Днепропетровск, оккупировали немцы. Отца посадили перед войной, мать угнали в Германию – Полонский никогда больше о ней не слышал. Он остался с бабушкой и тетей – и обеих кормил, побираясь.
Меня преследует образ недоенных коров из его воспоминания – как мычали на окраинах города эти оставшиеся без хозяев коровы.
Мне кажется, что я не успеваю – и не успею – столь много рассказать из того, что я обязан был рассказать, – и себя чувствую невыдоенным.
В сорок седьмом году, когда с едой совсем стало плохо, тете Анисима и начальнице цеха, в котором работала тетя, предприятие нарезало земельные участки – и Анисим вместе с дочерью начальницы без устали работали на этих участках.
И дочь начальницы Люся поделилась с ним мечтой: выйти замуж за сына первого секретаря обкома партии – первого секретаря Днепропетровского обкома партии звали Леонид Ильич Брежнев.
Люсе удалось, казалось бы, невозможное – и, когда Анисим познакомился в АПН с Галей Брежневой, он смог порадовать ее своим знакомством – и давним знакомством – с женой ее младшего брата.
Я должен был видеть эту Люсю на Галином дне рождения, но как-то не обратил внимания на жену сына Брежнева, не выделил ее среди других гостей, а она, сообщила мне потом Галя, больше всех возмущалась моим промахом.
Ехать в Москву Полонского подбивал тоже товарищ детства (Анисим спас его, тонущего в Днепре) Лев Колодный, в будущем летописец Москвы, делавший еще и литературные записи книг московских начальников, – Лева мечтал стать журналистом («с „лейкой“ и с блокнотом», как пелось в песне на слова Константина Симонова).
Но Полонский мечтал стать капитаном дальнего плавания – и поехал не в Москву, а в Питер.
Капитаном, тем более дальнего плавания, он как бывший под оккупацией стать не мог, но мог быть студентом военно-спортивного института имени Лесгафта.
Прослушал или забыл, почему не окончил он институт Лесгафта, где завидовал студентам – известным спортсменам, что едят они по утрам сметану, но живо помню рассказ Анисима о работе каменотесом – строителем Московского высотного университета на Ленинских горах, где заработки позволяли ему не отказывать себе в жизненных удовольствиях: портвейне и особенно женщинах, которым он, красавец и поющий гитарист, до старости нравился.
Тем не менее все тот же Лева Колодный сумел отлучить земляка от первоначальных московских радостей – уговорил попробовать поступить вместе с ним на факультет журналистики.
Темой для сочинения на экзамене каменотес выбрал «Образ товарища Сталина в советской литературе» – шел как-то по оккупированному городу со своей нищенской торбой мимо разбомбленной библиотеки и увидел валявшуюся на асфальте книгу Алексея Толстого «Оборона Царицына», где главный герой – Сталин, подобрал ее зачем-то и прочел.
На экзамене он был, как никогда в жизни до этого, сосредоточен – я такое состояние (отступать некуда) испытал на третьем туре, когда в школу-студию МХАТ поступал, – писал сочинение коротенькими фразами, используя только те слова, которые точно знал, как правильно пишутся.
Когда Полонский увидел свою фамилию в списках принятых – почувствовал, как жизнь его пошла по высокой траектории (про высокую траекторию его слова, не мои).
Колодный же не поступил – в пятьдесят втором году евреев депортировать собирались, а не в университет принимать; заочное отделение потом оканчивал.
Познакомились мы в АПН с Полонским, когда ему было тридцать пять лет – и не будь он человеком из той компании, куда благодаря Марьямову и Авдеенко я попал, едва ли бы мы узнали друг друга близко.
И вряд ли бы я понял, что самый старший, кроме Королева, в этой компании Анисим, вроде бы разделяя со всеми развлекательные досуги, серьезнее других задумывается о своем будущем.
Для Бориса Королева путь был уже проложен – и с такого пути не сворачивают; у Познера была фора, обозначенная американским его прошлым; у Марьямова и Авдеенко, не говоря уж обо мне, оставалось еще время, чтобы с удовольствием жить настоящим. А Полонский, как догадывался я, только внешне кажется довольным своим положением на службе – и лишь выглядит со стороны счастливым, когда поет под свою гитару на редакционных посиделках или играет в футбол, сохранив отличную для своих лет физическую форму.
Если втянувший его в журналистику Колодный хотел и добивался профессиональной известности, то Анисима – при мне он ничего и не писал для АПН – такая известность мало волновала. Его мечтой была компенсация за унижения нищего детства, за предуниверситетские мытарства, за ту, словом, часть жизни, которую сам же волчьей и назвал. Теперь Полонский хотел жить обеспеченной жизнью, лучшей жизнью, чем живет, заведуя одним отделом в одной из редакций, – и переменой жизни для него в условиях АПН могла быть только длительная командировка за границу.
Еще в университете он женился на Ирине – дочери погибшего на фронте генерала.
Ирина обожала мужа – и готова была ради успешной его карьеры пожертвовать своей журналистской судьбой (она служила во второй по значению после «Правды» партийной газете «Советская Россия» – из нее в АПН и Буханов пришел, и Анисим). Но жизнью (подразумевалось, и судьбой) обожаемого мужа она хотела руководить – и направлять его, при всех мечтах о перемене участи никак не склонного отказываться от житейских радостей.
Ирине нравилось, когда я шутил, что без Ирины Анисим только играл бы на гитаре и выпивал, – насчет женщин она и сама догадывалась, – но если успехом мужа у женщин Ирина, оставаясь на ревнивом чеку, отчасти и гордилась, то выпивке всегда готова была неусыпной опекой дать бой.
Опека удавалась ей процентов на девяносто девять, но Анисиму и процента бывало достаточно для исполнения гусарской баллады во весь голос – Ира как-никак работала в газете, где график занятий был поплотнее, чем у нас в АПН.
Позже – уже в другом веке – я узнал, что Анисим (с благословения жены, конечно) устоял перед соблазном: на Старой площади (где, кто забыл или по молодости не знает, размещался Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза) ему предлагали стать куратором журналов (не успел уточнить у него: и толстых литературных – тоже?).
Ему хотелось другого: он мечтал жить в Париже – и бо́льшую часть рабочего дня занимался изучением французского, досадуя, что не налег, имея массу свободного времени в общежитии, на занятия языком, – непрерывно размышлял, у кого бы три рубля занять на выпивку.
Языки в АПН преподавались бесплатно всем желающим – и педагог мсье Серж говорил моей первой жене (она тоже училась французскому), что менее способного к языкам, чем Полонский, он за свою жизнь не встречал.
Но французский Анисим выучил, как и, мечтая о непременно белой «Волге» (мечта сбылась после полутора лет первой же командировки), сдал экзамен на автомобильные права, не различая – был дальтоником – цвета на светофорах.
В Париже была вакансия шестого клерка корреспондентского пункта АПН, но умная Ирина решила, что ехать им нужно в Камбоджу – в Камбодже муж мог стать руководителем корпункта.
Париж так и остался для него несбывшейся мечтой: высшей точкой в карьере, не считая командных должностей в АПН между очередными командировками, стала Бразилия.
Корреспондентская должность в Бразилии позволяла ему широко принимать на корпункте или же дома у себя знаменитых людей из России.
«Дорогим моим Полонским в надежде на долгое общение», – подписал Никита Михалков свою фотографию, которая стояла – и сейчас, наверное, стоит на даче, где вместо умерших Ирины и Анисима живут Оксана с Ильей и, возможно, семья внука Феди.
Не знал до рассказа Анисима об этом в Переделкине – я же встречался с ним только при первых возвращениях его из командировок, а потом общение наше надолго прервалось, – что юморист Аркадий Хайт, сосед Полонских по дому на улице Дыбенко, ввел их с Ириной в компанию Игоря Кваши, Галины Волчек и молодых, влюбленных, как Анисиму показалось, друг в друга Неёлову и Константина Райкина.
Дружба, слегка иронизировал через годы Полонский, подогревалась тем, что привозил он из Камбоджи запрещенные у нас книжки и пластинки – Хайту подарил пластинку с песней Галича «Когда я вернусь…».
Полонский был корреспондентом в Рио-де-Жанейро, когда проходил там международный кинофестиваль.
Анисим с Ириной устроили у себя прием для киноработников – пришли Коля (теперь Полонский мог и так Николая называть) Губенко с Жанной Болотовой и Никита Михалков.
Специальные люди («Было у нас кому разносить», – сказал Полонский) разносили холодное пиво и лобстеров.
Никита попросил Анисима отвезти его на аэродром за сорок километров, «чтобы на такси не тратиться», – и Полонский повез.
Доро́гой пили виски из бутылки, стоявшей у ног.
Под воздействием виски Полонский спросил, почему в народе – кого под народом имел он в виду? – так недоброжелательно относятся к Михалкову-старшему.
Никита ответил, что на таких, как у отца, должностях про сделанное им хорошее забывается, а про плохое помнят. Но ничего, по мнению младшего сына, плохого отец не сделал, и у самого Михалкова-старшего были неприятности – брат сидел.
Когда Никите надо было идти в армию, папа обратился к знакомому, который хорошо знал одного большого чина в Министерстве обороны, а тот, оказывается, ненавидел Сергея Владимировича – и сказал, что отправит его сына туда, откуда он не только не сможет в Москву приезжать, но и звонить не сможет.
На Камчатке Никиту встретили испытанием – налили в кружку пол-литра водки. Никита выпил – и усы вытер. Это Никита сам рассказал Полонскому.
С улетевшим в Москву Михалковым Анисим послал черные очки дочери Оксане.
И по приезде Никита позвонил Оксане, просил приехать к нему в офис, а когда назвался, Оксана чуть в обморок не упала – и тотчас же поехала к Михалкову в надежде познакомиться с ним, но застала только секретаршу.
А Полонский встретился с Никитой на аэродроме в Барселоне – и подвел к нему сына Алешу, сказал: «Вот, Никита Сергеевич, тот самый Алеша, которому вы когда-то сделали подарок на день рождения. Смотрите, какой парень вымахал».
Никита ответил, что не помнит ни того, ни другого – ни отца то есть, ни сына.
Полонский, однако, не успокоился.
Через некоторое время – уже в Москве – друг детства Полонского Лева Колодный пригласил Анисима на выставку Церетели, а потом Церетели пригласил всех на – «до неприличия, до разврата» – роскошный прием «с красной и черной (цитирую буквально устный рассказ Полонского) икрой».
Анисим выпил французского коньяка – и, увидев Михалкова, подошел к нему: «Никита Сергеевич! Вы опять меня не узнаете?»
Никита Сергеевич повернулся и ушел – не с банкета, а подальше от Полонского.
После потери памяти, вернее, после возвращения ее, когда волновало меня, в полном ли объеме она ко мне вернулась – и есть ли смысл заниматься тем, чем привык я заниматься, – для пробы ли пера, для проверки ли исчезавшей памяти решил заново сочинить выброшенную главу из вышедшей к моему семидесятипятилетию книжки.
Эту заново сочиненную главу опубликовали в журнале, но у моих друзей и знакомых не было обыкновения читать толстые журналы – и навязываться им не хотелось.
В сочиненном после перерыва тексте я вспоминал некоторые случаи из жизни старого Художественного театра, и, поскольку Андрей Баташёв – сын старого мхатовского артиста и семья их жила во дворе МХАТа, – я предложил ему прочесть электронный вариант моего сочинения – вдруг и поднимусь в его глазах до уровня старинной заметки о реставрационных мастерских.
Оправдания мои почти оправдались: Баташёв похвалил меня в почти былых выражениях. Взволновала его по-настоящему, как полукровку, мною – тоже полукровкой, но воспринимающим это без присущих Андрею комплексов, – мельком затронутая тема антисемитизма в Художественном театре (нашего педагога в студии, игравшего некогда в созданной Вахтанговым «Габиме», впрочем, не коснувшегося); тем не менее, говоря о достоинствах текста, Баташёв сказал: «В твоей статье…»
И я понял, что университетский преподаватель Игнатов, когда еще рекомендовавший перейти с очерка на прозу, будет напоминать мне о себе до самой смерти.
До смерти (привычным стало таким оборотом-понятием оперировать) будет мне неловко – перед собой, конечно, кто еще об этом знает, кому еще это может быть интересно? – что попадание-пребывание на факультете журналистики казалось мне понижением статуса, которого не было и не могло быть у меня тогда – да и сейчас нет.
Одновременно со мной, но курсами старше (я, правда, мало кого из них в университете лично знал) учились известные потом и даже выдающиеся (я про Петрушевскую) писатели.
Писателями становились студенты, учившиеся и до меня, и после – наш факультет, отделившийся от филологического в начале пятидесятых, дал, по-моему, литературе не меньше имен, чем Литературный институт.
К факультету журналистики я был готов как бы и не еще меньше, чем к школе Художественного театра, но думаю, что без приобретенной в театральном вузе веры в предлагаемые обстоятельства мне бы не получить университетского диплома.
Это сейчас – после восьмидесяти – решился я прибегнуть к подсказанному мне шесть десятилетий назад таксистом аудиту.
Чего у меня нет для литературных занятий, мне очевидно.
Но что-то же – хоть что-то же – должно было быть – для поддержания в себе долговременных иллюзий?
А когда-то, в первом семестре второго курса (на первом и не учился, не поступал, не проходил, что существенно – прошел бы еще творческий конкурс? – сдавал, когда перевелся, только экзамены по предметам, не изучаемым в школе-студии), когда переписал я от руки статейки однокурсника, работавшего в заводской многотиражке и ставшего приятелем – жили по соседству (он с детства мечтал стать журналистом, и мама у него всю жизнь проработала журналисткой), – и на семинаре преподаватель похвалил меня, я, как артисту и положено, сразу поверил, что пишу, – и мало того что пишу, но есть у меня к тому и способности, раз хвалят (жаль, не аплодируют).
Но во втором семестре задали курсовую работу – и сочинять ее пришлось самому.
Профессор Западов посоветовал мне тему «Фантастическая проза Циолковского».
Прочесть фантастическую прозу я не смог – не сумел как-то сосредоточиться, но, вспомнив, что космонавт-2 Герман Титов в барокамере нарисовал карандашом портрет Циолковского и услышал, как в тишине шуршит грифель по бумаге, постарался выжать изобразительно из этого эпизода словами все, что смог себе вообразить.
«Сильно увлекались ранним Шкловским?» – спросил профессор, прочитав.
Ни раннего, ни позднего Шкловского я в свой двадцать один год не читал, но фамилию, конечно, слышал.
Отец мой и вся наша семья соответственно после исторически-идеологического постановления партии, строго осудившего вторую серию кинофильма «Большая жизнь», снятую, напоминаю, по сценарию отца, находились в бедственном положении.
Отец лет восемь или девять ничего не писал (надо было исправляться, а как это сделать, не очень представлял, а когда попробовал, ничего, кроме конфуза, не вышло), для поденщины был мало приспособлен (я и то лучше), выручала наша матушка, начавшая переводить, используя, подобно большинству переводчиков, подстрочник, с азербайджанского.
И вот отцу очень кстати подвернулось поручение литературного начальства – руководить семинаром на совещании молодых писателей.
Одним из преподавателей на этом семинаре был Виктор Борисович Шкловский.
Про отца моего в то время молодые писатели не слышали, а имя Виктора Борисовича и наименее образованным из них все же было известно – для них он был человеком из настоящей литературы, по советским правилам вовсе не афишируемой и, можно сказать, потаенной от масс, но каким-то таинственным образом ставшей большинству из пишущих сколько-нибудь известной.
Антисемитская кампания после смерти Сталина свернулась, но расстановка сил в официальной литературе оставалась прежней.
И отец мой как русский, член партии и лауреат (за первую серию «Большой жизни») Сталинской премии имел в глазах власти некоторое преимущество перед беспартийным выкрестом Шкловским, оставшимся еще и под подозрением в грехе формализма.
За руководство семинаром отцу заплатили деньги, но сумму, по-видимому, недостаточную, чтобы, не пожертвовав неотложными семейными нуждами, купить себе американские, какими казались ему на толстой подошве башмаки, «как у Шкловского».
Знаменитый Виктор Борисович впервые вошел в сознание – и память – «американскими» башмаками.
В увлечении Шкловским, понял я позднее, Западов заподозрил меня из-за короткой фразы, которой начинал я писать, не уверенный в правилах использования знаков препинания.
Но дальше фразы мои удлинялись и удлинялись из-за желания вместить в них сразу все – сейчас я мечтал бы сочинить роман из одной фразы, где бы время действия (если действием счесть и безмерность воспоминания) одним днем ограничивалось.
Короткой фразой «под Шкловского» (хотя к тому времени существовала короткая фраза и непечатавшегося Довлатова, и широко печатавшейся Виктории Токаревой (Вика хвасталась в каком-то интервью, что перевести ее фразу на иностранные языки во много раз легче, чем километровые Льва Толстого, – и даже странно, что и Льва Николаевича в некоторых странах переводят)) я воспользовался лишь однажды – сочинил для еженедельника «Неделя» заметку к восьмидесятилетию Виктора Борисовича.
Мне потом рассказывали, что Виктор Борисович заметку мою прочел, сознался, что ничего в ней не понял, но автора похвалил – кто же не ответит похвалой на похвалу; даже знаменитый (ко всему прочему) парадоксами Шкловский не чувствовал себя похвалами избалованным к своим восьмидесяти годам.
Сколько ни говори я, что особенно и не стремился к знакомству со знаменитостями, – что отчасти и правда хотя бы из-за моей так и неизжитой стеснительности, – а со знакомой знаменитостью мог при встрече и не поздороваться от страха, что она меня не узнает (как Михалков Полонского), – все равно если кто и ценит меня сегодня, то, как правило, за то, что видел я кого-то из признанных великими и с кем-то, считай, знаком.
Поэтому для сохранения в глазах публики суетного равновесия похвастаюсь знакомством со Шкловским (как и с большинством знаменитостей – шапочно).
Марьямов близко знал Шкловского – Виктор Борисович благословил его на занятие литературой, – и, когда у Алика возникли сложности с поступлением в полиграфический институт (при всех своих видимых способностях мой друг окончил среднюю школу без ожидаемого блеска), Шкловский приехал в учебное заведение – и перевернул все столы в учебной части. Правда, и полиграфический институт, как перед тем пищевой, не дал Алику себя окончить, и я не нахожу объяснения тому, что Алик (Александр Александрович) остался без высшего образования, – хватило же у него терпения научиться за шесть лет готовить плов.
Но Виктор Борисович благоволил и к оставшемуся без диплома Алику.
Где-то в начале семидесятых мы с Марьямовым обеспокоились судьбой и без нас высоко уже ценимого миром кинодокументалиста Артура Пелешьяна – кто-то нас познакомил на студии Горького.
Трудно вообразить, что такой режиссер нуждался в нашем покровительстве, но Марьямов таки оказался ему полезен.
Артуру зачем-то было нужно показать свой фильм Шкловскому – и мой друг вызвался свести его с Виктором Борисовичем, для чего мы втроем (я, вероятно, понадобился как уроженец Переделкина) поехали к Шкловскому на дачу.
Визит начался неудачно: Алика укусила собака – представление признаваемого теперь великим режиссера отчасти было смазано.
А на меня, прибывшего за компанию, без всякого к Шкловскому дела, Виктор Борисович неожиданно обратил живое внимание: я был в обтягивающей белой футболке – и старик немедленно поинтересовался, какой у меня объем грудной клетки? Жена же классика предположила, что я такой большой в отца (откуда-то она моего отца знала).
Теперь-то я понимаю, что Шкловскому – лет ему тогда было меньше, наверное, чем мне сейчас, – хотелось вспомнить, каким атлетом в молодости был он сам, – я слышал рассказы, как молодым Виктор Борисович завязывал руками в узел кочергу.
Но я никогда объем своей грудной клетки не измерял, а сейчас при взгляде на себя в зеркало вспоминаю шутку: грудь – моряка, жопа – старика, хотя зеркало отражает только так и не измеренную в объеме грудь.
Конечно, в более поздние, чем на университет (зря – не зря?) потраченные, времена я заглянул в книги Виктора Борисовича – и помню, какое впечатление произвела на меня фраза из мемуарной его прозы, – не такая, между прочим, и короткая, – всей фразы наизусть я не запомнил и при молодой еще, неперегруженной памяти помню только, что перечислялись в ней замеченные автором перемены в знакомых ему с детства картинах природы: что-то во что-то превращалось, что-то чем-то другим становилось, – и пишет Шкловский – так и пишет, завершая фразу, – «Я стал стариком».
Но я-то читал эту прозу спустя годы и годы, я знал, что автор жив – новые книги написал и дальше пишет. И констатация старости оставлена им (что обнадеживает меня сегодня) не просто в тексте – в минувших временах.
Почему, однако, на меня – тогда молодого – именно эта фраза произвела впечатление? Почему Шкловский – теоретик литературы неожиданно оказался мне ближе Шкловского-мемуариста?
Шкловский, как я понимаю, не открыл уже существующее в литературе явление (чему подтверждением пример, взятый им из прозы Льва Толстого), а лишь назвал его ОСТРАНЕНИЕМ.
Но разве не само название – непременная составляющая всякого открытия? И что такое литература, как не наиболее удачное поименование всего существовавшего, но до того еще точно не названного?
Ухом, банальностями развращенным, кое-кто и не улавливает важнейшего нюанса в определении Шкловского – и предлагает вариант со вставленным «Т» или – для пущего упрощения – усиления элементарности вторым «Н».
Но и оТстранение, и остранНение иллюстрируют лишь жест – физику, а ОСТРАНЕНИЕ – образ восприятия, скорее уж химия, чем физика.
И только ли ПРИЕМ, однако, остранение?
Не пожизненная ли это эпидемия удивления перед самой жизнью и теми, кто эту жизнь населяет?
Жена не прочла пока ни строчки из сочиняемого мною после восьмидесяти.
А я ничего и не показываю, как ни подмывает иногда прочесть ей какую-нибудь из строчек (а то и абзац) вслух.
Помню – с ее же слов – откровение бывшего тестя жены, знаменитого романиста, при его-то уверенности в себе, долгим успехом укрепленной, признавшегося невестке, что пишет (сам уже чувствует) не ахти после восьмидесяти, но и бросить не может – потеряется смысл жить дальше.
Жене как не понять – по ее-то филологическому опыту и литературоведческим знаниям, – что чуду в моем случае места нет.
Это и теоретически едва ли возможно – тем более для человека, давно бы и умершего, не спасай его лекарства.
Тем не менее себя же спрашиваю: а брошу ли свое занятие я – человек, как и все, наверное, тщеславные люди, зависимый от мнений далеких от меня людей, а уж от мнения жены (Третьей Патетической) – стопроцентно?
Вчера бы бросил – сколько, между нами говоря, бросил я начатых за четыре последних года рукописей, – но сегодня нет: сегодня решил быть похожим на бывшего тестя Третьей Патетической.
Жена, однако, не скрыла испуга, когда за полуденным кофе обмолвился я про остранение – не договорив еще даже, что как-то соотношу это понятие с тем собой, что вернется после кофе за свой компьютер.
Жена справедливо опасается, что, начав в своей рукописи теоретизировать, выдам немедленно свое незнание, – у нее есть любимая, часто повторяемая ею фраза, что ни за что не вышла бы за меня замуж, знай она, что я НЕ ЧИТАЛ… – и дальше все более расширяющийся перечень.
Жена иронизирует над тем, что я, выросший в писательской семье, воображаю себя самородком, во что никто все равно не поверит – сочтут лентяем и невеждой и будут в чем-то правы.
Родителей моих жена, знавшая их мало, переоценивает.
Правда, что-то важное и они понимали-чувствовали; скорее, правда, чувствовали, чем понимали.
Не знали они очень многого, как и я не знаю, что неплохо бы знать при литературных занятиях.
Я, однако, допускаю, что незнание может привести и к самостоятельности решений, но точно знаю, что к решениям этим приходишь с опозданием, – и в самостоятельности своих решений всегда ли ты оригинален?
Беспомощность-незащищенность на разном временном протяжении рифмует детство со старостью.
Однако в детство впадают старики, а в старость и в старости не впадают – незачем, пошутит кто-нибудь помоложе, если расскажу эпизод из позапрошлого лета, когда в детство я внутренне вроде бы и впал, но внешне это воспринялось как старческое слабоумие.
Мы вышли с женой за калитку и сразу встретили двух поэтесс (сейчас бы сказали «поэток»), но разговор зашел сугубо прозаический – об устройстве ежедневного быта нашего дачного поселка (и жена моя, и эти дамы входят в общественный совет поселка).
Уже в самом начале их разговора мне вдруг показалось, что я ребенком вышел с мамой на улицу – и слушаю разговор между взрослыми тетями, не считая для себя возможным вмешиваться, – и ни слова не вымолвил.
Не люблю я разговоров про детскость, сохраняемую взрослыми людьми иных профессий (артистов или поэтов), – подозреваю за этой детскостью какую-то игру, в какую я – не артист и не поэт – играть почему-то не хочу.
Вместе с тем ребенком я себя чувствую чаще, чем стариком, как ни пугают меня цифры моего возраста, когда вдумаюсь в них.
Сказал бы даже, что стариком и вообще себя не чувствую, точно так же, как не чувствую при внешности моей подозрительной (я полукровка) в себе еврея, – ну нет у меня тех качеств-способностей, какие сделали бы из меня математика-физика, гроссмейстера, скрипача и так далее; нет, иначе говоря, тех достоинств, что вызывают у людей других национальностей неосознанную, может быть, зависть и не всегда вслух высказанную неприязнь к «труднолюбимому», как сострил начитанный (знал высказывание Льва Толстого) Миша Ардов (тогда еще не отец Михаил).
Зато всеми приписываемыми русским людям слабостями наделен я, как говорится, с лихвой.
Могу я и ошибиться, находя у себя способность смотреть на мир – и на себя самого – остраненно.
Но многим бывает свойственно, читая медицинские справочники, находить у себя описанные в них болезни, причем некоторые мужчины обнаруживают у себя и женские, что и как метафора остроумно, а для мужчин-писателей еще и полезно, – разве не возникают у них в сочинениях персонажи противоположного пола?
Определение каких-либо способностей тоже своего рода диагноз, нередко, конечно, ошибочный.
Почувствовав после описанного Шкловским остранения признаки его в себе, я сразу подумал – сначала о Бунине (конкретно о его рассказе «Легкое дыхание»), а затем вспомнил о таксисте из шестьдесят четвертого года.
Позабыл, упоминал ли в своем перечне классиков (и присущих им достоинствах) таксист Ивана Алексеевича, к тому же вряд ли слышал про остранение, но я-то почувствовал сходство с героиней Бунина, обрадованной тем, что из положенного красавицам кодекса качеств одарена она легким дыханием.
Я же, совершая аудит своих возможностей и никаких из перечисленных таксистом козырей классиков в себе не обнаружив, ободрен был Шкловским, вернее, остранением по Шкловскому.
Я же всегда замечал за собою, что любое элементарное проявление чувств – чужих ли, своих ли – вызвало у меня внутреннее удивление, которое скрывал я за своим – для окружающих созданным – образом.
Не наступил ли момент – истины ли, новых ли заблуждений (скорее, впрочем, последних) – и выйти из своего образа к себе самому, такому, какой уж есть, – дать свободу естественному удивлению перед тем, что видишь и чувствуешь?
Шкловский выбрал наиболее выразительным примером ОСТРАНЕНИЯ сцену у Льва Толстого, где театральное действие с участием знаменитых исполнителей передается не с позиции искушенного зрителя, привычного к условности театра, а с точки зрения человека, впервые в театр попавшего.
Во всем на подмостках происходящем неофит видит чудачество странных, если сравнивать с обыденной жизнью, женщин и мужчин, к тому же говорящих (у Толстого поющих и танцующих) языком, отличным от того, каким говорим мы в быту.
Мне, однако, в нынешнем моем возрасте ближе стало остранение, какое один автор (Бунин) приписывает другому (Чехову):
Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его – как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дом.
Мне неловко сознаваться, что я – и студентом театрального института, а теперь, когда от театра так далек, и подавно – на самых знаменитых спектаклях не столько за ходом зрелища следил, сколько думал о том, как люди выбирают себе столь странную профессию (и я ведь изначально только ею всерьез интересовался), где можно целый день быть вроде бы собой, а по вечерам выходить перед публикой совсем другим человеком – в идеале, как я с опозданием узнал, собой при этом оставаться – и, может быть, в большей мере собой, чем до выхода на сцену.
Я думал о том, что испытывают эти люди, когда гримируются (или гример их гримирует, а они себя в зеркале видят на глазах изменяющимися внешне – но и внутренне, наверное, так же постепенно изменяющимися), – и есть ли разница между их ощущениями перед выходом на сцену – и потом на сцене?
Все это я пытался представить себе подробно, невольно отвлекаясь от происходящего на подмостках.
Слегка успокоился, услышав от знаменитого режиссера, что ему в современном театре всего важнее, как на глазах у публики актер входит в роль и выходит из роли, – и приводит пример, как показавший фокус фокусник делает вид, что объясняет, как ему это удалось, – и фокус становится еще более СТРАННЫМ.
В новом веке в обиход вошло понятие СИЛОВИКИ вместо грозно интриговавших на моей памяти сменявшихся аббревиатур-сокращений: ЧК – ГПУ – НКВД – КГБ – МВД – ФСБ. Не главная ли функция остранения – обнажение самой сути?
Из архива (или где еще подобные документы хранят, пока пациент жив) одной больницы в другую – Боткинскую (на ее территории протекала заметная часть моего детства-отрочества, когда возле бараков для больничных сотрудников заливали лед, собиравший школьников из близлежащих домов) переехала уже электронная версия истории моей болезни.
Слышал от врачей, что в бумажном варианте она выглядела бы толстым томом.
Конечно, мог бы и пошутить, что повествование мое – комментарий к истории болезни, но вспомнил, как на панихиде талантливого молодого артиста, рано умершего, выступил Завадский (Юрий Александрович тоже лежит у нас, на Ваганьковском, я, когда иду к родителям, вижу его надгробье – странное изваяние: голова режиссера на узком, но высоком постаменте).
Артист служил у Завадского в театре Моссовета – и главный режиссер открывал панихиду. Начал он речь со слов, что Бог щедро наградил Вадима (как звали артиста), но не успел еще сказать о таланте его и уме, как увидел, что приятели покойного, стоящие у гроба, уже с утра заметно выпивши.
И эстет Завадский воскликнул: «Вот вам водка – и вот последствия».
Водка и мне, как и большинству, особой пользы не принесла, но как бы там ни было, я, эти строки легкомысленно себе позволивший, пишу будучи на полвека старше, чем был к моменту смерти артист Завадского.
Подумал сейчас, что история болезни вообще-то вся выдержана в стилистике остранения.
Мне как пациенту со стажем кажется, что остранение – непременное и самим медицинским знанием обусловленное слагаемое таланта врача.
Как-то попал я на Пироговку не как пациент, а жену сопровождал на процедуру, в восемь утра назначенную.
И лишний раз понял, насколько же больше увлекает тебя театр больницы, если пришел туда, когда ничего у тебя временно не болит.
Уборщица мыла и без того опасно скользкий пол, о чем предупреждало объявление, как будто пожилой человек – и предупрежденный – на таком полу не поскользнется, когда ноги не очень держат. А пожилых с утра было большинство, правда, некоторых подстраховывали сопровождающие помоложе.
Но для уборщицы все становилось помехой ее усилиям – и, чтобы не раздражаться, она в упор не видела топтавшееся на скользком полу старичье – исступленно возила шваброй по полу.
Не до стариков – будущих пациентов – было и собиравшимся к началу практических занятий студентам-медикам.
При всех надо мною операциях-манипуляциях студенты непременно присутствовали, но тогда, с одной стороны, мне вроде бы и не до них было, с другой – при девушках-студентках я старался не подавать виду, что испытываю боль. А я для них был только учебным экспонатом, чей недуг и лечение комментировали, поясняя свои медицинские действия, преподаватели.
Но в то раннее утро мы со студентами-студентками поменялись позициями: я свою занял на стуле возле гардероба, развлекаясь наблюдениями за ними, а они готовились к началу учебного дня: отдавали гардеробщице верхнюю одежду, переодевались в белые халаты.
Конечно, мое пост- (во столько-то лет) мужское внимание сосредоточилось на девушках.
Для врача, по-моему, внешность-обаяние не меньше значит, чем для артистов; доверие к врачу как существенный момент лечения с его облика и может начаться.
Мой близкий друг на три года меня старше, но к врачам решился обратиться в моем приблизительно возрасте – и, как начинающий больной, пришел в уныние, когда его от одного врача посылали к другому, по казавшемуся ему пустяковым поводу по трем адресам гоняли – докторам, по-видимому, повод этот пустячным не казался.
Настроение его резко улучшилось, когда в одной из инстанций попалась ему очень симпатичная докторша, – и я понимаю своего друга.
А на месте весеннего разлива вод, где отражался Машин каштан и плавала сначала одна утка, а потом прилетели еще три, теперь высокая трава. Разлив, как выяснилось, возник не из-за таяния снегов – трубу, хорошо, что водопроводную, разорвало. Живем мы в прозе, но некоторые из аварий ликвидировать еще удается.