Приехавший (по пустяковому – какие еще могут быть сейчас ко мне дела) господин, пока шли мы с ним от калитки к дачному нашему домику, успел посоветовать срубить яблоню у самого крыльца: ствол у нее высох, и не будет больше яблок.
Совет приезжего покоробил бестактностью: яблоню, больше не плодоносящую, уничтожим, а со мной, который, похоже, ничего больше не сочинит – не напишет, что бы он посоветовал сделать?
Так я впервые к яблоне, на которую прежде и внимания не обращал, что-то родственное себе почувствовал.
После малосодержательного разговора мне, все еще обиженному за яблоню, не захотелось провожать приезжего до калитки – ограничился крыльцом, а с крыльца посмотрел на оскорбленную яблоню.
Я редко сижу на крыльце, а если уж выношу себе туда плетеное кресло, когда уже совсем темно и возникает у меня вдруг желание вглядеться в наступающую ночь (я теперь редко брожу по улицам нашего поселка, никого же не встретишь из тех, кого много лет знал), то нравится мне тогда представить себе прошлое дачного Переделкина, увидеть его и таким, каким оно было минувшим днем, и таким, каким оно будет этой ночью, – опустевшим, как опустела для меня моя малая родина.
Яблоки падают с веток от ствола в шаге-двух, почему и не обращал я внимания на ствол, пока дерево плодоносило.
Полдвора засыпано бывало яблоками, но мы не хотели есть такие мелкие, ели покупные (жена жить без яблок не может, и я привык за компанию).
Мне и после восьмидесяти поясница позволяет свободно наклоняться, врачи вот только не рекомендуют без необходимости.
Но при всей своей лени, взявшись за какие-либо физические действия, из спортивного интереса довожу начатое до конца – и ни одно из упавших яблок на траве не остается – нагружаю (нагружал, вернее, еще недавно) яблоками с нашей яблони две корзины.
Помню мягкий удар о землю-траву упавшего яблока, услышанный мною с крыльца.
Я помнил про Ньютона, но не о нем подумал, а о Довженко, чьим именем названа наша улица. Из нынешнего населения коттеджей никто не вспоминает про Александра Петровича – и, кроме ученицы режиссера с последнего им набранного в киноинституте курса красавицы Ирины Поволоцкой (и меня отчасти), никогда его не видел. Но Ира уже третий сезон живет со своим знаменитым мужем, поэтом Олегом Чухонцевым в городе, а я все же с великим мастером знаком не был. Но возвращаюсь к нему если не мыслями, то ассоциативно.
А может быть, и нет у меня ни о чем законченных мыслей – одни ассоциации?
Вспомнил начало шестидесятых, я в университете. Там, где сейчас храм Святой Татианы и настоятелем наш дачник – с улицы, где я ребенком жил, тогда клуб еще размещался, и выступал там режиссер Андрей Тарковский, только-только поставивший свой первый фильм. В тот раз он сказал студентам: «Мы должны подхватить оставленную нам Довженко эстафету поэтического кино».
И я понял, что яблоки в сцене сна из «Иванова детства» – намеренная цитата из немой классики Довженко.
В программе телевизионной прочел, что днем покажут фильм «Мичурин», снятый Довженко, кажется, году в сорок восьмом.
За пять лет – с начала пандемии – я по интернету посмотрел много лучших фильмов мирового кино и фантазировал, каким бы стало и наше кино, и кино вообще, не мешай власть и дальше экспериментировать тем, кого весь мир считал уже классиками, не заставляй она их снимать такие картины, как «Мичурин». Им приходилось делать свои фильмы нарочно примитивными по киноязыку, чтобы не обвиняли за формализм, лишая возможностей поиска формы.
При этом все положенные звания и награды (когда удавалось власти угодить, но попадавшим время от времени в опалу, укоротившую их жизни) классикам перепадали. Сталин в тридцатые и выделял-любил Довженко, но снятую им в годы войны документальную ленту про Украину далеко отодвинул – и разрешение сделать картину о Мичурине давалось, конечно, с условием, что ошибок, на которые указал вождь, режиссер больше не допустит, – почему я и не жалею, что в свое время картины этой не видел.
Видел только цветные фотографии в журнале «Огонек» – и еще Максим Шостакович мне рассказывал, какую музыку написал его отец к сцене смерти жены Мичурина.
Максим вспоминал, как страшился композитор визитов к нему Довженко – тот жил в доме напротив, приносил сценарии, которые Дмитрий Дмитриевич не читал: музыку для кино он обычно сочинял, узнав, сколько секунд-минут будет отведено ей в фильме. Оба – и режиссер, и композитор – переживали в конце сороковых трудные времена – и думаю, что для сохранения душевного равновесия Довженко про себя фильм снимал, а не про Мичурина, а Шостакович и музыку писал про себя.
А теперь я жалею, что не посмотрел по телевизору и повтор фильма про Мичурина – судьба Довженко мне интересна, к тому же к старости я стал его дачным соседом.
Любопытно, думал ли Довженко, что поселок совсем неподалеку от дачного участка, ему на краю Переделкина отведенного, где за неимением денег на постройку дачи он своими руками сооружал мазанку и сажал, как и везде, куда судьба режиссера заносила, сад, называется Мичуринец.
Дачу свою достроить Довженко не успел – заканчивала жена, Юлия Солнцева, Аэлита в немом фильме по сочинению Алексея Толстого.
Юлию Ипполитовну я видел однажды – и не в Переделкине, а в Доме кино. Ролан Быков набрал в книжном киоске на первом этаже много книг, но спохватился, что нет у него при себе денег, – тут увидел бывшую Аэлиту и обратился к ней: «Юленька! Вы не можете одолжить мне до следующей встречи двадцать рублей?» (на нынешние деньги переводя, это было тысячи две, книги тогда стоили дешевле, чем сейчас). И девяностолетняя, но все равно красивая Юленька вынула из большой сумки две красные купюры.
У Миши Ардова в последней из подаренных мне его книжек – юморист вытесняет в ней священнослужителя – приведен анекдот: двое грузин увидели на дереве в парке гирлянду из электролампочек, опутавших дерево, – и один из них воскликнул: «Маладэц Мичурин всо-таки».
Довженко этого анекдота не слышал – анекдот уже из времен разрешенного – надолго ли? – вольнодумства.
И у меня есть сильное подозрение, что знаменитый скульптор Церетели, в чью дачу под конвоем сотни его изваяний упирается наша улица, не знал о великом Довженко и того немногого, что запомнил о нем я.
Иначе бы на бывшем участке режиссера, большую часть которого занял странной конструкции дом, похожий на павильон сельскохозяйственной выставки, Церетели что-нибудь для истории кино сохранил: ну хотя бы мазанку как фрагмент музея Довженко – я, кстати, не знаю, существует ли такой музей; по-моему, нет.
С крыльца я посмотрел на яблоню – она стояла как бы на двух ногах, одна из которых выглядела пораженной полиомиелитом, – и больно было на эту ногу смотреть, но пока не отвел от нее взгляда, казалось мне, что кто-то по глупости-недосмотру посадил два дерева так близко друг от друга.
Вот опять же лень: мне бы сойти с крыльца, на ствол яблони вблизи взглянуть, но я уже поднялся на крыльцо – с крыльца весь участок виден, – не вижу оттуда, что за углом дома.
А за углом дома то, как раз из-за чего я и весь рассказ повел.
С крыльца все же я впервые обратил внимание на очевидное: разные породы деревьев – где липы, где ели – через равные интервалы высажены вдоль заборов. У забора от улицы – ели, у забора от соседей – липы: незавершенный, по-видимому, замысел кого-то из прежних арендаторов домика, в котором мы уже больше десятилетия живем.
Взгляд, как со мной, ассоциациями ангажированным, бывает, соскользнул на сию минуту не видимое, но в сознании живущее.
Мне, словно наяву, стал чудиться фильм о том, как растущие-цветущие сегодня на нашем участке кусты и деревья создают картину о характерах предшествующих арендаторов, об их отношениях с окружающим пейзажем, ими же измененным посадками сирени, жасмина (куст жасмина согнулся под тяжестью снегов многих зим – и не разгибается летом, образовав что-то вроде беседки над тяжелой скамьей на чугунных ногах).
Фильм, конечно, и о нас, ни дерева, ни куста здесь не посадивших, потому что и так лес, говорит разумная жена.
Нас, однако, выручает Маша – она вот-вот войдет в мой рассказ.
На даче, где живем мы с женой двенадцатый год, я двенадцатилетним побывал два-три раза у зубного врача – молодой жены не очень молодого литературного критика. Его я знал соседом во время войны, но по другой улице, где находился и находится дом, который хотелось бы мне и сейчас считать родительским.
Прелестная молодая женщина, жена критика, была зубным врачом; я помню ее лимонного цвета кимоно и проникающее ощущение близости ее тела, заглушившей боль, причиняемую уже самим прикосновением холодного металла к ноющему зубу.
А недавно прочел в мемуарах священника – моего ровесника, ее пасынка, сына критика от первого, хотя, может быть, и не первого брака, что мачеха жива и ей сто лет (за это время и я из подростка давно сделался стариком – и к искусственным зубам давно привык).
Годы после ста такого впечатления, как ровно сто, уже не производят. Улетучивается магия круглой даты, и живут после ста обычно лет пять – семь – видел в Переделкине одного старика ста семи лет, и не захотелось мне быть на его месте; я и не буду.
Человек родом из одного времени живет и в другом, и не во всех случаях долголетия в изменившемся времени кажется лишним – кто-то же должен связывать и связывает времена?
И не одно свое время по календарю может считать поэтому своим.
Правда, про себя я никогда не скажу «в мое, мол, время» – всегда жил скорее в себе, чем во времени.
Но сам-то я где, как не во времени, жил?
Все посадки вокруг дачи безымянны – то есть породы деревьев, конечно, известные, а имени дачника, посадившего яблоню, назвать не смогу.
Зато знаю, чье имя должен носить каштан, – первое, что вижу из своего окна, просыпаясь.
Можно бы и прикрепить, как делают в иных парках, к нему табличку с именем той, что посадила.
Конечно, знаю-помню фамилии каждого из лечивших меня докторов, но от привычки обращаться к ним по имени-отчеству в медицинском нашем общении я и в повествовании не отказываюсь – называть врачей по фамилии мне кажется вторжением в интимность лечебного процесса.
Правда, фамилией главного благодетеля моего – академика, подошедшей бы и военному лекарю, оказывающему помощь раненным в баталиях, я иногда в разговорах о своих больничных приключениях козыряю, сам же себя осуждая за недостойное инвалида I группы тщеславие.
Долгий – и незавершенный – сюжет моего лечения свел меня и с врачами, чей талант и не отмечен степенями, а известность не вышла из стен больничного отделения.
Но я восхищен бывал ими – и благодарен, конечно, – никак не меньше, чем знаменитостями.
Любое дело у нас держится на специалистах, совсем не обязательно титулованных и редко вознагражденных, если не считать их природного дара.
У Маши тоже медицинское образование – не спросил, кем она работала по специальности: операционной медсестрой? рентгенологом?
Или сразу нашла себя в роли сиделки, где, я и умру с этой уверенностью, ей нет и не может быть равных?
Марьей Михайловной называл ее только младший мой брат, для жены она – Мария, а я сразу стал называть Машей, как старший (она сама же, про что-то мне рассказав, пояснила, что рассказывает мне это откровенно, «как старшему брату»).
Но во взаимоотношениях наших с ней, начатых в пятидесятой больнице, старшей была и остается Маша.
Маша возникла в третьем акте моей медицинской пьесы – и если по сложившимся обстоятельствам, от нас не зависящим, в четвертом акте, о котором никак не удается мне не думать, ее рядом не будет, она и на расстоянии не перестанет верить, что и четвертый акт – не последний, и мне передастся ее уверенность.
Предсказывала же она, когда всем я казался обреченным в мои семьдесят шесть, что доживу я до восьмидесяти, – и дожил ведь, и живу дальше.
Болезнь и бесконечные дни лечения вернули мне того себя, какого бы, возможно, и к сегодняшнему дню растерял, если бы не бродил опустевшими ночами по коридорам разных клиник, где столько передумал о судьбе своей – участи своей, не провел бы столько дней на больничных койках – и в многонаселенных палатах, и палатах на двоих.
Передумал – ладно, а сколько же переговорил – в смысле обсудил, то есть при всей своей страсти к монологам выслушал собеседников – и выслушал внимательно: в больнице, если ты не умеешь слушать, никто и тебя слушать не станет, а я не тетерев, люблю, чтобы дослушивали мои рассказы до конца.
Лежал – со второй половины лета до самого начала осени моего семьдесят шестого года – и в отдельной палате, где протекал третий акт того, что называю здесь своей медицинской драмой, – со спасшей меня в очередной раз операцией и временными (но кто же знал вначале, временными ли они будут?) беспомощностью и беспамятством, особенно напугавшей окружающих (я-то уж сам в таком был состоянии, что и не мог осознавать испуга).
Когда я говорю, что Маша вошла в третий акт моей драмы, то помню и вижу, как переступила она впервые порог отдельной палаты, отведенной мне как больному, чьего выздоровления не поставленный сразу диагноз вовсе не обещал.
И я со своими не поддающимися болеутоляющим снадобьям болями будто растворился в ее патронаже.
Знаменитый мхатовец Василий Качалов незадолго до кончины записал в дневнике: «Страха нет, но и любопытства тоже нет». Я прочел эту запись, когда было мне лет двенадцать, в книге воспоминаний об артисте – и формулировка мне понравилась.
Много позднее узнал от другой знаменитости – Фаины Раневской, что «смерти Вася боялся, не мог вообразить себе Сретенского бульвара без себя, аллеями его гуляющего».
Сознаваться в страхе перед смертью, когда столько прожил – и стольких пережил, – неприлично, каким бы эгоистом ты ни был (а я еще и эгоцентрик, как уже, кажется, докладывал).
И у меня возникает что-то подобное страху Качалова, воображавшему опустевший без него бульвар, когда проезжаю (теперь все реже) по тем московским улицам, куда я – круглогодичный дачник, – скорее всего, никогда больше не выберусь.
Признаваясь в неодолимой лени, не скажу, однако, что я – не любопытен.
Чем бы я жил-занимался, если бы не любопытство или, иначе говоря, интерес ко всем подробностям своего и общего существования?
И у меня есть любопытство к тому, как же поведу я себя в последний миг своей жизни, если, конечно, поверю, что он – последний; допускаю, что поверить в это труднее будет, чем умереть.
Двадцать лет назад жена в разговоре с давним университетским товарищем вскользь упомянула о моем высоком кровяном давлении – и он тут же посоветовал нам обратиться к своей жене-терапевту из клиники на Пироговке, ученице знаменитого кардиолога Недоступа.
Вот прекрасная Шорена и обратила внимание на то, что у меня не только высокое давление, но и ПСА (маркер раковых клеток) опасно высок.
Она и свела меня с профессором-хирургом – моим первым в жизни хирургом.
Позднее более знаменитые коллеги моего первого хирурга сетовали на то, что подобная операция не его конек, и к тем семи часам, проведенным под ножом Леонида Михайловича, добавилось еще много часов, проведенных на операционных столах под местным наркозом, – и я не мог оторваться от спектакля, исполняемого хирургами, словно и не меня они оперируют.
Больница тоже своего рода театр, а желание быть любимцем публики не оставляло меня и в самом тяжелом состоянии.
Жизнь твоя в больнице зависит от сложившихся или не сложившихся отношений с медсестрами – хочешь того или нет, но с ними ты проводишь больше времени, чем с врачами.
Идеальные отношения складывались далеко не со всеми, но и серьезных конфликтов с кем-либо не припомню – на людях я не бываю капризным и вообще на посторонних стараюсь произвести хорошее впечатление.
И все же из всех сестер, с какими сводила меня судьба тяжелобольного, главной и любимой стала для меня Света, чья фамилия осталась в моей старой алфавитной книжке с телефонами, но я ее не запомнил: все отношение мое к ней вбирало само имя Света – я же говорил, что любой женский образ для меня имя, а не фамилия.
У Светы в клинике Первого меда и не было точного статуса, но она могла быть для больных всем – и была всем.
Талант Светы медицинским термином и не квалифицируешь. Я назвал бы его талантом чувствовать больного и желанием немедленно идти к нему на помощь.
С таким же редким даром столкнулся я через несколько лет у Маши.
Но Маша умела – и умеет – поставить себя.
А вот Света вовсе нет – притом что внутренняя свобода позволяла ей вести себя, в сущности, как хочет, – диапазон ее действий простирался от операционной сестры до гардеробщицы, когда требовали того обстоятельства.
Остальные сестры относились к Свете, я бы сказал, ревниво-насмешливо.
Насмешливость объяснялась ее ежедневным похмельем с утра, к вечеру (день Светы не был нормированным из-за ее уникальной универсальности) делавшимся более очевидным.
Эта слабость на ее профессиональных качествах никак не сказывалась – и никаких нареканий у руководства не вызывала.
Света служила в клинике с достопамятных времен – почти все маститые доктора начинали на ее памяти и в сознании медсестры широкого профиля так и оставались молодыми людьми.
Два человека в клинике называли профессора Леонида Михайловича уменьшительным именем – руководитель клиники академик (не путать с моим благодетелем-академиком) и Света. Только академик говорил: «Вы, Лёня», а медсестра обращалась к «Лёне» на «ты».
Я познакомился со Светой, когда после операции мне каждый день в течение месяца делали перевязку – перевязывал сам профессор, а Света ассистировала, успевая делать жесты, обозначающие гипотетическую возможность эротических отношений между нами, что в такую минуту было особенно комично, но отвлекало меня от довольно болезненной процедуры.
Постепенно я превратился в ходячего – и дружба со Светой продолжалась.
Я лежал на втором этаже, а на третьем у Светы был закуток вроде личного кабинета, где она сначала угощала меня разведенным спиртом, но потом я стал выдавать ей средства на покупку стограммового фунфурика коньяку.
Однажды благодарный пациент презентовал ей бутылку виски, – в тот день она подменяла гардеробщицу, – и банкетик происходил между вешалок с верхней одеждой.
Вот после Светиного виски я и высказал старику профессору в коридоре спорную мысль, что больной – не подчиненный доктора.
Я и обратился в уже ставшую мне хорошо знакомой клинику с тем, что ходить стал все хуже и хуже, – и каждый шаг давался со ставшей привычной болью. К боли привыкаешь (до определенных, конечно, пределов), но с какого-то момента я и по палате не мог ковылять, ноги не держали.
Маша потом вспоминала, что расположила ее ко мне, когда впервые вошла она в палату, моя полная беспомощность – при начале нашего знакомства я уже и голову не мог оторвать от подушки.
Первой услышанной от нее фразой была: «Главное, не надо меня стесняться».
Опыт нестеснения перед женщинами-медиками за годы лечения получаешь постепенно – куда же ты денешься, – и в декорации клиник тем более. А когда ты лежачий, такой опыт набирается легче, чем в поликлиниках.
Смеялся же я над сверстником-литератором, приобретшим этот опыт раньше в бесплатной поликлинике на Пресне, куда писателей прикрепили после того, как литфондовская у метро «Аэропорт» стала коммерческой.
Сверстник рассказывал-жаловался, как не хотелось ему показывать красивой и молодой докторше-урологу при осмотре свой орган (он выразился непечатно), а я пошутил, заметив, что где же еще он может теперь показать свой (пришлось и мне для поддержания тона разговора повторить употребленное им обсценное наименование столь важного для мужчин, а по идее, и для женщин органа) молодой и красивой женщине бесплатно.
Зря, повторяю, смеялся, поскольку в сходной ситуации оказался у себя дома.
Мой благодетель-академик придумал одну нехитрую манипуляцию, сильно упрощавшую жизнь, – и поручил осуществлять ее в частном порядке своей, как говорил он тогда (не знаю, как сейчас: и у медицинских вождей фавориты заменяемы), любимой ученице.
Уверен, что любимая ученица со звучным именем Елена Анатольевна красотой своей превосходила неведомую мне докторшу из бесплатной поликлиники – ее легко было, при ее росте, и за модель принять, особенно когда шла она больничным коридором в белом халате. Мы виделись с Еленой Анатольевной ежевечерне целый месяц, а потом она научила меня производить эту процедуру самостоятельно.
И когда позднее встречались с нею в больничных коридорах, то со стороны – это я уже фантазирую – складывалось впечатление, что знакомство наше начиналось не в медицинском, а в полуромантическом прошлом.
А когда я уже лежал на неосознаваемом смертном одре в роскошной палате под Машиным патронажем, Елена Анатольевна принесла мне огромный ломоть арбуза – и арбуз из ее рук выглядел недостающим для выздоровления лекарством.
Между прочим, она – не хирург – одна из немногих, кто не сомневался, что я еще встану на ноги и буду ходить.
Не представляю себе обстоятельств, где бы Машу немедленно не признали бы своей и где бы она не чувствовала себя устойчиво своей.
Когда-то, когда не было у Маши в Москве (забыл сказать, что она из города Александрия в центре Украины) работы по любимому профилю, она легко справилась с должностью администратора кинотеатра «Пионер» на Можайке (Кутузовский проспект).
Больничные сестры не могли завидовать ее заработку – они на своих ночных дежурствах спали, если не будили их тревожные звонки-сигналы от пациентов.
Маша же на своем посту привыкла дня от ночи не отличать, особенно при таком подопечном, как я, месяц в больнице и вовсе не спавший (Маша потом признавалась, что ни с чем подобным прежде не сталкивалась).
У меня в том месяце и сил не хватало на жалобы, но молчать было спокойней, зная, что рядом Маша и ничего со мною не случится: не сплю и не сплю, какая разница.
Может быть, я снова фантазирую, но Маша и на врачей имела мягкое, не раздражающее их самолюбие влияние, притом что откуда могли они знать про ее медицинское образование.
К ее работе, вернее, к исполнению роли по заявленному амплуа, и не подходило слово «сиделка» – она не сидит у постели больного, она лечит его наравне с врачом, поскольку пребывает с пациентом круглосуточно и подробнее вникает в особенности его организма.
Теперь я догадываюсь, что я как пациент вызывал у нее прежде всего профессиональный интерес, – вытащить и выходить безнадежного она ведь могла и за больший гонорар при больном полегче – без ангажемента Маша не оставалась ни дня.
Она первая и заметила тревожные признаки.
Благодетель-академик всю вторую половину лета пробыл в зарубежной командировке – лечившие меня врачи уверяли, что ежедневно сообщают шефу о моем состоянии.
Я становился медицинской загадкой, но все более сильные боли умеряли мое тщеславие.
Постепенно картина прояснялась: последствия спасавших меня прежде методов лечения снова ставили жизнь мою под угрозу.
Боль доставляло всякое телодвижение – и, сочувствуя врачам, ищущим (точнее, ждущим указаний академика) новые пути лечения, я при утренних обходах пытался облекать жалобы в шутки, конечно же, вымученные.
И только Маше, когда боль превращала меня черт-те во что, говорил: «Поколдуйте, Машенька!» – и она колдовала – и острая боль отчасти приглушалась.
Подруга жены – невропатолог уговаривала ее обратиться к главному врачу, чего жене ни в коем случае делать не хотелось по этическим соображениям: обратившись к начальству больницы, куда – в особом, разумеется, статусе – входило отделение нашего академика, она, получалось, жаловалась на человека, столько для нас сделавшего, тем более во время его отъезда.
Но подруга-врач, всю жизнь проработавшая в больницах, взглянув на меня в палате, уверила жену, что тут не до этики: муж ее может загнуться и до возвращения академика из командировки.
И вот ведь снова везение: главного врача на месте не было – и жена познакомилась с заместителем главного по хирургии (сейчас он медицинский директор сети частных клиник Москвы), который согласился зайти ко мне в палату.
Игорь Владимирович сказал, что картина творящегося со мной ему вполне ясна – необходима операция, и он сам готов ее сделать, но этика в отношениях между администрацией и мировой знаменитостью действительно существует – поскольку академик все равно со дня на день возвращается, есть резон дождаться его с окончательным решением.
Академик санкционировал операцию талантливыми руками коллеги («моего друга», как отрекомендовал он его).
Коллега благодетеля и сделал мне одну за другой две операции – и подтвердил делом свою уверенность, что ходить я буду – нет этому никаких серьезных препятствий.
Тем не менее встал я на ноги и пошел только в следующем, 2017 году.
С тем, что наше вынужденное сотрудничество с Машей продолжилось и после выхода из клиники – она переехала к нам домой, – повезло никак не меньше, чем с больничным ее патронажем.
А в чем-то и больше – ничего не преувеличу, сказав, что это сотрудничество превратилось в общую нашей семьи с Машей жизнь – и дальше в дружбу.
Мы с женой привыкли к жизни вдвоем – и диким показалось бы еще полгода назад предположение, что сможем мы вообще (не говоря уж, что так тесно) ужиться с кем-либо третьим – чужим.
Случилось, однако, прежде невообразимое – мы стали семьей из трех человек, и друзья наши сразу же привязались к Маше, а сама Маша как-то заплакала, сказав, что представила, как рано или поздно мы расстанемся.
Мысль о расставании, очевидно, посещала ее при виде моего улучшавшегося состояния. «Вас словно подменили», – заметила она, когда я стал сначала без опор ходить по квартире, а затем и по лестнице вышел – спускался с пятого этажа на первый и поднимался обратно.
И нам ни в коем случае не хотелось расставаться с Машей – к тому же через год городской жизни мы вернулись в дачное Переделкино, сразу ставшее любезным Машиной душе, где открывался простор ее сельским талантам, надолго материализовавшимся посаженными под окнами каштанами.
Меня и по сегодня удивляет, как органично соединились в осложненном моими болезнями быту три столь разных характера, притом что самостоятельность Машиных суждений буквально по всем вопросам вызывала во мне не всегда сдерживаемое раздражение: при внешней покладистости я бываю слишком уж нетерпим к мнениям, с моими не совпадающим.
Но и раздражался я на Машу, как на близкого человека, и Маша, не перестававшая видеть во мне породненного пациента, не обижалась на меня.
Жену восхищало, на какую высоту поставила Маша домашнее наше хозяйство, каковое с радостью ей перепоручила, и не далее, как полчаса назад, она вновь сожалела, что нет с нами сейчас Маши.
И все же самое интересное – продолжение отношений наших с ней после формального расставания.
Правильнее сказать, что и расставшись, мы не расставались.
Маша вошла в нашу жизнь со своей биографией: я знал и помнил все про первого мужа и отца ее троих детей Николая (она находила, что у меня с ним есть сходство в некоторых привычках), про жизнь ее со вторым мужем Валентином (он имел ту же слабость, что и я до своих недугов, приводящую к слишком частому несоблюдению режима здоровой жизни, – умер уже на нашей памяти), про семейную жизнь Машиных детей, про мечту внучки (она нам с женой очень понравилась на фотографии) стать медиком, как бабушка (и стала).
Маша вошла в нашу жизнь с полным пониманием и наших финансовых возможностей, по собственной инициативе взяв на себя множество дел по дому, что, казалось, ей только в удовольствие.
Она понимала, что ее медицинская помощь перестала быть необходимой. Всем процедурам она обучила жену, без тени ревности оценив ее медицинские способности.
Но мыслила она свое будущее, конечно, продолжением трудов по медицинской части прежде всего.
К тому же родственники иных пациентов выражали готовность платить ей более солидные гонорары – и при всем моем желании представить наши отношения чисто диккенсовской идиллией, не могу не сказать, что нам троим ничего не оставалось, как быть в реальной жизни реалистами.
После отпуска, проведенного на родине, Маша поступила на высокооплачиваемое место, но предупредила: «Если что-нибудь будет нужно для Александра Павловича, я из Нью-Йорка приду пешком».
Из Нью-Йорка ей идти пешком не пришлось – хорошая работа была у нее и в Москве, а я так и остался Машиным пациентом – она упредила, что телефон свой на ночь не выключает и, если вдруг со мной случится неладное, звонить ей и среди ночи.
Ночью со мной, не сглазить бы, ничего ни разу не случилось, но, когда жена надолго уезжала, Маша курировала меня – и, являясь на несколько минут для ставшей давно привычной процедуры, успевала на пути к двери, уже уходя, навести порядок, что-нибудь обязательно убрать или вымыть.
Последний раз мы виделись с Машей летом 2020-го – провели вместе на даче три дня, когда жена уезжала всего-навсего на семинары в Звенигород.
Маша тогда ни с кем не возилась – и в наших долгих беседах (от коньяка она отказывалась, пила красное вино) уверяла меня, что со своей медицинской деятельностью завязывает: ни детям, ни внукам не нужна больше ее материальная поддержка.
Но последовало очень прибыльное предложение по телефону – ее ждала машина у Киевского вокзала. У нового пациента оказалась состоятельная родня – и Маша заторопилась (жена уже возвращалась из Звенигорода) – поцеловала меня, смотревшего с крыльца на яблоню, и зашагала легким шагом к пригородной электричке.
А дальше начался 2022 год – и потерял смысл Машин рефрен «Ничего страшного – не переживайте», нами часто цитируемый.
Маша присылает свои фотографии – выглядит она по-прежнему намного моложе, чем по ее годам положено, и ни на что не жалуется.
Апрельское таяние снегов образовало озеро в половину дачного участка – Машин каштан отражается в талой воде, где плавает утка – одна, что странно («Утки все парами» – слова покойного Гриши Поженяна из спетой песни).
И я вспомнил, что до сих пор не собрался рассказать Маше о подвиге Романа. Она, конечно, называет молодого доктора Романа Юрьевича просто Романом, чего я себе и за глаза теперь не позволю, – у нее-то в памяти времена, когда он часто дежурил по выходным дням и заменял своего учителя, однофамильца моей жены, с отчеством тоже Юрьевич. Отчество Юрьевич и у нашего благодетеля-академика – приятное совпадение: символизирует для меня теперь надежду на лучшее.
На время ковида в пятидесятой больнице объявили карантин – и наш благодетель-академик устроил меня в частную клинику к известному хирургу – его я по имени-отчеству не назову по причине, которую, надеюсь, скоро поймут.
Известный хирург мне сразу понравился, но жену мою чутье обманывает гораздо реже, чем меня.
Знаменитый хирург оперировал за день в нескольких клиниках – и передвигался не только в роскошном автомобиле, но иногда для скорости и шика подъезжал на дорогущем мотоцикле – «байке», как принято его называть.
Люблю преуспевающих людей, живущих недоступной мне жизнью.
Хирург к тому же казался мне Моцартом от хирургии. Ему и никакой специальной аппаратуры для работы (над пациентом) не требовалось; позже выяснилось, что в частной клинике и ассортимент такой аппаратуры невелик.
По ходу операций известный хирург непрерывно что-нибудь рассказывал, удивляя разнообразием своих интересов.
Я вот так и не сподобился прочесть Джойса, а он не только был его поклонником, но побывал даже, как турист, на родине классика – в ирландском Дублине.
Жену (доктора филологии) мои рассказы о литературной эрудиции почему-то не тронули – и настороженность ее только раз от раза усиливалась.
А мне нравилась и видимость дружеских с ним отношений, тем более выяснилось, что знаком я с близким его родственником – тренером по боксу.
В апреле 2021 года на очередной операции что-то вдруг пошло не так – и поклонник Джойса объявил операцию прерванной и назначил мне на следующий день (день, подчеркну, а не утро) встречу в городской больнице, располагавшей специальной аппаратурой.
Аппаратура не помогла – и жизнь жены моей (и моя, конечно) резко усложнялась – проблем прибавлялось вдвое.
Я понимал, что столь явная неудача раздосадовала всегда удачливого хирурга – и ему хотелось про нее поскорее забыть.
Но нам-то что прикажете делать?
Сначала известный хирург предложил нам на скорой ехать в ту же больницу, не обещая, что будет он сам – или доверенное (как бывало у однофамильца жены) хирургическое лицо сможет его заменить.
Дальше он предложил совсем уж странный вариант – ехать на следующий день в Железнодорожный, где он выступает на конференции.
Ехать в Железнодорожный по пробкам два часа и недругу не пожелал бы.
Мы бессмысленно сидели в приемном покое – телефонные переговоры с известным хирургом только усиливали неопределенность: неизвестно, сколько предстояло нам еще ждать помощи.
Наше решение – немедленно уезжать отсюда – выглядело, наверное, нервным срывом: непонятно было, куда же нам ехать?
И в состоянии отчаяния жена позвонила нашему благодетелю-академику. И он тут же успокоил жену: «Наташка (так он зовет жену. – А. Н.), не волнуйся! Роман сейчас выедет».
Дорогой связались с поспешавшим в клинику Романом Юрьевичем – он сказал: «А, помню, у Александра Павловича слева есть изгиб».
Услышав про изгиб, я понял, как талантлив Роман Юрьевич.
В монитор над хирургическим столом Романа Юрьевича я увидел, что и повторная операция известному хирургу удалась не вполне.
На чудо я уже не надеялся.
Роман Юрьевич, однако, потратил два часа – и совершил невозможное. Потом, между прочим, он говорил, что гордится этой операцией больше, чем защитой кандидатской диссертации.
И понятно, наверное, почему мне захотелось рассказать именно Маше о совершенном Романом Юрьевичем три года назад медицинском подвиге.
Правда, я всем своим знакомым об этом рассказываю – и даже мой младший брат, считающий, что знает про медицину все (проверить на могу), заочно любит Романа Юрьевича.
В недавнем телефонном разговоре Маша напомнила, что у нее есть дубликат ключей и от городской нашей квартиры, и от дачи, – и обещала, что приедет на мой следующий юбилей, – я же рассказывал, что она и в самые тяжелые для меня дни предсказывала, что доживу до юбилея, – и сбылось же (на восемьдесят лет Маша подарила мне две бутылки хорошего коньяку). Почему бы не вообразить и мои восемьдесят пять, отмеченные присутствием Маши?
А пока через каждые три-четыре дня я режу утром на тоненькие ломтики лимон – и ставлю в холодильник: к замороженному лимону приучила нас Маша.
К утке прилетел наконец селезень – жена из окна комнаты видела, как шумно, распахнув приветственно крылья, он приводнялся. Хоть в чем-то у нас теперь порядок.
И, обращаясь к подросшему каштану, тешу себя мыслью, что, пережив меня, продолжившись, он останется косвенно и со мной связанным.
Жаль будет, если не увидит его роста Маша – и не исполнится желание ее, недавно высказанное, приехать в Москву, открыть живущим у нее ключом городскую нашу квартиру, убрать ее до парадного блеска, приготовить вкусный обед – и только тогда объявиться и позвать нас встретиться с нею вновь.
Нам и вправду начинает казаться, что многие сложности нашей, и не только нашей, жизни легко бы разрешились, будь снова рядом с нами Маша.