К книге
Седьмой вопросГлава 9
73%
Глава 9
11

1

После оглушительного успеха «Машины времени», опубликованной в 1895 году, молодой Герберт Уэллс с поразительной быстротой, за три года, один из другим написал пять «научных романов» – как тогда называли научную фантастику, – достигнув кульминации в 1898 году, когда появилась, пожалуй, его бессмертная книга «Война миров», в которой древняя цивилизация группа осьминогообразных существ с Марса осуществляет жестокое вторжение на Землю. «Война миров» – великая книга в жанре научной фантастики.

Роман Уэллса соединил моду на истории о «вторжениях» с потрясающими по оригинальности изобретениями, чем заложил прочную основу популярной культуры XX века. Его рассказ о внеземной армии, чьи мотивы столь же непостижимы, сколь смертельно опасны ее технологии, популяризировал идею о высших нечеловеческих цивилизациях с других планет, назвав их термином, ставшим общепринятым для обозначения такой инопланетной формы жизни, – марсиане.

2

«Ну и где же они?» – спросил Энрико Ферми у коллег-физиков через полвека, беседуя о широко обсуждавшейся в то время возможности существования разумной жизни на других планетах. Ферми, один из создателей атомной бомбы, потом задал вопрос, который получил известность как парадокс Ферми: если вероятность существования инопланетян, с учетом бесконечного количества планет, настолько велика, то почему во Вселенной еще не нашли убедительных доказательств существования какой-либо формы высшей жизни?

У Лео Силарда ответ нашелся.

«Они среди нас, – сказал он, – но их называют венграми».

Шутка Силарда спровоцировала возникновение названия для этого феномена: его и четверых других еврейско-венгерских ученых, прославившихся своей поразительной гениальностью, которая казалась чуть ли не сверхъестественной, и говоривших на непонятном родном языке и английском со странным акцентом, стали называть марсианами.

Эту шутку подхватил пятый – Эдвард Теллер, отец водородной бомбы, указав, что его инициалы также означают «внеземной»[92]. Довольно скоро у них даже появилась основополагающая легенда: мол, через три года после публикации шедевра Уэллса, по слухам, марсиане прибыли на Землю, но не вторгнувшись в Уокинг, графство Суррей, как в романе Уэллса, а незаметно проникнув в Будапешт, столицу Венгрии, в качестве передового разведывательного отряда. Когда выяснилось, что Земля непригодна для колонизации, они улетели, оставив после себя пятерых детей, зачатых от них местными женщинами. Дети марсиан выросли и стали блестящими учеными, которые, помимо всего прочего, в значительной мере поучаствовали в изобретении атомной бомбы, а один из них – Лео Силард – сыграл ключевую роль в ее создании.

3

Замысел «Войны миров» вырос из несостоявшегося геноцида аборигенов Тасмании. В интервью журналу «Стрэнд мэгэзин» в 1920 году Герберт Уэллс объяснил идею книги замечанием своего брата Фрэнка, которому он посвятил роман. Они беседовали «об открытии европейцами Тасмании, ставшим ужасным бедствием для коренных тасманийцев»: «Мы вместе прогуливались по чудесному мирному уголку Суррея. И он вдруг сказал: “А предположим, что какие-нибудь существа с другой планеты внезапно свалятся с неба и начнут наводить здесь свои порядки?”».

В первой главе «Войны миров» Уэллс прямо указывает на это допущение:

«Прежде чем судить их слишком строго, мы должны припомнить, как беспощадно уничтожали сами люди не только животных, таких как вымершие бизон и птица додо, но и себе подобных представителей низших рас. Жители Тасмании, например, были уничтожены до последнего за пятьдесят лет истребительной войны, затеянной иммигрантами из Европы. Разве мы сами уж такие поборники милосердия, что можем возмущаться марсианами, действовавшими в том же духе?»[93]

4

Первое время бледнолицые пришельцы, должно быть, казались аборигенам Тасмании такими же эфемерными, как им казалось на первый взгляд, призраками, посещающими некогда им принадлежавший мир, такими же надоедливыми, тривиальными и мимолетными, как дальние родственники, приехавшие их навестить. Но они не ушли. Они продолжали прибывать. Их становилось все больше и больше. Когда аборигены обнаружили, что их уничтожают простые мушкетные пули и неведомые болезни, массовое кровопролитие и предательство, они, возможно, тем не менее чувствовали, что их истина, их космос, их понимание этого мира и их место в нем выдержат эту убийственную бессмыслицу и восторжествуют, как это было сорок тысячелетий назад. Но на самом деле все оказалось иначе.

Горстка аборигенов Тасмании, переживших Черную войну[94] – максимум несколько сотен человек, – обнаружила, что живет в мире, который не только нетерпим, но и, должно быть, быстро стал для них нечитаемым и, следовательно, абсурдным. Тысячелетиями их предания создавали страну, а земля создавала их самих. Какие бы идеи, какие бы знания ни были у первых тасманийцев о том, как смысл связан с материальным миром камней, рек, морей, рыб, деревьев, трав, птиц и животных, они ничего не значили для завоевателей. Где бы ни поселились выжившие аборигены, там когда-то были слова, названия, обычаи, идеи, духи, законы, песни, танцы и предания, но теперь они считались неуместными. Но если истребление не было полным, то и катаклизм не был тотальным. Многое было утрачено, но кое-что сохранилось.

Их остров был захвачен англичанами, но при этом англичане также похитили и уничтожили то, что было для них священным. С этой точки зрения, остров был храмом, а англичане – грабители храмов. Слово «святотатство» происходит от того же латинского слова, которое означает «похищать священные предметы». Вторжение было святотатственным актом. Возможно, зияющее отсутствие, которое ощущается в современной Тасмании, является потерей этого священного мира. Потому что мы не можем себе этого представить. Если бы такое было возможно, мы не были бы Австралией сегодня. Последующее соблюдение великого молчания, несмотря на боль; неистовая ярость, которая заставляет жителей Тасмании снова и снова разрушать то, что уникально и прекрасно, невзирая на потери; все это исходит из чего-то запрятанного глубоко внутри нас, для обозначения чего слово «вина» неадекватно и, возможно, даже неправильно. Может быть, это невыносимое осознание того, что священный мир был осквернен? И что его останки должны быть стерты с лица земли, чтобы от него не осталось вообще никаких воспоминаний?

Английские завоеватели часто говорили об огромной любви коренных тасманийцев к своей стране, не понимая ее глубоких корней. Они усматривали в этой любви мотивацию, которая делала их партизанскую войну против превосходящих сил противника такой жестокой, эффективной и продолжительной. Они не понимали, что эту любовь нелегко победить и непросто погасить.

5

Марсианин Джон фон Нейман, один из величайших математиков своего времени, объяснял марсианский феномен австро-венгерской смесью либерализма и феодализма, которая давала евреям некоторые возможности для достижения успеха, но в то же время не допускала их до власти. По словам фон Неймана, это вызвало «чувство крайней незащищенности», заставив его самого и его коллег-марсиан поверить, что им необходимо «создавать необычное или столкнуться с вымиранием». Возможно, по той же причине у Силарда никогда не было собственного дома, и он всегда держал при себе две собранные сумки, всегда готовый сбежать в другую страну. Марсиане-евреи на самом деле вовсе не были марсианами: они были просто еще одним народом, которого истребили настоящие марсиане.

6

Уничтожение аборигенов Тасмании было апокалиптическим по размаху, но отнюдь не тотальным: немногие выжили в той войне на уничтожение (как правильно назвал ее Уэллс и как называли ее колонисты того времени), и сегодня 30 тысяч тасманийцев утверждают, что произошли от горстки выживших.

Но геноцид – это не совсем то, что биологический вид творил сам с собой, как это описывал Уэллс в свойственной ему социал-дарвинистской манере. Скорее это была политика британского правительства, проводимая с твердым намерением обеспечить плодородные пастбища для растущего овцеводческого бизнеса, где шерсть была основным товаром, давшим толчок британской промышленной революции. Как и в утопии Томаса Мора, овцы опять поедали людей – правда, с помощью мушкетов, пистолетов, солдат, бродячих расстрельных команд, болезней и систематической военизированной организации жизни, нацеленной на их уничтожение. С этой точки зрения, конечный эффект мало чем отличался от ядерного взрыва, потому что цель была та же: уничтожение. Дистанция между «Войной миров» и «Освобожденным миром» оказалась не так уж велика.

Вторжение было одновременно и войной-геноцидом, и созданием тоталитарного рабовладельческого общества на недавно опустошенных землях. И именно бесправным рабом на такой овцеводческой ферме начал свою трудовую жизнь мой прапрадед Томас Флэнаган на Земле Ван-Димена – на плантации Брикендон на окраине деревушки Лонгфорд, бывших охотничьих угодьях, где племя паннихеров охотилось на кенгуру. Менее чем в миле от того места, куда Томас Флэнаган прибыл в качестве раба-каторжника, и через 110 лет, в краткий промежуток времени между публикацией «Голоса дельфинов» и взрывом «Царь-бомбы», туманным зимним утром родился я. Моя мама, у которой на шее уже сидели четверо детей, требовательная старая мать и больной муж, заплакала, узнав, что беременна мной, в то время как отец видел сны, в которых наблюдал из своего гроба за улицами Лонгфорда и прохожими, провожавшими его внимательными взглядами.

7

История Тасмании началась не с вторжения монолитной группы марсиан и не с того, что европейцы тоже извлекли свою выгоду из завоевания острова. Марсиане были властителями, а все остальные – подвластными. Термин «переселенческо-колониальное общество»[95] отражает леность мышления, скрывающего неравенство, на базе которого был выстроен новый марсианский мир, и вытекавшие из него социальные патологии, глубоко укоренившиеся до сегодняшнего дня. Современные наблюдатели часто отмечали, что каторжничество было просто другим названием рабства. Аборигены Тасмании понимали социальные различия, пожалуй, лучше, чем сами рабы: им нравилось подчеркивать, что, даже потерпев поражение в войне, они оставались свободными людьми и имели статус выше, чем у каторжников, на которых они всегда смотрели свысока, как на несвободных. То, что выход на свободу был вероятным, но необязательным завершением тюремного срока ван-дименского каторжника, вовсе не означало, что здесь установилась менее жесткая рабовладельческая система, чем в Риме. И то, что освобожденный раб мог восстать, не означало, что общество было менее несвободным. Общий кошмар участи каторжников и аборигенов не обязательно приводил к их сплочению: когда в 1832 году группу аборигенов временно разместили этажом ниже заключенных в исправительном учреждении на острове Маккуори, каторжане стали мочиться на них свозь половицы.

После выхода на волю освобожденным каторжникам не разрешалось возвращаться на родину, они должны были оставаться в колониях. Существовало широко распространенное мнение, будто они избегали городов, где размещались центральные органы власти, предпочитая начать новую жизнь в буше, где их образ жизни часто напоминал образ жизни аборигенов, с которыми они иногда имели общих детей, и их тоже скрывали от властей, а их происхождение утаивали и держали в секрете от широкой общественности. Некоторые стали питаться, жить и даже одеваться как аборигены Тасмании. Культура, насчитывающая 40 тысяч лет, доказала, что ее не так-то легко уничтожить, и ее продолжающееся влияние не ограничивалось одними лишь аборигенами. Она преобразовывалась и видоизменялась, и со временем, в ходе процесса колонизации, другая река, гораздо более древняя, продолжала свое течение, и затем начался обратный процесс, который можно было бы назвать индигенизацией[96], когда освобожденные каторжники, их семьи и их потомки перенимали некоторые ценности и жизненные привычки коренных тасманийцев.

Они становились другими, хотя что это было такое, никто не знал, потому что никто не давал этому названия. Они объясняли свое перерождение лукавыми шуточками и длинными рассказами, они чувствовали, что стали другими, когда пробирались сквозь буш, они слышали это в неповторимом шуме ветра, пролетавшего над дубравами, они ощущали это во вкусе кенгуру, раков, морских ушек и гребешков, которые они привыкли есть, они чувствовали это в радостях и горестях своих больших семей, и эти ощущения отражались в их представлениях о времени, земле и доме. Но никто не давал этому ощущению названия, и никто не мог произнести его вслух, и все просто уверяли себя и остальных, что они марсиане, хотя почти никто ими не был.

Казалось, все наконец свелось к седьмому вопросу: кто продолжительнее любит, потому что белые люди начали в каком-то смысле думать так же, как черные. Вопреки их воле, они стали жить в цикле времени, в который аборигены Тасмании когда-то поместили себя и свой остров. Они не были аборигенами. Со временем многие из них стали расистами. Но и европейцами они больше не были.

8

К моменту смерти отца в возрасте девяноста восьми лет у него почти не осталось никакого имущества, кроме кресла и письменного стола, на котором он на протяжении многих лет собирал различные ценные для него бумаги: стихи, изречения, цитаты, несколько написанных им произведений и кое-какую переписку. Среди этих бумаг моя старшая сестра нашла написанное много лет назад письмо от ныне покойного двоюродного брата по материнской линии о том, как в детстве их постоянно предупреждали, чтобы они никогда не упоминали никому, с кем общались вне дома, что в членах их семьи текла черная кровь. При этом подразумевалось, что наша бабушка была по происхождению аборигенкой.

Отец любил обсуждать с семьей интересные письма. Но это письмо он никогда не обсуждал. Случаи сокрытия своих туземных предков были распространенным явлением в Тасмании, где для кое-кого подобная скрытность была способом выживания. Нет никаких документов, подтверждающих правдивость рассказа двоюродного брата моего отца, но это не делает его неправдивым. Над моей семьей дамокловым мечом висит этот вопрос, на который нет ответа.

У нас, как и у многих других тасманийских семей, есть родственники-аборигены. Но даже если история нашего двоюродного брата и была правдивой, она не делает нас аборигенами. Мы не были воспитаны в культуре аборигенов, мы не росли среди аборигенов и тем более не знали, с каким расизмом сталкивались аборигены. Но кто же тогда мы такие? Почему мы такие? Ведь мы, как и многие другие семьи Тасмании, живем в тени старых преданий, которые остаются с нами вместе с накапливающимися новыми историями. Почему наш отец, которого в детстве прозвали Самородком в честь марки крема для обуви[97] из-за того, что он был смуглым, не имел ничего против тех, кто, когда он повзрослел, обзывал его «полукровкой»? Откуда взялись его религиозные верования, весьма необычные для человека, родившегося в 1914 году? Опыт – это всего лишь мгновение. Осмысление этого мгновения и есть жизнь.

9

Редко кто обращает внимание на то, что Франц Кафка остается непризнанным в качестве ведущего писателя Тасмании. В его рассказе «В исправительной колонии» путешественник прибывает в безымянную колонию. Там осужденных объявляют виновными, не объясняя, в чем заключается их преступление, и не дают возможности защититься. В наказание за преступление их обматывают цепью, засовывают в рот кляп, и помещают в «борону» – хитроумный аппарат, установленный под стеклом таким образом, чтобы большая аудитория зрителей могла сверху наблюдать за экзекуцией внизу. Связанное тело обвиненного вращается, а зубья «бороны» медленно выписывают на его коже необъявленное наименование его преступления, все глубже вгрызаясь в его плоть, пока в последний миг агонии осужденный не осознает свое преступление и не умирает. Прочитав этот рассказ, я был потрясен ужасом узнавания.

«Белые австралийцы все еще пытаются примириться со своим колониальным прошлым», – заявила в 2009 году английская «Индепендент» – марсианская газета, и ее зубья-бороны начали свою работу, неотвратимую, как капкан для человека, как будто геноцид был нашим изобретением, а не их, как будто тоталитарная рабовладельческая система была нашим выбором и не порождением их ГУЛАГа. Как чудесно иметь империю, пожинать ее награбленные богатства и в то же время возлагать вину за ее колониальные дефекты на колонизируемых, писать на своих телах, будто мы были вульгарными пришельцами, варварами, дикарями, что их осуждение было нашим преступлением.

Печальная правда заключается в том, что истребление было марсианским проектом. Печальная правда заключается в том, что тоталитарная рабовладельческая система была марсианским проектом. Это как если бы «Тысячелетний рейх» восторжествовал и через 150 лет возложил бы вину за Холокост на выживших евреев. Как высказался в 1998 году Уильям Рис-Могг, бывший редактор «Таймс» и отец ведущего английского политика-консерватора Джейкоба Рис-Могга, «геноцид аборигенов Тасмании… также был частью исторического процесса, который принес блага цивилизации четверти мирового населения».

Если я утомлен беспредельной марсианской снисходительностью, безграничной марсианской способностью вести себя покровительственно, неоспоримым марсианским превосходством, нескончаемым марсианским высокомерием, которое всегда основано на такой же марсианской глупости и непревзойденном марсианском невежестве, то это не потому, что я считаю их единственными виновными.

А все потому, что они не в состоянии понять – как понял Кафка, – что виновны мы все.

10

Вся правда, жуткая правда, заключается в том, что марсиане создали Систему (такой, какой она и была известна – наводящей ужас системой с большой буквы), в которой мы, заключенные, были созданы для того, чтобы стать самим себе охранниками, истязателями, стукачами и палачами: все эти должности занимают осужденные. Мы действовали как собственные тюремные клерки и как собственные тюремные архивариусы Системы, фиксируя собственные страдания в аккуратно составленных томах писем, меморандумов и отчетов, написанных нашим красивым почерком, в ходе составления первого исчерпывающего бюрократического отчета о тоталитарном государстве, каким и была Земля Ван-Димена. Мы были жившими в глуши каторжниками-скотоводами и каторжниками-пастухами, которые убивали аборигенов и которых убивали аборигены, кто тоже был нами. Мы забирали своих детей-каторжан и отправляли своих матерей-каторжанок обратно, чтобы те кормили грудью детей свободных поселенцев, когда эти свободные поселенцы их не насиловали. Мы ими были, есть и будем, и никто не освобожден от ответственности: ведь мы, сами аборигены, охотились на Мускито[98], который, в свою очередь, охотился на нас. Была, есть и будет черная Мэри Кокерилл, которая – одному Богу известно, какие страдания претерпела она в 1818 году, когда ее, чернокожую женщину на последнем сроке беременности, допрашивали белые солдаты, – предала своего возлюбленного Майкла Хоу, последнего из наводивших ужас ван-дименских бандитов, сбежавшего с пастбища, к которому его приставили в качестве охранника, заявив, что, «послужив королю, не захотел быть ничьим рабом», и мы – это Майкл Хоу, бушрейнджер, который застрелил Черную Мэри, когда «красные мундиры»[99] пустились за ним в погоню, использовав ее в качестве своего проводника, по крайней мере так сказали «красные мундиры», и мы – это отрубленная голова чернобородого Майкла Хоу, трясущаяся в джутовом мешке, когда ее повезли обратно в Хобарт, чтобы насадить на кол на Хантер-стрит, где ее исклевали птицы, а толпа плевала в нее, и это наша слюна стекает в его пустые глазницы.

И с тех пор именно мы несли на себе неизгладимое пятно позора за то, в чем мы не виноваты, но эта вина всегда будет нашей.

А легендарная потерянная книга Майкла Хоу «Мечты и садовые планы», которую он написал кенгуриной кровью и аккуратно перевязал страницы кенгуриными кишками? Мы – тоже эта книга. Он писал, пишет и будет писать, ожидая, что мы станем новой, лучшей историей.

11

Мой первый научный руководитель в Оксфорде, известный историк левацкого толка, узнав, что я опубликовал книгу по истории Австралии, поинтересовался у меня, какая же у Австралии история, какая культура. Он улыбался. Это было утверждение, а не вопрос, подтекст мне был ясен. Менее чем в квартале от учебного корпуса стоял длинный дом – музей Питт-Риверса[100], где находилась одна из крупнейших в мире коллекций украденных голов, среди которых были и головы тасманийцев.

«От женщин воняет илом, тебе не кажется?» – сказал мне один студент, и это тоже был не вопрос. Женщинам впервые было позволено поступить в мой колледж всего лишь за год до моего приезда. В индийском ресторане на Брод-стрит посетители считали себя вправе так подзывать официанток: «Эй, Паки-ой! Ты, грязная черная сука, иди-ка сюда!» «Возвращайся к себе домой в колонию, каторжник», – написал в конце одного из моих эссе другой мой оксфордский научный руководитель. «Это доведенный до безумия феминизм!»

Я беспокоился, что все дело во мне, в моем недостатке, который я не мог назвать, что у меня отсутствовало какое-то важное качество, каким обладали окружавшие меня самоуверенные люди. Возможно, так оно и было, думал я. Возможно, я был даже хуже.

12

Я пытался отыскать то, что могло бы послужить мне моральной поддержкой. Как выяснилось, это не был Лондон, который казался мне заманчивым обещанием, которое часто давали, но редко выполняли. Я искал какую-нибудь дикую страну, которая могла бы помочь мне избавиться от клаустрофобии, какой-нибудь большой мир.

Но ничего подобного там не было. Реки превратились в канализационные стоки, что никому не казалось необычным, небо было затянуто дымкой смога, скрывавшего все вокруг, чего никто уже не замечал. Это была издавна отравленная земля, прирученная и омертвевшая, заполненная смрадом дизельных моторов и запахами химикатов, и эту землю, тем не менее, люди считали буколическим или райским уголком. Агробизнес, шоссе, вывески, промышленный шум, ноющая городская рана, разраставшаяся метастазами, которые вызывали одно только стремление убежать.

Там не было ни света, ни простора.

Никто ничего не замечал, потому что никто уже и не знал, что все безвозвратно утрачено. Никто не замечал, что Тернер в своих картинах использовал совсем другую палитру, стремясь передать истинный солнечный свет в лимонно-желтых тонах и нежных оттенках розового и кораллового, характерных для той поры, когда солнечный свет еще не был утрачен и, как сейчас, не преломлялся сильно загрязненной окружающей средой в апокалиптические багровые тона. Там царило всеобщее оцепенение. Мир там был сплошь серым, мир, казалось, окаменел под бременем собственного краха, став одновременно мрачным и безжизненным, где громоздились прямоугольники, складские здания, поликарбонатные трубы, и его рукотворная и насильно поддерживаемая симметрия была бесконечной.

13

В моем оксфордском колледже, где посредственность считалась добродетелью, именовавшейся традицией, был один профессор права, которого считали необычайно талантливым. Судя по его неправдоподобному акценту представителя высшего общества, любви к междометиям на немецкий манер и говору с дергаными ритмами, мешковатым брюкам и твидовым костюмам, а также старомодным манерам, я предположил, что он тоже марсианин. Но все знали, кем он был на самом деле. Они всегда это знали. Они говорили, как есть, о его происхождении – это и причиняло ему страдания, потому что он был, как все беззлобно говорили у него за спиной, грязным маленьким еврейчиком из Ист-Энда. Для него было бы лучше не иметь здесь дома и всегда держать наготове сумки с вещами для отъезда в другую страну.

Это и славилось здесь как чувство юмора, как остроумие, и так оно всегда было и всегда будет, и имя этому было Оксфорд, и это было разрушителем миров, так всегда было и всегда будет. Чем больше этот профессор права подражал таким остроумцам, тем шире становилась пропасть между их статусом и его происхождением, и чем больше он их обучал, тем больше они его презирали.

14

Тем временем по улицам Оксфорда бродили буллеры-задиры, одеваясь нелепо, как им и пристало, или вызывающе, как нацики, а после ужина зазывали к себе шлюх. Один из таких буллеров Б—, которому бы в будущем избраться премьер-министром, хотел, чтобы я, когда он во второй раз решил баллотироваться на пост президента Оксфордского профсоюза, стал его правой рукой – еще одной шлюхой! Я сказал ему, что терпеть не могу профсоюз, что я даже не являюсь его членом, и вообще, с какой стати мне суетиться? Тогда он сказал, что, когда я сам буду баллотироваться, он мне тоже поможет, а я повторил первоначальный отказ, и Б— воскликнул нечто невразумительное вроде «фу-ты ну-ты!», потому что у него и впрямь не нашлось слов, и ни у кого бы не нашлось; он изобразил из себя само обаяние, но при этом нельзя было поверить ни единому его слову: это же здорово, лучше и быть не может, тебе так просто не отвертеться… А я мог бы сыграть австралийского безумца или притвориться марсианином – но, конечно, марсиане всегда знали, кто ты на самом деле. Таков был их метод. Это была их исправительная колония. Теперь я понимаю, что они и были настоящими марсианами в своей непостижимой, пугающей уверенности, которая была настолько чистой, что казалась невинностью истинных марсиан.

15

И этот момент всегда возвращался, капкан для мужчин всегда ждал свою жертву, и «борона» захлопывалась, и были готовы желобки для льющейся крови, и все, что я мог сделать, так это только написать еще одно предложение, еще один абзац. Писать и надеяться, и писать еще, чтобы выплеснуть ненависть, которая слишком долго меня снедала. Я бы написал миллион слов, чтобы забыть, убежать, стать свободным. Чтобы понять, что я был не хуже их. Но чувство унижения осталось надолго.

Я бы молчал годами и десятилетиями и удивлялся, почему я так долго молчал, и если бы меня спросили об Оксфорде, я бы произнес что-нибудь, используя так называемый оксфордский язык, какую-нибудь тонкую остроту, что-то эпиграмматичное, сбалансированное, и тотчас же пожалел бы об этом. Потому что это был не оксфордский язык. Маленький грязный еврейчик из Ист-Энда. Возвращайся к себе домой в колонию, каторжник. От женщин воняет илом, тебе не кажется? Эй, Паки-ой! Фу-ты, ну-ты!

Вот истинный язык Оксфорда, его необходимый язык ненависти.

16

Много лет спустя после рассказа, в котором фигурирует седьмой вопрос, Чехов написал другой, под названием «Случай из практики». К взрослой дочери владелицы фабрики вызывают врача. Фабрика – гнетущее, грязное место. Дочь владелицы фабрики, живущая в достатке, больна, и доктор считает, что это результат не менее ужасного угнетения, чем угнетение фабричных рабочих. Он усматривает источник ее несчастья в ее богатстве. Он понимает, что сильный неизбежно угнетает слабого – это закон природы, истина, о которой, как известно доктору, пишут в газетах и учебниках. Но теперь он задается вопросом, закон ли это или логическая несообразность, «когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку».

На мгновение доктор осознает трагедию, в которой участвуют все и из которой никто не может выпутаться. Но он не может найти нужных слов, чтобы передать дочери владелицы фабрики, насколько он ее понимает.

Под пером менее талантливого писателя история закончилась бы на этом моменте прозрения. Но не у Чехова. Потому что доктор замечает эту истину лишь для того, чтобы затем она от него ускользнула. Уходя, он слышит звон церковных колоколов и трели жаворонков и тут же забывает о фабрике, о ее несчастных работниках и о больной дочери владелицы фабрики, а вместо этого думает о том, «как это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке, в хорошей коляске и греться на солнышке».

Фраза Чехова о том, что «и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений», звучит как запретная истина. Кто бы осмелился написать такую фразу сегодня? Кто бы осмелился даже подумать об этом?

Пугающая жалость Чехова – это тоже истина о том, кто мы такие. Его доктор – это вопрос почему, лежащий в основе «бороны» Кафки, а вместе с тем и истины о зрителях и жертвах, о дочери владелицы фабрики и ее рабочих, о трагедии марсиан и всех тех, кого они уничтожают. И когда рассказ заканчивается, у нас за этим почему остается еще одно почему – неожиданное забвение, которое является одновременно прощением и местью, поражением и освобождением. Когда я представляю себе Чехова, я вижу его в последние дни жизни, умирающим от туберкулеза, с козлиной бородкой и в пенсне, стоящим на вершине скалы в Крыму. Затем он спотыкается и летит в пропасть, и мы вместе с ним, одновременно свободные и невесомые, и на миг все понимаем.

17

Мы не можем быть теми, о ком не мечтаем. И иногда мы обнаруживаем, что живем в чужих мечтах и кошмарах, и снова начинаем мечтать. Я пишу книгу, которую вы сейчас читаете, как всего лишь любовное послание моим родителям и моему дому на острове, миру, который исчез, потому что более века назад другой писатель написал другую книгу, которая десятилетия спустя захватила умы других людей с такой силой, что стала реальностью, изменившей мир. Это была история его ужаса, в которой он описал свой страх любви, абсолютной любви, безмерной и безграничной, и вместо нее придумал идею безграничного разрушения. Таким образом, мир породил книгу, которая, в свою очередь, породила иной мир.

Без поцелуя Ребекки Уэст Герберт Уэллс не сбежал бы в Швейцарию, чтобы написать книгу, в которой все сгорает в атомном пожаре, и Лео Силард без книги Уэллса никогда бы и не подумал о цепной ядерной реакции, а не представив себе цепную ядерную реакцию, он никогда бы не ощутил растущий ужас – и, не испытав растущего ужаса, Лео Силард никогда бы не уговорил Эйнштейна убедить Рузвельта, а если бы Эйнштейн не убедил Рузвельта, не было бы Манхэттенского проекта, а без Манхэттенского проекта не стало бы кнопки, которую в 8:15 утра 6 августа 1945 года нажал Томас Фирби, чтобы сбросить бомбу с высоты 31 тысячи футов над Хиросимой, и на Хиросиму не была бы сброшена бомба, и на Нагасаки не была бы сброшена бомба, и 100 тысяч, или 160 тысяч, или 200 тысяч человек остались бы живы, а мой отец умер бы в лагере. Возможно, поэзия не в силах ничего изменить[101], но один роман уничтожил Хиросиму, а без Хиросимы нет меня, и эти слова стирают себя, а вместе с ними и меня самого.

Предыдущая главаГлава 11 из 15Следующая глава