Среди современных исследователей социальной стратификации выделяются двое, чей подход к изучению роли войны и насилия следует признать достаточно серьезным: Станислав Андрески и Майкл Манн.
По мнению Андрески (Andreski, 1968), военная сила служит основой любой власти, а война неразрывно связана с моделями социального неравенства. В своем эмпирически насыщенном анализе Андрески (Andreski, 1968: 25–6) утверждает, что экономическое неравенство является отражением политической, а точнее, принудительной власти, поскольку экономические права на владение собственностью и активами «не самодостаточны, а производны», так как они «обозначают право контролировать, использовать и распоряжаться объектами, доступ к которым запрещен всем, кроме их владельца». Исходя из этого, экономическое господство подразумевает «способность принуждать с помощью насилия или угрозы его применения». Соответственно, те, кто контролирует вооруженные силы, регулярно, если не всегда, занимают высшие позиции в стратификационной структуре общества. Однако это означает не то, что высшие генералы обладают непропорционально большой политической властью, или что они занимают высокое положение в обществе, а то, что те, кто занимает высокое положение в социальной иерархии, в большинстве своем могут напрямую использовать военную силу или косвенно опираться на нее[94].
Кроме того, Андрески утверждает, что связь между стратификацией и военной организацией коренится в размере группы. В отличие от малых и разрозненных групп охотников-собирателей, которые не нуждаются в особой координации, крупномасштабные общества не могут функционировать без определенной формы социальной организации. Чтобы облегчить взаимодействие внутри группы, необходимо ввести социальную иерархию, подразумевающую четкое разделение труда и взаимоисключающее делегирование ответственности.
При огромном количестве вовлеченных людей и необходимости действовать оперативно в условиях внешней угрозы контроль со стороны лишь нескольких руководителей оказывается более эффективным, чем любая другая, более массовая форма правления. Поэтому первые организации, как правило, были военными. Тот факт, что ваши соседи создали (военную) организацию, означает, что ваш выбор невелик: «Народы, которые не смогли развить собственную или перенять существующую организацию, неизбежно уничтожались» (Andreski, 1968: 23). Однако появление командных цепочек и контроля, как правило, приводит также к возникновению и накоплению привилегий, отказаться от которых весьма непросто. По мнению Андрески, уровень неравенства можно предсказать, отталкиваясь от размера группы: чем многочисленнее группа, тем выше потребность в эффективной координации, а значит, и в большем социальном расслоении. При этом именно военный опыт в наибольшей степени влияет на модели социального неравенства: «Успех в войне, как ни в какой другой сфере человеческой деятельности, зависит от координации индивидуальных действий, и чем больше группа, тем более необходима координация, и тем более глубокая иерархия для этого требуется… поэтому чем больше группа, тем более выраженным должен быть стратифицирующий эффект» (Andreski, 1968: 29).
Кроме этого, важным показателем является и степень участия в войне. Сравнивая имеющиеся данные о вовлечении широких слоев населения в военные формирования на протяжении всей истории, Андрески выделяет в качестве наиболее важного показателя социального неравенства то, что он называет «коэффициентом военного участия» (MPR). По его мнению, коэффициент военного участия, обозначающий «долю лиц, вовлеченных в достижение военных целей, от общей численности населения», является «одним из самых мощных факторов, определяющих стратификацию» (Andreski, 1968: 33, 73). Если простые, досовременные формы коллективизма, такие как племена и вождества, характеризовались исключительно высокой степенью участия населения в боях, когда, по сути, все мужчины являлись воинами, то в более сложных обществах уровень MPR оказывается значительно снижен. Поскольку монополия на оружие в конечном итоге приводит к монополизации различных привилегий и властного статуса, в сложных социальных порядках уровень MPR имеет тенденцию к постепенному снижению. Это особенно актуально, когда новые технологические разработки, используемые в производстве оружия, позволяют ограничить доступ к участию в военных делах. Как подчеркивает Андрески (Andreski, 1968: 35), «превосходство вооруженных сил над населением растет по мере того, как вооружение становится все более совершенным». Использование бронзовых мечей, боевых колесниц, составных луков и тяжелой кавалерии способствовало формированию немногочисленной избранной касты воинов. В таких условиях быть солдатом означало нести огромные расходы, покрываемые за счет труда большого числа представителей невоюющего, подчиненного населения. Хотя в ранней истории завоевания являлись основным источником рабочей силы, как утверждает Андрески (Andreski, 1968: 38), экстенсивное хищничество может быть контрпродуктивным в долгосрочной перспективе, поскольку оно резко снижает MPR, ослабляя оборонительный потенциал государства: «государства пытаются подчинить себе все более обширные территории, в результате чего существует постоянная тенденция к снижению фактического MPR до уровней, ниже оптимального». Территориальное расширение, не сопровождающееся увеличением коэффициента военного участия, часто приводило к тому, что «огромные империи становились жертвами мелких племен, в которых все мужчины носят оружие». Таким образом, по мнению Андрески, социальная стратификация и участие в военных действиях обратно пропорциональны: социальные порядки, для которых характерны более широкое участие населения в военных действиях и более открытый доступ к оружию, как правило, более эгалитарны, в то время как монополия на применение насилия и профессионализация военных ролей порождают высокую степень стратификации.
Майкл Манн (Mann, 1986, 1988, 1993) также фокусируется на роли военных действий в трансформации моделей включения и исключения. Он концептуализирует социальную стратификацию как «создание и распределение власти в обществе в целом» и как таковую рассматривает ее в качестве «центральной структуры общества», поскольку «сразу в двух аспектах – коллективном и распределительном – она является средством, с помощью которого люди достигают своих целей в обществе» (Mann, 1986: 10). Как уже было указано в главе 2, Манн расширяет веберовское трехстороннее расслоение, выделяя военную власть в качестве автономного источника социального контроля. Он обосновывает разделение политической и военной власти тем, что на протяжении большей части истории административный контроль и применение крупномасштабного насилия практически не пересекались. До эпохи абсолютизма для ведения войн большинству европейских правителей требовалось как согласие, так и военная поддержка со стороны достаточно независимых аристократов, обладавших собственными армиями. Точно так же большинство из могущественных мировых деспотов и императоров в досовременную эпоху были не в состоянии самостоятельно пресечь периодические вторжения кочевых воинственных племен, грабежи пиратов и организованный бандитизм, а также обуздать межплеменную вражду. Только в эпоху модерна государства приобрели способность легитимно претендовать на монопольное использование организованного насилия (через контролируемые государством армию и полицию) и политически закреплять свои привилегии. Таким образом, две формы власти различаются тем, что «политическая мощь – это централизованное, институционализированное, территориальное управление», а «военная мощь – это организованная физическая сила, каким бы образом она ни была организована» (Mann, 1986: 11).
Особенно актуально здесь то, что почти идеальное наложение политической и военной мощи, характерное для современных национальных государств, прочно связано с историческими трансформациями в социальной стратификации. Манн утверждает, что постепенное расширение государственной власти – как внутренней, так и внешней – структурно связано с возникновением классов и наций в качестве двух доминирующих акторов современной эпохи. В то время как аграрные цивилизации являлись слишком иерархичными и слишком децентрализованными, чтобы приспособиться к существованию четко сформированных и охватывающих все общество классов или наций, в условиях современности эти два актора стали «ключевыми для социального развития». Тем не менее теория Манна существенно отличается от общепринятого социологического представления, согласно которому ключевыми факторами такой трансформации являются индустриализация или капитализм (или и то, и другое). Вместо этого, по мнению Манна, распространение капитализма и индустриализма зависело от военных и политических сил. По его словам, «Влияние капитализма и индустриализма было переоценено. Их размытые полномочия были далеки от авторитетной власти, которая в большей степени зависела от военных и политических властных организаций и формировалась ими. Хотя и капитализм, и индустриализм значительно расширили коллективные полномочия, но на распределительные полномочия – определяющие социальную стратификацию – их влияние распространялось в гораздо меньшей степени» (Mann, 1993: 726). Таким образом, ни индустриализм, ни капитализм на протяжении большей части XVIII и XIX веков не вносили кардинальных изменений в уже существовавшие модели стратификации. Решающую роль в изменении социальной структуры сыграли геополитика, войны и общий рост военной мощи. Трансформация военной власти представляла собой медленный процесс, в результате которого она постепенно утрачивала свою роль агента внутреннего социального подавления и сохраняла только внешнюю роль, связанную с ведением войн. Как отмечает Манн, такое разделение было достигнуто в Европе и Северной Америке только в XX веке в результате длительной борьбы за расширение гражданских прав. Иными словами, до Первой мировой войны забастовки и политические протесты подавлялись не только полицией, но и военной силой. Например, и Франция, и США использовали солдат для подавления рабочих движений и городских беспорядков на протяжении XIX и начала XX века (Goldstein, 1978; Tilly, 1986).
Геополитика оказала серьезное влияние на возникновение и распространение классов, а когда классы заняли прочные позиции на внутриполитической арене, они сами стали влиять на геополитические действия своих государств. Манн прослеживает совокупное развитие различных социальных классов и их влияние на военную и государственную власть, начиная с раннего появления крупной и мелкой буржуазии, постепенного расширения среднего класса и, наконец, организации и полноценного включения рабочего класса и крестьянства в национальную социальную структуру. Во всех этих случаях в результате социальной борьбы медленное, в масштабах всего класса, расширение гражданских и политических прав сопровождалось военными, фискальными и политическими требованиями растущих национальных государств. Косвенно опираясь на труды Хинтце (Hintze, 1975), Манн утверждает, что гражданство использовалось как механизм социального контроля для политических и военных элит. То есть постепенное и выборочное предоставление гражданских, политических и социальных прав различным сословиям позволяло правителям государства умиротворять внутриполитическую ситуацию и одновременно реализовывать свои геополитические амбиции. Иными словами, расширение гражданских прав, с одной стороны, связано с неуклонным развитием классов в Европе и Северной Америке, а с другой – оно являлось основным инструментом политических и военных правителей для сдерживания потенциально разрушительного влияния сначала набирающей силу буржуазии и средних классов, а затем рабочих и крестьян. По мнению Манна, различные исторические и социальные условия обусловили развитие разнообразных режимов гражданства. В то время как раннее зарождение экономического либерализма (в сочетании с широким участием населения в американской революции) сыграло решающую роль в развитии конституционной модели гражданства в Великобритании и США, абсолютистские режимы, опирающиеся на обширную аграрную базу, такие как Германия, Австрия, Япония и Россия, пережили длительную и зачастую чрезвычайно жестокую борьбу за гражданские права. Однако во всех этих случаях правители были склонны использовать гражданские права как для реализации стратегии «разделяй и властвуй», так и в качестве разменной монеты для разрешения бюджетных кризисов и мобилизации участия и поддержки со стороны населения в военное время (Mann, 1988, 1993).
Эти разные траектории развития гражданства оказали глубокое влияние на геополитические действия отдельных государств, поскольку распространение гражданских прав на различные социальные классы обычно предполагало большее межклассовое соответствие геополитическим целям этих государств. Так, до Первой мировой войны рабочие и крестьяне в большинстве стран Европы были лишены гражданских прав, что означало отсутствие у них ощущения принадлежности к государству и восприятия его как «своего». Не удивительно, что в таких условиях они в большинстве своем выступали против военных действий. Однако, как только буржуазия и средний класс получали значительные гражданские, социальные и политические права, они, как правило, организовывали национальные группы и выступали в поддержку националистических идей. При этом, по утверждению Манна, не все группы среднего класса поддались влиянию национализма. В большинстве своем ключевыми сторонниками имперских притязаний и главными разжигателями войн в Европе в конце XIX – начале XX века выступали государственные карьеристы и высокообразованные представители высшего среднего класса (Mann, 1993: 786). Результатом двух мировых войн стало возникновение «межклассовых наций», благодаря чему в большинстве стран Европы и Северной Америки гражданские права оказались более всеобъемлющими, что, в свою очередь, привело к росту и сохранению стабильности как во внутренней, так и во внешней политике этих государств. Напротив, в регионах, где трудовые отношения не получили институционального примирения и где гражданские права не были полностью расширены, например, во многих частях Африки, военная сила остается неограниченной и часто используется для подавления внутренних беспорядков. Аналогичным образом, поскольку авторитарные режимы опираются на военную мощь при реализации своей классовой политики, они более уязвимы к разрушениям, вызванным войной (Mann, 1993: 730). Таким образом, резюмирует Манн, «нации не противоположны классам, поскольку они возникли вместе и обе (в разной степени) являются продуктом модернизации церквей, торгового капитализма, милитаризма и становления государства в его современном виде» (Mann, 1993: 249). Институциональное умиротворение трудовых отношений часто достигалось благодаря военным действиям, поскольку участие населения в войнах вознаграждалось большей послевоенной социальной интеграцией и расширением гражданских прав.
И Андрески, и Манн связывают социальную стратификацию с военной мощью и утверждают, что исторически война являлась важным инструментом в трансформации паттернов социального включения и исключения. Более того, они оба подчеркивают роль войны и насилия в формировании сложных и социально иерархических социальных организаций, которые в конечном итоге превратились в современные национальные государства. Тем не менее их исследования различаются в отношении оценки масштаба процесса: если Андрески фокусируется на размере групп и степени участия населения в военных действиях, то Манн уделяет больше внимания взаимозависимому развитию классов и наций в контексте войн и геополитических изменений. Несмотря на то, что эти два подхода вполне совместимы и как таковые вносят большой вклад в понимание взаимосвязей между войной, насилием и социальной стратификацией, они также требуют определенной модификации, позволяющей учесть те вопросы, которые не рассматриваются ими достаточно подробно.
Несмотря на то, что модель Андрески справедливо указывает на связь между размером группы и организационным неравенством, а также на обратно пропорциональную зависимость между стратификацией и степенью вовлеченности общества в войну, она основана на очень статичных и слишком механических измерениях. Такой подход не может объяснить сложность, разнообразие и меняющийся характер социальной стратификации. Несомненно, более крупные социальные образования требуют наличия сложных и иерархичных социальных организаций, однако размер сам по себе не предопределяет масштабы социального неравенства. Например, сравнивая современную Россию с ее аналогом советского периода, можно убедиться, что размер и стратификация не обязательно эквивалентны. На самом деле этот пример наглядно демонстрирует, что размер территории и численность населения могут быть обратно пропорциональны уровню социальной иерархии и неравенства. Тот факт, что современная Россия имеет меньшее население и меньшую территорию, чем Советский Союз, не означает, что она является автоматически менее иерархичным и менее стратифицированным обществом. Напротив, как показывают все имеющиеся исследования, уровень социального неравенства среди российских граждан резко возрос: появилась немногочисленная богатая элита и большое количество обедневших представителей среднего класса (Holmes, 1997; Pickles и Smith, 1998; Sakwa, 1999). Если в позднесоветское время за чертой бедности находилось только 1,5 % населения, то к 1993 году эта цифра резко выросла и составила от 39 до 49 % (Milanović, 1998). Кроме того, снижение численности населения и уменьшение территории не привели к сокращению государственного аппарата. Напротив, бюрократическая прослойка значительно увеличилась: к 1993 году российский административный аппарат был «больше, чем центральный государственный и партийный аппарат бывшего СССР и РСФСР вместе взятые» а правительственный штат превышал советский аналог в три раза (Holmes, 1997: 184).
Помимо этого коэффициент участия в военных действиях представляет собой слишком грубый инструмент, чтобы с его помощью можно было оценить всю сложность взаимосвязи между стратификацией и войной. Хотя очень ценно знать, что активное участие населения в войне часто приводит к образованию более эгалитарных социальных формаций, не менее важно изучить структуру и состав военных аппаратов, а также более широких слоев общества, чтобы объяснить имеющееся разнообразие исторического опыта. Несмотря на то, что Андрески прав, что в небольших племенных и клановых эгалитарных обществах практически все мужчины являются воинами, сам по себе этот факт мало что говорит нам о взаимосвязи между стратификацией и участием населения в войне – просто потому, что такими группами войны ведутся очень редко, если вообще ведутся. Как отмечают Текстор (Textor, 1967), Экхардт (Eckhardt, 1992) и Фрай (Fry, 2007), археологические свидетельства, указывающие на то, что кочевники-собиратели вели войны, отсутствуют, и лишь очень редкие находки позволяют предположить возможность ведения войн оседлыми племенами. Экхардт (Eckhardt, 1990, 1992) подчеркивает, что при всем обилии наскальных рисунков, изображающих аспекты социальной жизни homo sapiens, включая сцены охоты, нет ни одного рисунка, изображающего военные действия. Фрай (Fry, 2007: 56) приходит к выводу, что «археологическая летопись не содержит никаких свидетельств существования войн до 12 000 года до н.э.; свидетельства редких войн появляются лишь около 9500 года до н.э.», а признаки крупномасштабных военных действий проявляются только в последние 1800–1500 лет до настоящего времени.
Аналогичным образом, низкий уровень участия населения в военных организациях не обязательно свидетельствует о резком расслоении общества. Например, отмена воинской повинности и создание профессиональной армии в Нидерландах в 1996 году не оказали прямого влияния на социальное расслоение (Ajangiz, 2002). Тот факт, что в Швеции существует призыв на обязательную военную службу и при этом современное шведское общество в целом считается одним из наименее стратифицированных, на первый взгляд, может указывать на то, что модель Андрески в этом случае работает. Однако если принять во внимание тот факт, что шведские военные не участвовали ни в одной войне на протяжении последних двух столетий, а современные вооруженные силы этой страны насчитывают менее 20 000 военнослужащих, становится очевидным, что модель расслоения здесь никоим образом не связана с коэффициентом военного участия (Perry, 2004). Все дело в том, что сама по себе служба в вооруженных силах не дает нам достаточных знаний о социальной структуре конкретного общества. Гораздо более важное значение имеет наличие или отсутствие длительных военных действий. Большинство простых обществ охотников-собирателей не сталкивались с военными действиями, как и большинство современных европейских государств (с 1945 года), поэтому коэффициент военного участия не является в таких случаях надежным показателем социального расслоения. Этот показатель может быть недостоверным даже при наличии военных действий из-за существования значительных различий в связях между обществом и армией. Например, несмотря на то, что Карфагенская империя (575 год до н.э. – 146 год н.э.) являлась олигархической республикой, в войнах, которые она вела (в частности, в Пунических войнах), участвовали наемники, и империя была менее стратифицирована и более демократична, чем многие греческие города-государства, где практиковалась почти всеобщая воинская повинность. В Карфагене не только существовали выборные законодательные органы, профсоюзы и городские собрания, но и решения, принятые народным собранием, часто являлись определяющими в таких общественно важных вопросах, как вступление в войну (Stepper, 2001). С другой стороны, в затяжной ирако-иранской войне 1980-х годов участвовало большое количество военных с обеих сторон, но это не привело к уменьшению социального неравенства ни в одном из вовлеченных в эту войну обществ. Более того, война привела к усилению социального расслоения и росту влияния военной власти в Иране (Cordesman и Kleiber, 2007). Все это говорит о том, что взаимосвязь между участием населения в военных действиях и социальной включенностью и исключенностью нуждается в более детальном анализе.
Манн предлагает гораздо более тонкую модель, связывающую трансформации в социальной стратификации с изменениями, происходящими в геополитике и в сфере гражданских прав. Хотя эта теоретически всеобъемлющая и эмпирически богатая модель проливает свет на связь между коллективным насилием и социальным неравенством, она неоправданно подчеркивает разделение между военной и политической властью, а также роли класса и гражданства, умаляя при этом процесс идеологизации, который имеет важное значение для объяснения моделей стратификации. Манн прав в том, что на протяжении большей части истории коллективное насилие оставалось вне централизованного административного контроля, и только в современности государствам удалось монополизировать его применение. Однако это не означает раздельного и независимого существования политической и военной власти. Напротив, политическая власть напрямую вытекает из способности государства использовать силу или принудительное давление для достижения своих целей. Если политическое действие не связано с силой, оно не имеет надлежащего «антропологического обоснования» (Poggi, 2006: 138). Административный контроль может иметь институциональный резонанс только тогда, когда он укоренен в применении или угрозе применения насилия. Тот факт, что в досовременном мире территориальная централизация власти была незначительной, не говорит нам о взаимоотношениях между политическим контролем и насилием; он лишь указывает, что власть и насилие были территориально рассредоточены. Существование независимых аристократий, обладавших собственными военными аппаратами, говорит только о том, что монополии на применение насилия не существовало, но отнюдь не о том, что политический контроль и насилие представляют собой отдельные социальные сферы.
Суть, согласно утверждению Вебера (Weber, 1968), заключается в следующем: политические организации черпают свою способность обеспечивать соблюдение установленных правил из насилия. Как таковые, политические организации не имеют конечных целей (поскольку их цели могут меняться) и могут быть определены только в терминах средств, которые находятся в их распоряжении, то есть – насилия. Как утверждает Погги (Poggi, 2004: 39), «именно потому, что насилие является средством достижения столь многих целей, возможность его применения сама становится целью многочисленных, конкурирующих амбиций отдельных лиц и групп. Они соперничают друг с другом не только за обладание средствами насилия, но и за само насилие, и особенно за контроль над доминирующей материальной и социальной технологией организованного насилия». Иными словами, политическая власть предполагает принудительное доминирование. Это не значит, что любое применение грубой силы гарантирует долгосрочное повиновение. Хотя успешное использование политической власти опирается на разумное идеологическое обоснование, административный контроль должен быть основан на организованной способности ссылаться на угрозу принудительных действий. Это особенно актуально в контексте социальной стратификации, поскольку, как я утверждаю далее, постоянное поддержание стратифицированной социальной структуры всегда подкрепляется и в значительной степени зависит от этой институционализированной угрозы принуждения, независимо от того, насколько незаметной является такая угроза в демократических условиях современных политических порядков. Поскольку и социальная стратификация, и крупномасштабная политическая власть берут свое начало в военных действиях и резко усиливаются с распространением организованного насилия, трудно ожидать получения сколько-нибудь полезных аналитических результатов, когда политическая власть рассматривается в отрыве от военной силы.
Теория Манна уделяет много внимания классам и гражданским правам, игнорируя другие формы социального расслоения. Нельзя отрицать важность той роли, которую социальные классы и гражданские права сыграли в построении современных социальных порядков и, в частности, того, как они формировались и формируются под влиянием геополитических преобразований и современных войн. Тем не менее на протяжении большей части истории доминирующими моделями стратификации являлись не классы, а социальный статус, каста, сословие, пол, возраст и другие виды социального деления. Хотя Манн справедливо указывает, что в современности классы становятся центральными агентами моделей включения и исключения, он при этом оперирует исключительно широким и необычайно трансисторическим пониманием классовых отношений. В этой связи он регулярно включает в понятие класса статусы, сословия и кастовые институты. Например, он пишет о классической Греции как о «первом историческом обществе, в котором мы можем ясно представить себе классовую борьбу как устойчивую черту социальной жизни» (Mann, 1986: 216), о «классово-сознательных правилах средневековой войны» или о классовом делении в средневековой Европе, где «религия расширила культурную пропасть между классами» (Mann, 2005: 42–4). В то же время он практически не находит места для социального статуса в современности. Однако для понимания механизмов социальной стратификации необходимо провести четкую разделительную черту между неизменными и способными к изменениям формами, такими как статус, каста и принадлежность к сословиям, характерными для досовременного мира, и более экономическими, а значит, более открытыми и зависимыми от рынка классовыми объединениями, с которыми мы сталкиваемся в современном мире. Классы не только являются во многих отношениях современными формами объединения (включая их специфическую рыночную обусловленность и чувство классовой принадлежности), но и представляют собой гораздо более подвижные формы групповой привязанности по сравнению с кастовыми или сословными системами. Более того, хотя Манн (Mann, 1993: 24–30) оперирует более динамичной концепцией класса, чем классические и современные марксистские мыслители, он все же представляет классы как вполне конкретные группы, участники которых «разделяют сплоченную общность и стремление отстаивать собственные интересы». Это означает, что «классовое сознание – характерная черта современных обществ». Однако проблема в том, что класс не является настолько сплоченной, стабильной и самосознающей группой участников[95]. Как справедливо отмечает Вебер (Weber, 1968), классы – это квазигруппы, которые состоят из индивидов, находящихся в схожей рыночной ситуации. Кроме того, в современную эпоху классовая позиция человека не обязательно совпадает с его социальным статусом. Хотя современные статусные ассоциации более мобильны и изменчивы, чем их досовременные аналоги, статус – определяемый как принятое распределение социальных почестей – все еще остается мощным механизмом социального включения и исключения. Вебер (Weber, 1968: 405) хорошо понимал не только то, что статус и класс могут подкреплять друг друга, но и то, что статус не может быть подведен под класс: «Социальные почести могут быть непосредственно связаны с классовой позицией, которая, в большинстве случаев, определяется как усредненная классовая позиция членов статусной группы. Однако это не обязательно так. Статусная принадлежность, в свою очередь, влияет на классовую позицию в том смысле, что стиль жизни, требуемый статусными группами, заставляет их отдавать предпочтение определенным видам собственности или способам получения дохода и отвергать другие». Такое концептуальное разделение особенно важно при изучении взаимосвязей между войной, насилием и стратификацией. Как я покажу далее, именно социально-статусные иерархии, а не классовые различия, играют главную роль в установлении связи между организованным насилием и моделями социального расслоения.
Наконец, поскольку Манн сосредоточен в первую очередь на историческом развитии и трансформации государств, а не на войне как таковой, он не уделяет особого внимания процессам оправдания насилия. Хотя, как уже говорилось в главе 2, Манн предлагает нам мощную теорию идеологической власти, он недооценивает силу идеологии в современную эпоху. Весь период 1760–1914 годов, который часто понимается как эпоха зарождения и широкого распространения современных идеологических доктрин, Манн описывает как период идеологического упадка. По его собственным словам, «Сила идеологического влияния находилась в этот период в упадке и имела меньшее значение»; то есть идеологическая власть «являлась скорее “имманентной”, нежели “трансцендентной”… способствуя появлению коллективных акторов, создаваемых капитализмом, милитаризмом и государствами» (Mann, 1993: 2). Проблема здесь в том, что, приравнивая идеологию к культуре и религии, Манн не может правильно оценить значение современных идеологических доктрин для легитимизации изменений, происходящих в социальной стратификации под влиянием войн и других форм коллективного насилия. Вместо того чтобы рассматривать идеологию и войну как реалии второго порядка и простые средства государственной власти, необходимо изучить их структурную автономию и процессы, посредством которых они формировали друг друга. Хотя Клаузевиц прав в том, что война – это одна из форм реализации государственной политики, с социально-логической точки зрения более важным представляется изучение войн через их собственную непредсказуемую диалектику. Если бы войны были всего лишь еще одной формой политики (хотя и реализуемой «другими средствами»), деятельностью, контролируемой и регулируемой всемогущими государствами, то вооруженные конфликты использовались бы в качестве инструмента гораздо чаще и являлись бы легко оправдываемой практикой. Тот факт, что развязывание и ведение войн остается крайне спорным, опасным, поляризующим и непредсказуемым по своим последствиям действием, указывает на то, что война – это нечто большее, чем просто инструмент в руках государственной власти. Война – это автономный социологический феномен, часто способный создавать новые социальные реальности. Точно так же идеологическая власть редко используется просто как инструмент политического манипулирования: она тоже обладает независимостью и порождает непредвиденные последствия социальных действий. Таким образом, для полноценного понимания истоков и развития социального расслоения крайне важно проанализировать коллективное насилие и его идеологические основы.