Если большая часть военной пропаганды – это не что иное, как попытка самолегитимизации общества, то ключевыми вопросами становятся следующие. Почему индивидуумы принимают участие в войнах и/или поддерживают их? Или, если быть более конкретным, что мотивирует солдат и гражданских лиц участвовать в убийствах и идти на смерть?
В поисках ответов на эти вопросы мы также сталкиваемся с наличием нескольких популярных мифов. Во-первых, считается, что если человек прошел длительную и жесткую военную подготовку (включая интенсивное «промывание мозгов»), то ему не составит труда убить ненавистного врага. Однако такое представление является очень далеким от истины. Со времен первых исследований Ардана дю Пика (Ardant du Picq, 2006 [1921]), изучавшего поведение солдат на поле боя, стало очевидно, что поведение человека, находящегося непосредственно в зоне боевых действий, гораздо сложнее и противоречивее, чем принято считать. Мало того, что подавляющее большинство солдат не будут вести себя в настоящем бою так же, как это происходит в учебном лагере, но и большинство из них вряд ли вообще будут сражаться при отсутствии внешнего принуждения или иного давления. Существует огромное количество исторических и современных свидетельств того, что, несмотря на интенсивную военную подготовку, наличие высококачественного вооружения и четких военных стратегий и целей, большинство солдат неохотно вступают в активные боевые действия, происходящие лицом к лицу с противником. Эмпирические исследования поведения американских солдат во время Второй мировой войны, проведенные полковником Маршаллом (Marshall, 1947), показали, что только 15–25 % бойцов на передовой могли и хотели вести прицельный огонь по врагу, в то время как остальные 75–85 % либо отказывались стрелять, либо намеренно стреляли мимо цели. Маршалл опросил солдат сразу после боя в 400 пехотных ротах на всех театрах военных действий в Европе в 1944 году и в Центрально-Тихоокеанском регионе в 1943 году, и все эти опросы дали практически одинаковые результаты. Исследование Дайера (Dyer, 1985), объектами которого стали немецкие и японские военные, участвовавшие во Второй мировой войне, показывает, что и среди этих солдат доля «нестреляющих» была примерно такой же.
Как отмечают Холмс (Holmes, 1985), Гриффит (Griffith, 1989), Гроссман (Grossman, 1996), Бурке (Bourke, 2000) и Миллер (Miller, 2000), подобная картина наблюдалась и в предыдущих войнах. Например, во время Гражданской войны в США вместо того, чтобы стрелять в противника, большинство бойцов занимались имитацией стрельбы, что видно по перезаряженности оружия, найденного на полях сражений. Поскольку процесс зарядки оружия занимал 95 % времени, а непосредственная стрельба – всего 5 %, солдаты могли, и в основном именно так и делали, заниматься зарядкой, не производя при этом выстрела. Таким образом, они маскировали свои действия, находясь под надзором командиров. Гроссман (Grossman, 1996: 22) хорошо иллюстрирует эту мысль данными, относящимися к знаменитой битве при Геттисберге, согласно которым почти 90 % из примерно 30 000 мушкетов, найденных на поле боя, были заряжены многократно. Причем один из мушкетов был заряжен аж двадцать три раза, что по сути делало оружие непригодным для стрельбы.
Несмотря на огромные итоговые потери, Первая мировая война известна применением принципа «живи и давай жить другим», в соответствии с которым солдаты, находящиеся в окопах по обе стороны линии фронта, заключали негласное соглашение не стрелять, пока другая сторона поступает аналогичным образом (Ashworth, 1980). Согласно Бурку (Bourke, 2000: 73), только 10 % солдат в этой войне считались готовыми сражаться, в то время как подавляющее большинство военнослужащих, по мнению их начальников, не имели достаточного «боевого духа». В 1986 году британское управление оперативного анализа при Минобороны провело масштабное исследование более ста сражений, произошедших в XIX и XX веках, задействовав для определения убойной эффективности импульсное лазерное оружие на реальных и смоделированных полях сражений. Исследование показало, что реальные потери оказались значительно ниже, чем в тестовых испытаниях. Это указывает на то, что определяющей причиной более низкого уровня потерь в реальных битвах являлось нежелание солдат сражаться (Grossman, 1996: 16). Во всех этих исследованиях примечательны их выводы о том, что на поле боя большинство солдат оказываются парализованы страхом или неспособностью сознательно убивать других людей и что лишь малое число военнослужащих полноценно участвуют в боевых действиях.
Увеличение числа боевых потерь и нарастание степени ожесточенности сражений, наблюдаемые с конца Второй мировой войны, тесно связаны с двумя социологическими факторами: усилением принудительного давления и контроля со стороны командования, а также ростом зависимости от социальных механизмов микроуровневой солидарности. Усиление командного давления на передовой стало продолжением постоянно растущей бюрократической власти военной организации, и в этом отношении оно являлось неотъемлемым компонентом более масштабного процесса, а именно – кумулятивной бюрократизации насилия. Для повышения боевой эффективности военные организации сосредоточились на внедрении более жесткой командной иерархии, при которой офицеры отдают солдатам прямые приказы (в основном лицом к лицу) на полях сражений и контролируют их действия, а также на использовании в процессе военной подготовки более реалистичных методов обучения, приближенных к хаотичным и жестоким условиям реальных военных действий (Grossman, 1996). Во время двух мировых войн и многих других вооруженных конфликтов недавнего времени во всех крупных армиях присутствовала военная полиция, представители которой не позволяли солдатам убегать с поля боя и следили за тем, чтобы они сражались (Collins, 2008: 49). Тот факт, что в отсутствие подобного внешнего контроля солдаты воюют неохотно, хорошо иллюстрируют комментарии подполковника Роберта Г. Коула, командира 502-го парашютно-десантного пехотного полка, который считался одним из лучших подразделений армии США во время Второй мировой войны. Описывая поведение своих солдат во время атаки в 1944 году, он заметил: «Ни один из двадцати пяти человек не открывал огонь добровольно… они стреляли только тогда, когда я наблюдал за ними или когда над ними стоял другой солдат» (Bourke, 2000: 74).
В дополнение к усилению организационного контроля современные военные сосредоточились также на использовании и, по возможности, воспроизведении преимуществ социальной солидарности, возникающей при взаимодействии внутри малых групп. По словам Маршалла (Marshall, 1947: 56), «действительно активные стрелки обычно находились в составе небольших совместно действующих групп». В свою очередь, Шилз и Яновиц (Shils и Janowitz, 1948) указывали на сплоченность внутри малых групп как на ключевой фактор ранних военных успехов вермахта и его упорного сопротивления в конце войны. Холмс (Holmes, 1985: 291) проводит исторический анализ этого опыта, подтверждая, что именно «боевое товарищество связывает солдат вместе», и утверждает: чтобы понять, что «заставляет людей сражаться», необходимо обратить пристальное внимание «на боевые группы и узы, которые связывают людей внутри них». Другими словами, рост боевой эффективности является результатом интеграции внутри малых групп. В таких группах, где взаимодействие происходит лицом к лицу, не только быстрее развиваются сплоченность и чувство социальной привязанности, но и формируется чувство коллективной ответственности перед своими собратьями. И Дюркгейм (Durkheim, 1933), и Вебер (Weber, 1968) описывали этот феномен в социологических терминах. Для Дюркгейма (Durkheim, 1933: 415) социальная солидарность связана с чувством справедливости (внутри группы) и коллективной этической ответственности. По его словам, солидарность является «возможно, непосредственным источником морали». Она объединяет людей вокруг общих идеалов и обеспечивает прочность взаимных обязательств. При этом Дюркгейм полагал, что такая солидарность имеет мало общего, если вообще имеет, с утилитарными мотивами членов группы (поскольку в этом случае ощущение принадлежности рационально было бы распространить на всю армейскую организацию и стрелять в тех, кто стреляет в тебя), но вместо этого солидарность проистекает из нормативного самонавязанного чувства преданности группе. Американский солдат времен Второй мировой войны, сбежавший из госпиталя, чтобы присоединиться к своему взводу, воюющему на передовой, выразил это чувство следующим образом: «Эти люди на передовой были моей семьей, моим домом. Они были мне ближе, чем я могу выразить словами, ближе, чем любые друзья, которые у меня были или когда-либо будут. Они никогда не подводили меня, и я не мог поступить иначе… Любой человек в бою, у которого нет товарищей, готовых умереть за него, или за которых он сам готов умереть, – это вообще не человек» (Holmes, 1985: 300). Вебер (Weber, 1968) подчеркивал, что формирование группы – это процесс, требующий интенсивных социальных взаимодействий, а не просто основанный на заданных характеристиках индивидов. Тот факт, что люди могут иметь общее происхождение, национальность, религию, место обитания или политическую идеологию, вряд ли автоматически приведет к скоординированной групповой мобилизации. Важно именно взаимодействие, поскольку только благодаря совместным социальным действиям группа и становится группой в социологически значимом смысле. Таким образом, как отдельные личности люди не являются прирожденными и эффективными убийцами. Необходимо наличие социальной организации и солидарности на микроуровне, чтобы подтолкнуть их к скоординированным совместным действиям. Воинственность – это не индивидуальный, а групповой феномен.
Во-вторых, согласно еще одному не менее распространенному мнению, эффективная и самоотверженная борьба предполагает наличие сильной идеологической приверженности. Часто утверждается, что непоколебимая решимость солдат вермахта была обусловлена нацистской доктриной, что в основе самопожертвования советских солдат во время Второй мировой войны лежали коммунистические идеалы или что террористы-смертники «Аль-Каиды» (запрещенная в России террористическая организация. – Примеч. ред.) руководствуются религиозным фанатизмом. Однако исследования происходивших на протяжении последних ста лет боевых действий убедительно доказывают, что в подавляющем большинстве случаев это не так. Вместо того чтобы сражаться из религиозного рвения, убежденного национализма, твердой приверженности защите демократических свобод, созданию исламского халифата или распространению социалистической доктрины, большинство солдат идут в бой из чувства преданности своему взводу и взаимной ответственности. Это не значит, что идеология и, в частности, долгосрочные институциональные процессы, способствующие распространению ее влияния, такие как бюрократизация и идеологизация, не важны. Напротив, они имеют основополагающее значение для характера насильственного конфликта, незаменимы для мобилизации масштабной поддержки невоюющей (в основном гражданской) общественности и являются важнейшими организационными инструментами для вербовки новобранцев. Однако контекст поля боя преобразует восприятие людьми социальной реальности: подавляющее большинство солдат заменяют имеющую место на макроуровне идеологическую мотивацию микроуровневой солидарностью, формирующейся внутри малой группы.
Несмотря на то, что официальные историки изображают Первую мировую войну как конфликт, вызванный ростом национализма, не существует достаточного количества свидетельств того, что подобные взгляды были широко распространены в окопах. Грейвс (Graves, 1957: 157) описывает отношение британских солдат к националистической эйфории как к «слишком отдаленному чувству, которое сразу же отвергается как подходящее только для гражданских лиц». Аналогичное исследование Долларда (Dollard, 1977: 42) показывает, что большинство американских солдат не были движимы идеологическими убеждениями во время сражений. По его словам, идеология не работает в пылу сражения, а вместо этого «она мотивирует солдат перед боем и блокирует их мысли о побеге после боя». Вторая мировая война в этом отношении не являлась исключением. На передовой были в основном табуированы, вызывали недовольство опытных солдат и не поощрялись не только разговоры о патриотических мотивах и размахивание флагом, но и любые ссылки на демократические или другие идеалы как на главную цель борьбы (Stouffer и др., 1949; Holmes, 1985). Происходившие в последнее время акции террористов-смертников также не являются исключениями в том смысле, что они, как показывает обширное исследование Пейпа (Pape, 2006: 21), «были не изолированными или случайными действиями отдельных религиозных фанатиков, а скорее частью более масштабного плана, реализуемого организованной группой ради достижения конкретной политической цели».
Несмотря на то, что воюющие на передовой солдаты в целом невосприимчивы к пропагандистским посланиям, именно процесс центробежной идеологизации (и бюрократизации) насилия является решающим фактором, приводящим их на поле боя. Как уже говорилось в предыдущей главе, идеологизация сочетает в себе субъективную и институциональную обусловленность, которая опирается на инструментальную и ценностную рациональность и в этом процессе нормализует и натурализует националистические и другие доктрины. Борьба (убийство) и самопожертвование (гибель) за свою нацию становятся устоявшимся и организационно закрепленным идеалом, разделяемым всем обществом. Что делает военная пропаганда, так это связывает, позиционирует и кристаллизует имманентный или уже продолжающийся насильственный конфликт в рамках принятых в обществе идеологических представлений. Таким образом, новая война вписывается в привычный моральный дискурс коллективной справедливости, ответственности и чести, который часто вовлекает все население, включая будущих новобранцев. Поскольку добровольцы, как и призывники, подвергаются одному и тому же воздействию идеологизации и бюрократизации, военная пропаганда опирается на узнаваемые, привычные образы, что облегчает внутреннее обоснование целей и характера конкретной войны. Проще говоря, успешная военная пропаганда опирается на идеологический репертуар уже существующих и знакомых целевой аудитории социальных и культурных ресурсов, чтобы легитимизировать ответные убеждения и действия людей. Таким образом, военная пропаганда с наибольшей вероятностью найдет отклик среди тех, кто наименее готов к тому, чтобы убивать и жертвовать собой. Другими словами, в то время как солдаты на передовой в большинстве своем игнорируют пропаганду[91], новые, неопытные новобранцы, военнослужащие, обеспечивающие тыловую поддержку, и гражданские лица наиболее восприимчивы к пропагандистским образам. Исследования подтверждают, что чем дальше от поля боя находится человек, тем больше вероятность того, что он будет ненавидеть и дегуманизировать врага, и, как правило, использовать в отношении него более жесткую риторику (Stouffer и др., 1949: 158–65; Bourke, 2000: 137–70). Например, исследование Стоуффера, посвященное отношению к японцам во время Второй мировой войны, показывает, что новобранцы, не покидавшие территорию США, выражали крайнее предубеждение против японцев, 67 % из них соглашались с утверждением, что их следует «стереть с лица земли». В то же самое время среди солдат, которые несли службу в акватории Тихого океана, такого же мнения придерживалась гораздо меньшая доля опрошенных (42 %). Вполне разумно предположить, что эта доля была бы еще меньше (или намного меньше), если бы опрос проводился среди тех, кто непосредственно участвовал в боях и сталкивался с японскими военными лицом к лицу. Исследования отношения гражданского населения показывают аналогичную тенденцию: те, кто имел непосредственный опыт войны (например, мирные жители, подвергшиеся воздушной бомбардировке), были менее склонны призывать к мести. Как показало исследование Британского института общественного мнения, проведенное в 1941 году, требования о проведении ответных бомбардировок немецких городов исходили не от горожан, которые сами подверглись налетам немецкой авиации, а от жителей не затронутых бомбежками сельских районов Англии (Garrett, 1993: 95).
Более поздние исследования лишь подтверждают эту тенденцию. Во время войн на территории Югославии 1991–1995 годов отношение к противнику и поведение солдат и гражданских лиц часто резко контрастировали. В то время как солдаты на передовой часто братались с вражеской стороной (например, делились музыкальными кассетами, играли в футбол во время перемирий, торговали и даже обращались друг к другу через линию фронта с приветливыми прозвищами «Чедо» и «Ужо»), гражданские лица, не имевшие непосредственного опыта войны, например студенты университетов, выражали полное презрение к врагу (Čolović, 1999). Например, 15,3 % (в 1992 году) и 14,1 % (в 1993 году) хорватских студентов демонстрировали крайнюю враждебность к сербам, соглашаясь с такими утверждениями, как «я бы хотел, чтобы кто-то убил их всех» или «я бы лично их всех истребил». Кроме того, еще 24,4 % (в 1992 году) и 26,5 % (в 1993 году) хотели бы избегать любых контактов с сербами или изгнать их всех из Хорватии (Malešević и Uzelac, 1997: 294–5). Оказавшись на поле боя, бойцы быстро понимают, что вместо кровожадных каннибалов и трехголовых чудовищ они сталкиваются с обычными двуногими существами, не сильно отличающимися от них самих. По мере превращения новобранцев из гражданских лиц в полноценных фронтовиков пропагандистские образы неизбежно ослабевают. Как заключает Бурке (Bourke, 2000: 236–7), «Дегуманизация, которая хорошо работала в ходе учебной подготовки, на передовой оказывается вовсе не так эффективна. В боевых условиях, когда массовая гибель людей происходила постоянно и повсеместно, идентифицировать зверства становилось сложнее, и потому они часто игнорировались. Невозможно было долгое время сохранять иллюзию, что враг чем-то отличается от тебя самого».
На самом деле, вместо того чтобы предаваться вечной ненависти к врагу, многие опытные солдаты испытывают к нему чувство уважения, восхищения и даже благоговения. Несмотря на долгий исторический опыт взаимного уважения к храбрости, мастерству и дисциплине вражеских военных, огромную протяженность современных фронтов, бюрократическая организация насилия и идеологический характер современной войны изменили восприятие боя как рыцарского и дуэльного поединка. Однако, хотя благородный образ противника в значительной степени исчез с приходом тотальных войн и активизацией работы пропагандистских машин, отрицающих универсальную человечность врага, встреча и взаимодействие с вражескими солдатами лицом к лицу часто меняют сложившееся восприятие. Т.Э. Лоуренс (Lawrence, 1935: 634) описал свое преклонение перед противником в Первой мировой войне следующими словами: «Я начал гордиться врагом, убивавшим моих братьев. Его солдаты находились в двух тысячах миль от дома, без надежд и ориентиров, в условиях, способных сломить даже самые крепкие нервы. И все же их подразделения держались вместе… Когда их атаковали, они останавливались, занимали позицию и открывали огонь по приказу. В их действиях не было ни суеты, ни криков, ни колебаний. Они были великолепны».
Противника довольно часто ценят за его решимость, волю к сопротивлению и способность выживать в суровых условиях, но больше всего – за универсальные человеческие характеристики, которые указывают на сходство между солдатами противоборствующих сторон. Мемуары Капуто (Caputo, 1977: 117) о войне во Вьетнаме хорошо иллюстрируют это утверждение: «когда мы находили письма и фотографии погибших вражеских солдат, это придавало образу врага ту человечность, в которой я хотел ему отказать». Осознание того, что вьетконговцы «состояли из плоти и крови, а не являлись таинственными призраками», вызывало «неизменное чувство раскаяния», а один из солдат заметил, что «они такие же молодые люди… как и мы, лейтенант». Погибшим врагам часто устраивали достойные похороны. К пленным относились с уважением, и безжалостные приказы не брать пленных относились к организационным мерам, призванным предотвратить почти неизбежное братание с врагом. Таким образом, непосредственное участие солдат в боевых действиях мало того, что не продиктовано ревностной идеологической преданностью, но еще и в значительной степени приводит к «депропагандизации». Проще говоря, опыт личного участия в войне и сила воздействия пропаганды в большинстве случаев обратно пропорциональны: восприимчивость к пропагандистским образам и потребность в них возрастают по мере удаления от линии фронта.
И, наконец, согласно бытующим представлениям, на которые опирается большая часть военной истории, убивать на войне гораздо легче, чем жертвовать собственной жизнью ради других людей. Такое восприятие явно основано на гоббсовской онтологии, которая представляет людей как утилитарных и рационально мыслящих существ, стремящихся к самосохранению. С этой точки зрения совершенно логично и очевидно, что убивать других рациональнее и проще, чем добровольно умирать за других. В конце концов, примеры многочисленных войн на протяжении всей истории и особенно современных мировых войн ясно показывают, что убийства на войне носят массовый характер, в то время как отдельные акты самопожертвования кажутся редкими и исключительными. Однако этот вывод построен на ошибочных предпосылках. Хотя нет никаких сомнений в том, что современные войны привели к катастрофическим последствиям, включая миллионы погибших, причиной подавляющего большинства этих смертей не был непосредственный контакт с врагом, лицом к лицу. Начиная с эпохи мушкетов более чем в 50 % случаев солдаты погибали на поле боя от пушечных выстрелов (Collins, 2008: 58). Несмотря на стандартные и широко растиражированные образы сражений Первой мировой войны, где войска идут друг на друга в штыковую атаку, более двух третей всех солдат, погибших в этой войне, были убиты дальнобойной артиллерией, «в то время как штыками было нанесено менее половины процента всех ран» (Bourke, 2000: 51)[92]. Интересно, что даже в более ранние периоды, когда штык считался основным оружием на поле боя, например, во время битвы при Ватерлоо в 1815 году, штыками было убито менее 1 % всех погибших (Keegan, 1976: 268–9). С тех пор число убийств с дальних дистанций только увеличивалось, и артиллерия несла все большую ответственность за причинение смертей в бою «со времен Наполеона и до наших дней» (Grossman, 1996: 27). Например, во Второй мировой войне 75 % потерь британских войск были вызваны ударами минометов и гранатометов, авиабомбами и артиллерийскими снарядами, при этом от пуль и противотанковых снарядов погибли лишь 10 %, а в остальных 15 % случаев причинами гибели становились ударные волны, фосфорные боеприпасы и другие поражающие средства. Корейская война продолжила эту тенденцию: потери американских войск от стрелкового оружия составили всего 3 % (Holmes, 1985: 210). Более того, разработка нового, более сложного, более смертоносного и более точного оружия не привела к значительному увеличению коэффициента поражения, как можно было бы ожидать. Например, дульнозарядные мушкеты уже в то время были способны достигать 50-процентной точности попадания, что подразумевало возможность убийства сотни человек за считаные минуты, однако использующим это оружие солдатам редко удавалось убить больше одного-двух врагов; в битве при Виссембурге в 1870 году французские солдаты выпустили 48 000 пуль, чтобы убить всего лишь 404 немецких противника, при этом коэффициент попадания составил 1 на 119 выстрелов; во Вьетнаме на каждого убитого врага приходилось более 50 000 использованных патронов (Grossman, 1996: 12). Во всех этих случаях причиной столь низких коэффициентов поражения являлись не технологические недостатки, а человеческое нежелание убивать. Во время Второй мировой войны большинство фронтовых пехотинцев были уверены, что за всю войну они не убили ни одного человека (Holmes, 1985: 376). Отличительной особенностью всех современных войн является то, что подавляющий процент убийств совершается не непосредственно, при личном взаимодействии с противником, а дистанционными способами: применением дальнобойной артиллерии, высотных бомбардировщиков, ракетных обстрелов и т.д. Почти всеобщее неприятие убийств, совершаемых при непосредственном взаимодействии, лучше всего иллюстрирует тот факт, что те, кто не принимал участия в таких действиях, страдают от психических расстройств значительно реже. Например, имеющиеся данные показывают, что моряки и пилоты высотных бомбардировщиков, убивающие противника с дальнего расстояния, практически не испытывают психических проблем. Аналогичная ситуация складывается с гражданскими жертвами бомбардировок и военнопленными, которые, несмотря на выпавшие на их долю испытания, менее подвержены психическим заболеваниям, чем несущие боевое дежурство охранники военных тюрем или фронтовики, участвующие в убийствах с близкого расстояния (Gabriel, 1987; Grossman, 1996: 57).
Именно постоянно растущая принудительная сила социальных организаций создавала условия для массовых убийств. На смену квазидуэльным досовременным войнам с их очень низким уровнем потерь пришло эффективное, анонимное, бюрократическое и банальное истребление с очень высоким коэффициентом смертности. Один из ветеранов Второй мировой войны так охарактеризовал обезличенность ее характера: «Мало кто понимает, что в бою немцев почти никогда не видно. Очень немногие – даже из тех, кто служил в пехоте, – видели своими глазами, как немец падал после его прицельного выстрела» (Grossman, 1996: 92). Во время войны во Вьетнаме только 14 % солдат участвовали в непосредственных боевых действиях (Holmes, 1985: 76); выражаясь более конкретно, из 2,8 миллиона солдат, направленных на службу во Вьетнам, в боях участвовали менее 0,3 миллиона (Gabriel, 1987: 26–30). Другими словами, резкое увеличение числа убийств никак не связано с якобы имеющейся у людей способностью с легкостью убивать себе подобных. Напротив, как справедливо отмечает Коллинз (Collins, 2008: 469), «наша смертоносность в бою возросла не потому, что мы стали более свирепыми, а потому, что нашли социальные и технологические способы преодоления конфронтационного напряжения/страха». Именно потому, что убивать других сложно, государству и военным организациям потребовались столетия, чтобы отточить стратегии массовых убийств, и даже в современных войнах лучшие военные машины в мире по-прежнему требуют огромных постоянных организационных и идеологических усилий для поддержания высокого коэффициента поражения противника.
Имеющиеся данные о боевом опыте пилотов Первой и Второй мировых войн показывают, что подавляющее большинство из них никогда не сбивали вражеские самолеты и не сбрасывали бомбы с низкой высоты. Если в Первой мировой войне 68 % уничтоженных вражеских самолетов приходились на долю 8 % всех пилотов, то во Второй мировой войне всего 1 % американских и 5 % британских летчиков сбили 40 и 60 % немецких самолетов соответственно; двум лучшим немецким асам удалось сбить 300 самолетов союзников (Gurney, 1958: 83; Grossman, 1996: 30; Collins, 2008: 388). Когда пилотам приходилось атаковать противника на малой высоте, большинство из них испытывали страх и «глубокое потрясение», поскольку было очень трудно «открывать огонь из всех пушек и пулеметов, который убивал и калечил многих из этих незнакомых людей» (Bourke, 2000: 65). Как показывает подробное поведенческое исследование Браунинга (Browning, 1992), проведенное на основе имеющихся данных о ликвидации еврейской деревни в Польше немецкими резервистами среднего возраста, большинство «обычных людей» неохотно примеряют на себя роль убийцы. Несмотря на тесную групповую сплоченность, мощную идеологическую обработку и воздействие эффективной бюрократической системы[93], большинство резервистов, участвовавших в этих убийствах, находили весь процесс отвратительным, угнетающим и часто физически болезненным. Даже групповая солидарность не помешала многим из них «стрелять мимо своих жертв» (Browning, 1992: 62). Поскольку убийство себе подобных резко противоречит большинству процессов и ценностей, прививаемых через первичную социализацию, акт лишения человека жизни почти никогда не совершается с легкостью. Убийство с близкого расстояния часто требует не иначе как разрушения внутренней моральной вселенной человека. Это чувство хорошо отражено в раскаянии американского ветерана Второй мировой войны, который лично убил японского солдата: «Я помню, как глупо прошептал “мне жаль”, а потом меня просто стошнило… Меня просто вывернуло наизнанку… Я обмочился… Это было предательством всего того, чему меня учили с детства» (Grossman, 1996: 88; Bourke, 2000: 247). Аналогичным образом ветерана Вьетнамской войны, которому не раз приходилось убивать на поле боя, очень беспокоила стрельба с близкого расстояния: «когда у нас начался очень личный контакт с людьми, которых мы убивали… я начал испытывать очень неприятные чувства. Не моральные терзания, а просто чертовски неприятные чувства» (Baker, 1982: 123).
Короче говоря, несмотря на распространенное мнение о том, что войны высвобождают скрытого зверя внутри каждого из нас, демонстрируя нашу якобы «истинную хищническую натуру», на самом деле убийство является чрезвычайно трудным, грязным, вызывающим чувство вины и для большинства людей отвратительным действием. Резкий рост массовых убийств, наблюдаемый в последние два столетия, не имеет ничего общего с «человеческой натурой» и связан с ростом принудительной силы современных социальных организаций. Используя различные психологические и социологические стратегии, современная военная машина теперь способна сочетать всеобъемлющий бюрократический контроль, современное вооружение и безличные, обособленные поля сражений с интегративной, конформистской и объединяющей энергией сплоченности малых групп для расширения масштабов и количества массовых убийств. Опираясь на этот опыт, американские военные смогли полностью изменить поведение солдат на передовой: готовность солдат вести прицельный огонь по противнику значительно возросла с 12–25 % во Второй мировой войне до 55 % в Корейской войне и до 90 % во Вьетнаме (Grossman, 1996).
Хотя очевидно, что в человеке, как и во всех других живых существах, жестко заложено стремление к выживанию, его отношение к смерти является таким же сложным, как и к убийству. Несомненно, абсолютное большинство людей в различных обстоятельствах будут стараться избежать смерти, и военная обстановка в этом отношении ничем не отличается. Тем не менее, поскольку на войне смерть – это более реальный, более частый и более наглядный феномен, обычный страх смерти часто приобретает непривычные формы. В ситуациях, когда смерть становится повседневным событием, как это происходит на поле боя, солдаты обычно больше боятся потери лица, чем потери жизни. Как показало исследование Долларда (Dollard, 1977), проведенное среди 300 американских ветеранов гражданской войны в Испании, большинство солдат, находясь в боевых условиях, боялись не того, что их убьют, а того, что их сочтут трусами. Более того, хотя большинство солдат испытывали страх перед первым боем (71 %), лишь около 15 % испытывали это же чувство в ходе либо после боя. Другие исследователи (Berkun, 1958; Shalit, 1988; Grossman, 1996) также подтверждают, что перед боем главной причиной для беспокойства у большинства солдат является страх «подвести других» или опозориться перед сослуживцами. По словам одного из участников Второй мировой войны, для большинства солдат действительно важно то, «как ты будешь выглядеть в глазах окружающих тебя людей» (Holmes, 1985: 142). Исследование Шалита (Shalit, 1988), проведенное с участием израильских солдат и шведских миротворцев, ясно показывает, что страх смерти и боевой опыт находятся в обратной зависимости: в то время как для миротворцев без боевого опыта возможность потерять жизнь была проблемой номер один, более опытные бойцы больше всего боялись того, как товарищи расценят их действия. Исследования также подтверждают, что люди, занимающие более ответственные позиции на поле боя, такие как офицеры, медики и священники, в целом еще менее опасаются за свою жизнь (Holmes, 1985: 142–6; Grossman, 1996). Поскольку все свое внимание они направляют на поддержание боеспособности взвода (посредством командования, пастырской или медицинской помощи) и редко или никогда не участвуют в поражении противника, им удается избежать напряжения и эмоционального истощения, которые влечет за собой участие в убийствах. В то же время их исключительное положение дает им ощущение групповой значимости, что усиливает чувство привязанности и, следовательно, делает более весомыми обязательства перед группой. Все это повышает готовность офицеров, медиков и священников к тому, чтобы пожертвовать своей жизнью ради группы.
Однако добровольное самопожертвование не относится к прерогативам исключительно некомбатантов. При том, что принятие смерти за других людей действительно не является массовой практикой по любым стандартам, оно происходит не так уж редко, как принято считать. Хотя популярные фильмы и романы преподносят самопожертвование как индивидуальный героический поступок необычайно альтруистичного человека, социологическая правда заключается в том, что большинство добровольных актов самопожертвования на самом деле являются коллективными явлениями. В терминах Дюркгейма (Durkheim, 2001: 221–35) такой альтруистический поступок проистекает из сверх интегрированного и сплоченного ощущения принадлежности к исключительной группе, при котором группа становится сакральной сферой: аскетические практики и совместно переносимые страдания превращают ее членов в эксклюзивное братство. Чем более интегрирована группа, тем больше вероятность того, что ее члены будут готовы умереть друг за друга. Опытный ветеран войны во Вьетнаме, который входил в состав такого внутренне сплоченного взвода, выразил свое восхищение поведением еще более тесной и эксклюзивной группы: «Я был восхищен этой командой. Для каждого из них эта командировка во Вьетнам была уже второй или третьей… Их братство было даже более крепким, чем наше… Они даже не думали о том, что рядом есть кто-то еще» (Baker, 1982: 121). Термин «братство» используется для описания такого чувства групповой привязанности не случайно. Крайне неблагоприятная, непредсказуемая и враждебная обстановка военных действий способствует усилению чувства солидарности на микроуровне, которое во многом напоминает родственные связи. Хотя в этих отношениях присутствует некий утилитарный элемент (когда человек готов пожертвовать собой ради других, предполагая, что другие сделают то же самое для него), эти отношения в значительной степени основаны на чувстве нормативного долга. Как в близких семейных отношениях мать или отец готовы на все, чтобы спасти своего больного или умирающего ребенка, так и сослуживцы из тесно сплоченного взвода испытывают подобное чувство родственной солидарности. Как утверждал Зиммель (Simmel, 1917), война – это «абсолютная ситуация», в которой переживания солдат обостряются до крайности, а чувство общности резко усиливается. Когда человек может в любую секунду погибнуть, и когда тонкая грань между жизнью и смертью зависит от прочности групповых связей, эти связи становятся священными, а сама группа приобретает большую значимость, чем отдельный ее участник. Другими словами, несмотря на официальные и даже личные заявления о том, что тот или иной солдат отдал жизнь за свою страну, этнический коллектив или идеологическую доктрину, большинство добровольных жертв на поле боя на самом деле приносятся ради гораздо меньшей группы – своего взвода, отряда, отделения или команды. Важность единства малых групп хорошо осознается военным истеблишментом. Поражение американцев во Вьетнаме было во многом связано с постепенным распадом солидарности на уровне малых воинских подразделений, в то время как политика Вьетконга, напротив, была направлена на «сплочение первичных звеньев» (Gabriel и Savage, 1979; Henderson, 1979). Аналогичным образом, ранний успех китайских военных в ходе войны в Корее был обусловлен реализацией стратегии, которая гарантировала, что «цели малых групп не расходились с целями более крупной организации» (Holmes, 1985: 296). Во время Ливанской войны 1982 года израильская армия широко использовала микроуровневую солидарность внутри взводов для оказания помощи военнослужащим, получившим психические травмы. Они развернули прифронтовые психиатрические центры, пациентов которых регулярно навещали их товарищи по взводу, «которые уверяли пострадавших, что те ни в коем случае не опозорены и во взводе будут рады их возвращению после лечения». Результатом применения такой практики стало то, что «почти 60 процентов пациентов были возвращены в строй» (Holmes, 1985: 259). Тот факт, что вооруженные силы в своем большинстве отказались от использования личного крупнокалиберного оружия в пользу систем вооружений, для использования которых требуются боевые расчеты, состоящие из нескольких человек, также является важным показателем цены сплоченности внутри малых групп. Даже в тех случаях, когда для применения оружия не требуется более одного военнослужащего, создание боевых расчетов, управляющих ракетными установками, минометами, пулеметами или базуками, укрепляет солидарность на микроуровне, поскольку солдаты, взаимодействующие на ежедневной основе, вырабатывают навыки взаимовыручки и сражаются вместе.
Подводя итог, можно сказать, что вопреки расхожим представлениям о том, что убивать на войне легко, а принесение себя в жертву ради других исключительно редкий феномен, и то, и другое является весьма непростым действием, требующим наличия концентрированной организационной поддержки и интенсивной солидарности на микроуровне. Военная обстановка радикально меняет отношения между людьми и создает условия, при которых самопожертвование во многих случаях становится более предпочтительным выбором, чем убийство, совершаемое лицом к лицу.