К книге
Война и обществоЧасть II Война во времени и пространстве. 4. Организованное насилие и современность. Центробежная идеологизация насилия
41%
Часть II Война во времени и пространстве. 4. Организованное насилие и современность. Центробежная идеологизация насилия
24

Самый простой и убедительный аргумент, который можно использовать против мнения, что люди от природы предрасположены к войне и насилию, заключается в том, что большинство насильственных действий требуют сложных и изощренных процессов коллективной мотивации. Как указывает Андрески (Andreski, 1968: 187), «В каждом воинственном государстве (а значит, и в подавляющем большинстве любого рода политических образований) существуют тщательно разработанные социальные механизмы, которые стимулируют воинственный пыл, играя на тщеславии, страхе презрения, сексуальном влечении, сыновней и братской привязанности, преданности группе и других чувствах. Кажется разумным предположить, что если бы у человека существовала врожденная склонность к развязыванию военных действий, то такая стимуляция была бы излишней. Если бы люди действительно были наделены врожденной склонностью к войне, не было бы никакой необходимости прививать им воинственные качества; и сам факт, что во многих обществах прошлого и настоящего так много времени уделялось соответствующей идеологической обработке, доказывает, что инстинкта войны не существует».

Помимо мотивации – этой важной предпосылки, без которой индивиды и группы вряд ли станут участвовать в коллективном насилии, – еще более важной предпосылкой почти всех насильственных действий является необходимость их оправдания. Поскольку в подавляющем большинстве социальных порядков убийство других людей идет вразрез с моральными установками, оно нуждается в мощных и правдоподобных социальных механизмах оправдания. Если, как говорилось в предыдущих главах, досовременный мир выстраивал свои механизмы оправдания на основе протоидеологии, то есть религиозных доктрин, мифологии или имперских идеалов, то современность породила более мощные средства социальной валидации – секулярные и секуляризирующие идеологии. Как объяснялось во вводной главе, термин «идеология» применяется здесь в более широком смысле, подразумевая универсальный социальный процесс, посредством которого индивидуальные и коллективные субъекты артикулируют свои убеждения, ценности, идеи и действия. Поскольку содержание идеологических посылов в большинстве своем выходит за рамки человеческого опыта, их трудно, если вообще возможно, проверить. Идеологии выступают в качестве мощных мобилизаторов и легитиматоров социальных действий, поскольку они способны эффективно апеллировать к высшим моральным нормам, групповым интересам и аффектам либо ссылаться на обладание передовыми знаниями. Наступление эпохи Просвещения, романтизма, а также распространение других интеллектуальных и социальных движений, с одной стороны, и французская, американская революции, а также наполеоновские войны, с другой стороны, пошатнули основы религиозного авторитета в Европе, что привело к образованию пространства для распространения новых светских доктрин. По мере того как нивелировались религиозно обоснованные принципы божественного происхождения правителей, исчезали и институциональные, и доктринальные основы самих религий. Вынужденные теперь конкурировать с альтернативными смысловыми системами, получившими значительную поддержку со стороны населения, чтобы легитимизировать свои учения и практику, религии были вынуждены заново формулировать свои доктрины в новых идеологических и неизбежно секуляризирующихся дискурсах. Новая послереволюционная эпоха пост-Просвещения создала условия для интенсивного распространения идеологий с обилием новых доктрин, борющихся за сердца и умы граждан: от якобинства, социализма, иосифлянства, меркантилизма, янсенизма, либерализма до консерватизма и многих других. Ключевая идеологическая трансформация произошла на народном уровне, где государственная власть впервые перестала восприниматься как неотчуждаемая собственность династических правителей и начала обретать легитимность на основе приверженности таким абстрактным принципам, как свобода, справедливость, равенство, братство или национальное самосознание. Как только крестьяне и городская беднота стали считать себя морально равными своим бывшим начальникам – епископам, аристократам и буржуазии, – наступила настоящая эра идеологии. В этом контексте я представляю концепцию центробежной (массовой) идеологизации, подразумевающую значительно более широкое распространение идеологических дискурсов, которые хотя и исходят из центра определенной социальной организации (например, от государства, общественного движения, религиозного института, армии и т.д.), но при этом имеют сильный общественный резонанс.

Прямым следствием Французской революции в начале 1790-х годов стало характерное идеологическое рвение, проявлявшееся со стороны как офицеров, так и рядовых солдат, откликнувшихся на боевой призыв patrie en danger[57]. Революционный пыл и вера в то, что они борются против сил тьмы за выживание единственного в мире справедливого – а значит, рационального и морально превосходящего иные аналоги – государства, побуждали тысячи новобранцев брать в руки оружие. При этом важность идеологии проявлялась в том, что солдаты постоянно пели политические гимны, прославляющие революцию, – в период с 1789 по 1799 год было написано три тысячи революционных песен (Taylor, 2003: 152), – носили республиканскую форму, восхваляли своих лидеров и с энтузиазмом поддерживали антироялистские призывы к сплочению. Еще более важен тот факт, что военное руководство прекрасно осознавало значение идеологических обязательств. Комитет общественной безопасности за один день выпустил и разослал в воинские части 29 000 экземпляров своего журнала (Taylor, 2003: 152), а «военный министр Бушот поощрял доведение до военнослужащих наиболее радикальных политических взглядов того времени, распространяя в войсках газеты за государственный счет. По гарнизонам на севере и востоке страны рассылались даже газеты Марата и Гебера; в общей сложности военное министерство закупило для распространения в войсках в просветительских целях около 1 800 000 экземпляров Rere Duchesne Гебера» (Forrest, 2005: 61)[58]. Более того, по мере распространения идеалов Французской революции по Европе многие рядовые военнослужащие армий других стран разделяли эти идеи и не желали сражаться с войсками Французской республики. Например, многие новобранцы, призванные в Нидерландах и Северной Италии, легко переходили на сторону республиканцев по идеологическим причинам (Keegan, 1994: 352). Выступающие на другой стороне монархические и клерикальные антиреволюционные силы опирались на поддержку крестьянства в департаментах Вандея и Бретань. Возникшее идеологическое противостояние наглядно продемонстрировало реальные пределы высоких принципов толерантности эпохи Просвещения, когда Вандейский мятеж был безжалостно подавлен, а его жертвами стали 160 000 из 800 000 местных жителей (Townshend, 2005: 179).

Контекст затяжных и жестоких войн с огромными человеческими жертвами, подкрепленный бескомпромиссным конфликтом ценностей, создавал манихейскую идеологическую среду, в которой война должна была быть выиграна любой ценой, невзирая на количество погибших. Такое непреклонное стремление прекрасно иллюстрируют призыв Сен-Жюста уничтожить все, что противостоит Республике, а также заявление Карно, согласно которому «Война – ставит жестокие условия: вы должны либо вести ее á l’outrance[59], либо отправляться домой. Мы должны истреблять, истреблять до конца!» (Howard, 1976: 81). Заключенный в этих призывах беспрецедентный экстремизм не был отклонением от революционных идеалов, а напрямую вытекал из основных принципов идеологической доктрины, которая воспринималась как абсолютная истина. Поскольку главной целью эпохи Просвещения было создание лучшего, более рационального и более справедливого общества, любая оппозиция этому устремлению могла быть истолкована только как иррациональная, заведомо несправедливая и в конечном итоге выступающая на стороне зла, с которым нельзя допустить ни ведения переговоров, ни достижения компромисса; зло может и должно быть только подавлено. По словам Баумана (Bauman, 1987, 1991), это стремление можно назвать инженерным, направленным на создание упорядоченной совокупности. Его ключевая идея заключалась в том, чтобы сформулировать план идеального социального порядка, а затем реализовать этот совершенный план ценой любого количества человеческих жертв. Революционерами двигала вера в существование универсальной, единственной истины, которая, будучи найденной, гарантировала бы путь к всеобщему счастью. По их мнению, интеллектуалы эпохи Просвещения обладали познавательной, этической и эстетической силой, способной окончательно отличить знание от суеверия, этические принципы от безнравственных, красоту от китча. При этом они считали себя абсолютными хранителями этих фундаментальных истин. Все, кто мешал реализации этих рационально продуманных грандиозных планов построения идеального общественного устройства, должны были быть устранены как препятствия. В этом смысле хранители принципов Просвещения действовали как старательные садовники, сосредоточенные на уничтожении всех «вредоносных сорняков», которые покушались на идеальный образ нового социального порядка (Gellner, 1983; Bauman, 1989). Поскольку современность не терпит двусмысленностей любого рода, светская прогрессивная республика не могла мириться с существованием в Вандее крестьян, выступающих в поддержку монархии.

С дальнейшим развитием науки и новых социальных и политических теорий во второй половине XIX и начале XX века влияние идеологии на ведение войны только усиливалось. Несмотря на то, что период между 1870 и 1914 годами часто называют «долгим миром», за этим скрывается тот факт, что европейские державы вели имперские войны на других континентах и подавляли классовые и региональные восстания у себя дома. Как отмечает Гальперин (Halperin, 2004: 120), в этот период европейские государства вели тридцать четыре войны за пределами Европы, двенадцать – внутри европейских границ и были вовлечены в чрезвычайно жестокую внутреннюю «классовую войну»: «Жестокие конфликты являлись фундаментальным аспектом промышленной экспансии Европы в XIX и начале XX века: межгосударственные и трансграничные войны; этнические и националистические чистки; религиозные и идеологические конфликты; бунты, восстания, мятежи, революции, кровопролитные забастовки и демонстрации; перевороты, политические убийства, жестокие репрессии и терроризм были характерны для европейских обществ вплоть до 1945 года».

Хотя традиционные интерпретации колониализма от Дж. А. Хобсона и Ленина до модели мировой системы Валлерстайна в подавляющем большинстве случаев фокусировались на экономических выгодах имперских держав, представляется, что во многих отношениях европейский империализм конца XIX века был скорее политическим, идеологическим и военным, чем экономическим явлением. Как утверждает и документально доказывает Порч (Porch, 2005: 94), «Империализм двигался вперед не под воздействием коммерческого или политического давления со стороны Лондона, Парижа, Берлина, Санкт-Петербурга или даже Вашингтона, а главным образом потому, что люди на периферии, многие из которых были солдатами, стремились расширить границы империи, часто без приказа или даже вопреки приказу».

Постоянно растущая популярность дарвинистских интерпретаций социальной жизни в сочетании с имперской доктриной mission civilisatrice[60] обеспечили ключевую идеологическую основу для имперской экспансии. Обе эти системы ценностей были глубоко укоренены в наследии эпохи Просвещения: если цивилизаторская миссия заключалась в превращении примитивных и неотесанных аборигенов в цивилизованных людей по образцу их колониальных хозяев, социал-дарвинизм подчеркивал неизбежный характер этого принудительного процесса, поскольку те, кто не адаптируется, обречены на гибель. Как выразился чрезвычайно популярный британский социал-дарвинист Бенджамин Кидд, чья книга «Социальная эволюция» (Benjamin Kidd, Social Evolution, 1894: 46) переиздавалась множество раз, «общества-победители постепенно уничтожают своих конкурентов, слабые народы исчезают перед лицом более сильных, а подчинение или устранение наименее эффективных все еще является преобладающей чертой развития человечества». Если ранние имперские завоевания не нуждались в объяснениях и оправданиях, то вторая половина XIX века отличалась тем, что колониальная оккупация требовала идеологической легитимизации. Общепринятое представление о культурном превосходстве европейских колонизаторов теперь подкреплялось научными/биологическими дискурсами, подтверждавшими объективность такого неравенства, а также имперской этикой обязательств по отношению к оказавшимся под их управлением низшим субъектам (удачно проиллюстрированной в стихотворении Киплинга «Бремя белого человека»). Имперское правление воспринималось как единственная рациональная и справедливая политика, «открывающая для проникновения света темные, как им представлялось, уголки мира… В то время как консерваторы оправдывали имперскую миссию с точки зрения необходимости установления и поддержания закона и порядка, либералы видели в ней подготовку народов, которые пока еще пребывали в статусе учеников, к возможному самоуправлению» (Howard, 1991: 26–7). Однако прежде всего империализм оставался военным проектом, поскольку империи создавались, расширялись и защищались за счет войн, и в этом смысле «военные добродетели считались частью сущности имперской расы» (Howard, 1991: 63).

По мере того, как мятежи, восстания и войны распространялись по колониям, имперские власти были вынуждены перейти от непрямого воздействия, осуществляемого через торговые компании, к прямому административному правлению, подкрепленному усилением военного присутствия, которое в значительной степени опиралось на вербовку коренного населения. Например, в рассматриваемый период Британская империя была вовлечена в конфликты в Индии (Мятеж 1857 года), Южной Африке (Бурская и Зулусская войны), Египте и регионе Ашанти в Гане. Многие восстания были безжалостно подавлены, а массовое уничтожение колониальными войсками кайзеровской Германии племен гереро и нама (в Юго-Западной Африке) в 1904–1907 годах было названо первым идеологически мотивированным геноцидом современной эпохи.

Успехи и неудачи имперского милитаризма и геополитической конкуренции оказывали прямое воздействие на происходящее внутри Европы. В начале XX века городские средние слои, а также культурная и политическая элита крупных имперских держав разочаровались в либеральных и пацифистских идеях и открыто выступили в поддержку воинствующих идей. При том, что в Германии милитаризм имел более давние (прусские) традиции и более широкую поддержку среди среднего класса и интеллигенции, Британия, Франция и другие государства также оказались под серьезным влиянием милитаристских представлений. Если немецкие писатели и генералы, такие как Бернгарди, Мольтке и Гольц, рассматривали войну как христианскую добродетель, развивающую благородство духа, мужество и самопожертвование, или как средство, с помощью которого нации решают свои задачи, то британские интеллектуалы, такие как Кидд, Лоу, Пирсон и другие, утверждали, что война является предпосылкой прогресса и как таковая – праведна, необходима и неизбежна. Как выразился Дж. А. Крэмб, «Война – это высший акт в жизни государства, и именно мотивы, побуждающие к ней, идеал, к которому стремятся, определяют величие или незначительность этого акта» (Howard, 1991: 75; French, 2005: 83).

Однако важно подчеркнуть, что милитаризм был явлением, связанным в основном с некоторыми социальными группами и классами, а не со всем обществом. Как показывает Манн (Mann, 1993), поскольку крестьянство и рабочие большинства европейских государств к 1914 году не получили полных гражданских прав, они не воспринимали национальные государства как «свои» в той же мере, что и средний класс, интеллигенция или государственные бюрократы, и были либо безразличны, либо пассивно противостояли растущему прославлению войны. Это в большей степени относилось к восточной половине континента, где крестьянство преобладало численно, но не имело при этом сколько-нибудь значительных гражданских прав, а прослойка среднего класса была слишком тонкой и, по сути, не имела политического влияния. В западной же части Европы политические и военные круги, государственные карьеристы, культурная элита и большая часть среднего класса, напротив, рассматривали мир в жестких геополитических терминах и в значительной степени отождествляли себя со своими национальными государствами. Иными словами, национализм, особенно в своем агрессивном, ура-патриотическом проявлении, хотя и представлялся новой очень мощной идеологией, все еще оставался уделом меньшинства европейского населения, однако, поскольку ключевые институциональные механизмы распространения националистических идей, такие как государственная администрация, образовательные учреждения, издательства и СМИ, находились в основном в руках милитаристов, почитание национального государства как священного объекта для самопожертвования стало главной социальной ценностью. Изучение «воинствующей» классики, культ героизма и мужественности, отсутствие ужасов войны в Европе в течение более чем сорока лет – все это способствовало формированию ощущения, что национальное государство – это священная и вечная сущность, честь и престиж которой не подвергаются сомнению, а нападение на нее требует принесения высшей героической жертвы. В значительной степени эту точку зрения разделяли и многие ведущие политики, которые, исходя из этого понимания, определяли политические рекомендации; как показывает Стоун (Stone, 1983), корреспонденция, дипломатическая и частная документация, относящиеся к сфере «высокой политики», были полны свидетельствами озабоченности вопросами государственного престижа, национальной стратегии и статуса.

В начале XX века, когда геополитический баланс сил резко изменился в связи с созданием и расширением новой Германской империи, обладавшей самой динамичной экономикой в Европе и стремительно догонявшей Великобританию, напряженность, взаимные опасения и противоречивые устремления европейских держав достигли точки невозврата. Первая мировая война отчасти была вызвана объективными геополитическими, военными и идеологическими разногласиями, а отчасти – субъективными представлениями об истинных намерениях противоположной стороны. Как и все масштабные исторические события, она имела множество непредвиденных последствий и условно спровоцированных цепных реакций. Существовало явное несоответствие между автократической Германией, где в верхушке преимущественно аграрного общества правила милитаристская династия и доминировала земельная аристократия (юнкеры), и экономически и политически либеральной, индустриализированной и урбанизированной Британией, которая, являясь центром самой богатой и мощной империи мира, в конечном итоге опиралась на свое военно-морское превосходство и преимущества свободной торговли. Для стагнирующей полуфеодальной, охваченной растущими межэтническими конфликтами Австро-Венгрии, абсолютистской, обнищавшей, высококонсервативной и неразвитой России, а также экономически и имперски увядающей Франции, где мелкие крестьяне мешали проведению прогрессивных реформ, война означала отсрочку неизбежных социальных преобразований.

Вопреки общим ожиданиям, что военный конфликт будет напряженным, но с решительно быстрым и ясным исходом, начавшаяся в результате война получилась долгой, затяжной, безрезультатной и, безусловно, самой кровопролитной из всех, что когда-либо доводилось переживать Европе. Несмотря на оперативно проведенную мобилизацию и прогресс в военной области, который обеспечили немецким войскам современные технологии, тот факт, что французской армии удалось, несмотря на огромные потери, удержать в первые два года войны свои позиции, означал, что конфликт превратился в ужасную войну на истощение с огромными человеческими жертвами и незначительными военными успехами. Несмотря на то, что рядовые солдаты быстро разочаровались в войне и часто, сопереживая таким же солдатам, находящимся в окопах по другую сторону линии фронта, находили способы избегать прямой стрельбы друг в друга (Ashworth, 1968; 1980), военная организация всячески способствовала тому, чтобы уровень смертности на поле боя оставался высоким[61]. Масштабы военной мобилизации имели беспрецедентный в истории характер: численность вооруженных сил Германии и Франции к 1914 году составляла в общей сложности 4 миллиона человек, из которых 2 миллиона французских и 1,7 миллиона немецких солдат сражались друг с другом на Западном фронте (Howard, 2002: 20). Кроме того, Австро-Венгрия имела в своем распоряжении 1,3 миллиона солдат, в то время как Россия мобилизовала 3,4 миллиона. Поскольку в Великобритании до 1916 года не было воинской повинности, ей приходилось полагаться на добровольцев; в ходе кампании лорда Китченера удалось набрать 2,5 миллиона добровольцев (Herwig и др., 2003: 484). Отправка на фронт такого огромного количества мужчин принуждала оставшуюся часть общества пройти через аналогичный процесс реорганизации и мобилизации, направленный на обеспечение военных нужд. Производство оружия и других предметов военного назначения требовало задействования массового производства и огромных трудовых ресурсов, непрерывного технологического развития и эффективных транспортных перевозок. Все это напрямую зависело от индустриального потенциала воюющих государств. Кроме того, военное производство опиралось на использование систем массовых коммуникаций, широкую пропаганду и централизованную организацию, способную координировать такие большие и сложные социальные системы.

Первая мировая война являлась индустриальной, но одновременно это была и первая тотальная война, которая потребовала масштабной мобилизации целых обществ на обеспечение военных нужд. Это был первый крупномасштабный насильственный конфликт, который опирался на самые передовые организационные, технологические и идеологические средства для объединения военного и гражданского секторов, разрушая различия между комбатантами и некомбатантами, между теми, кто находился на передовой, и теми, кто поддерживал их в тылу, и в конечном счете между общественной и индивидуальной сферами. Участие в военных действиях стало главной задачей для всех членов общества, независимо от их индивидуальной воли. Власть государства резко возросла, поскольку оно взяло на себя контроль над экономикой, политической и социальной жизнью. Это способствовало подавлению борьбы между капиталом и трудом. Государство проецировало идеологический образ единой, не разделенной по классовым, половым и возрастным признакам сплоченной нации, противостоящей жестокому противнику. То, что начиналось как геополитический конфликт за перераспределение баланса сил, трансформировалось в идеологическую схватку за сохранение человеческой души. В то время как британские и французские СМИ изображали Германию безжалостной, дикой в своем милитаризме и стремящейся уничтожить все достижения цивилизации, немецкая пропагандистская машина интерпретировала войну в терминах борьбы «за сохранение уникальной культуры против славянского варварства, с одной стороны, и фривольности и декаданса французской цивилизации, а также материализма англосаксов, с другой» (Howard, 2002: 40). По мере эскалации войны и беспрецедентного роста числа человеческих жертв идеологический конфликт становился все ожесточеннее. Огромное количество потерь порождало чувство моральной ответственности за принесенные жертвы, которое могло быть искуплено только окончательной победой на поле боя, поскольку заключение мира без окончательной победы сделало бы состоявшееся самопожертвование бессмысленным. Война усилила уже идущие процессы центробежной идеологизации: национализм стал доминирующей дискурсивной основой для большинства населения. Масштабы и интенсивность войны породили культ павшего солдата, который романтизировал и прославлял смерть на поле боя как священное публичное проявление мужества и событие национальной важности, а также «прелюдию к последующему воскрешению», что противопоставлялось обычной, даже трусливой, мирской и абсолютно рядовой смерти, не имеющей никакого значения. Военные кладбища стали местом паломничества, поскольку чествование погибших на войне было направлено на то, чтобы «сделать прошлое [и настоящее], неприемлемое по своей сути, приемлемым, важным не только для утешения боли утрат, но прежде всего для оправдания нации, во имя которой велась война» (Mosse, 1991: 7). Итогом этой войны стали 13 миллионов погибших и более 20 миллионов раненых (Herwig и др., 2003: 511). Четыре года ужасной, разрушительной войны не только не привели к устранению ее причин, но и, напротив, создали новые структурные проблемы, которые в конечном итоге переросли в новую мировую войну.

Вторая мировая война, безусловно, остается самым масштабным и жестоким военным конфликтом, когда-либо происходившим на нашей планете, в результате которого погибло 55 миллионов человек (Overy, 2005: 138). Она опиралась на высокоразвитые инфраструктурные мощности государств, которые были способны пронизывать все социальные слои и мобилизовать целые общества на войну в невиданных ранее масштабах и темпах. Как отмечает Овери (Overy, 2005: 154), «Крупнейшие воюющие страны мобилизовали от половины до двух третей своей промышленной рабочей силы и направили на ведение войны до трех четвертей своего национального продукта». Одной из причин войны стала жесткая научно-техническая конкуренция, резко ускорившая темпы научных открытий и массового применения новых технологий в производстве вооружений, а следовательно, и в других сферах жизни. Кроме того, этот беспрецедентный по своему размаху макроуровневый конфликт требовал чрезвычайно мощной и сложной социальной организации, способной координировать и интегрировать самые разные слои общества и государства в хорошо смазанную военную машину. Чтобы мобилизовать и контролировать все человеческие и материальные ресурсы, государства в значительной степени внедрили в экономику принудительное военно-командное планирование. Прежде всего, это была война бескомпромиссных идеологических проектов, в которой национал-социализм, научный расизм и фашизм противопоставлялись либеральной полиархии и государственному социализму. Если нацистская Германия и ее союзники стремились создать тысячелетний рейх, в котором арийцы будут править, славяне – обеспечивать рабский труд, а евреи и многие другие будут истреблены, то Советский Союз, в свою очередь, стремился продемонстрировать превосходство рабочего государства, которое в конечном итоге приведет к краху мирового капитализма и распространению коммунистических революций по всему миру. Горстка западных полиархий, возглавляемых Великобританией, США и остатками Французской империи, не желала воевать и была в первую очередь заинтересована в либерализации торговли и умеренном распространении либеральных принципов, которые способствовали бы сохранению мира на международной арене, что наглядно продемонстрировали политика умиротворения 1930-х годов и так называемая фальшивая война 1940 года[62]. Однако, как только насилие было развязано, ни одна из сторон уже не проявляла сдержанности.

Если жестокость Первой мировой войны являлась исключительной (были нарушены многие действовавшие ранее запреты, например, на преднамеренное уничтожение гражданских экономических объектов, таких как торговые суда и т.п.), то Вторая мировая война не оставила практически никаких табу. Целые города подвергались ковровым бомбардировкам, и не делалось никаких существенных различий между военными и гражданскими лицами, если считалось, что они находятся на стороне противника. Однако, прежде всего, Вторая мировая война навсегда останется в памяти из-за проведения немецким государством политики, направленной на планомерное уничтожение целых групп людей: евреев, славян, цыган, гомосексуалистов и инвалидов. Что отличает геноцид от традиционной резни и массовых убийств, так это идеологическая и организационная современность. Это процесс, при котором монополия современного государства на насилие используется для реализации конкретного проекта идеального общественного устройства, которое в случае нацистской Германии означало построение этнически, физически и гетеросексуально чистого общества. Скорость, эффективность и высокая степень управляемости, которыми сопровождалась реализация так называемого окончательного решения, были обусловлены развитым разделением труда, иерархической постановкой задач и инструментальной рациональностью – то есть наличием всех отличительных черт современной социальной организации. Как утверждает Бауман (Bauman, 1989: 8), зверства Холокоста были осуществлены путем превращения процесса в бюрократическую рутину, в рамках которой дисциплина заменяла моральную ответственность. Концентрационные лагеря функционировали по тому же принципу, что и современная фабричная система, только «в качестве сырья выступали живые люди, а конечным продуктом являлась смерть; столько-то единиц в день, тщательно учтенных в производственных планах менеджеров. Трубы, символ современной фабричной системы, испускали едкий дым, образующийся при сжигании человеческой плоти. Блестяще организованная железнодорожная сеть современной Европы доставляла на фабрики все новые и новые партии сырья». Важность продуманной организации была ясна с самого начала войны, когда немецкий блицкриг в некоторых отношениях повторил наполеоновскую стратегию быстрой, эффективной координации и группировки подавляющих сил на одном участке для последующей атаки, цель которой состояла в деморализации противника и сломе его социальной организации. Благодаря сочетанию наступательной мощи бронетехники и авиации с быстрым развертыванием крупных подразделений пехоты и безупречно эффективным использованием радиосвязи немецкие армии смогли завоевать огромные пространства европейского континента. Генерал ВВС Германии Мильх описал секрет блицкрига следующим образом: «Настоящий секрет заключается в скорости – скорости атаки через скорость связи» (Welchman, 1982: 20). Новые технологические изобретения, такие как более компактная и совершенная радиосвязь, новое поколение оружия, включая более мощные танки и крупнокалиберную мобильную артиллерию, радары сантиметрового диапазона, скоростные монопланы-истребители и массовое производство готовых продуктов питания – все это изменило характер военных действий. Гонка вооружений, продолжавшаяся в военное время, в конечном итоге привела к таким удивительно сложным технологическим прорывам, как изобретение реактивного двигателя, комплексных систем вооружений и ядерного оружия.

Важно отметить, что, несмотря на свое организационное превосходство, Германия начала войну с гораздо более слабой экономической базой, чем ее противники. Например, союзные державы обладали «как минимум вдвое большими производственными мощностями, втрое большим “военным потенциалом” и втрое большим объемом национального дохода, чем державы Оси, даже если к общей доле Германии добавить долю захваченной Франции» (Goldsmith, 1946; Гальперин, 2004: 225). По ходу развития военных действий эта структурная слабость становилась все более заметной, и военная промышленность Германии начала резко отставать. К 1942 году союзники производили в два раза больше тонн стали, в четыре раза больше самолетов и танков и в семь раз больше пулеметов и артиллерийских орудий, чем их противники (Herwig и др., 2003: 512). В то же время перенапряжение сил, значительные потери на Восточном фронте и суровые климатические условия вынудили немецкое государство вернуться в 1943 году к традиционным технологиям ведения предыдущих войн, включая более активное использование лошадей: «В 1942 году немецкая промышленность произвела всего 59 000 грузовиков для армии в 8 миллионов человек, но в том же году на Восточный фронт было отправлено 400 000 лошадей» (Overy, 2005: 146). Великая ирония Второй мировой войны заключается в том, что германский рейх был разгромлен в основном теми силами, которые нацистская идеология считала «недочеловеческими» и «низшими» во всех отношениях – «славянскими ордами Востока». Вопреки ожиданиям, немецкая военная машина была сломана именно на Восточном фронте. Масштабные битвы под Сталинградом, Курском, Москвой и Ленинградом привели к изнурению и значительному истощению сил немецких войск; Красная армия «уничтожила около 607 дивизий немецких и союзных войск в период с 1941 по 1945 год. Две трети всех потерь немецких танков случились на Восточном фронте» (Overy, 2005: 148).

Прямым результатом Второй мировой войны стало возникновение двух идеологически противоположных сверхдержав, которым предстояло доминировать на планете в течение следующих сорока пяти лет. Однако центральное место в их исторически внезапном и драматическом подъеме занимали военные машины, созданные для достижения победы во Второй мировой войне. Удаленность Америки от театров обеих мировых войн избавила ее города от разрушений, в то время как военная мобилизация американской экономики способствовала значительному росту промышленного производства, благодаря которому уровень жизни вырос в среднем на 75 % (Overy, 2005: 156). Военный опыт не только помог США интегрироваться в мировую экономику, но и заставил это государство преобразовать, увеличить и модернизировать свои вооруженные силы; к 1944 году армия США стала самой современной армией мира. С другой стороны, несмотря на огромные человеческие потери и разрушения как в городах, так и в сельской местности, Советский Союз сумел быстро восстановиться. Милитаризировав свою экономику и, в конечном счете, большинство других сфер общественной жизни, советское государство продемонстрировало, как далеко может зайти успешное сочетание современной авторитарной социальной организации и современной идеологической монополии. Таким образом, очевидным наследием двух мировых войн стало дальнейшее усиление организационной и идеологической мощи современных государств.

Предыдущая главаГлава 24 из 59Следующая глава