Археологи практически не оспаривают тот факт, что неолитическая революция привела к появлению сельского хозяйства, постоянных поселений и крупных технологических открытий. Однако существуют явные разногласия по поводу того, повлияло ли развитие сельского хозяйства и массовая зависимость от него на зарождение городской жизни, как утверждал Чайлд (Childe, 1950) и многие другие, или же все происходило наоборот – что сельское хозяйство лишь «помогло стабилизировать уже сложившиеся модели» (Mellaart, 1975: 277). Независимо от того, что появилось первым, очевидно, что между зарождением сельского хозяйства и оседлой жизни существовало то, что Вебер назвал бы «избирательным сродством». Однако решающим здесь является то, что и сельское хозяйство, и городская жизнь возникли в контексте военной революции – через построение фортификаций и производство оружия. Как указывает Феррилл (Ferrill, 1985: 28), «многочисленные укрепления различных типов привели к открытию агрокультуры и одомашниванию животных, более того, потребовали этого». Обнесенное стеной поселение Иерихон (ок. 8000 года до н.э.) и укрепления Чатал-хююка (ок. 6500 года до н.э.) в Анатолии часто упоминаются как примеры первой «военизированной» архитектуры, указывающей на наличие и необходимость оборонительных сооружений, которые могли бы помочь отразить атаки потенциальных агрессивных захватчиков[41]. Несмотря на то, что эти ранние поселения предполагают возможность ведения военных действий в то далекое время, для того чтобы получить достоверные доказательства существования войн как полноценного социального института, необходимо переместиться примерно в 3000 год до н.э.[42] Как подтверждают подробные статистические исследования Экхардта (Eckhardt, 1990, 1992), до зарождения цивилизации войны случались нечасто, если они вообще имели место. Таким образом, именно ранний бронзовый век следует признать колыбелью одновременно и цивилизации, и войны. Именно здесь мы сталкиваемся с крупномасштабным насилием, проявляющимся как политически мотивированная организованная социальная практика.
Долины великих рек стали местом возникновения первых цивилизаций в Южной Месопотамии (Шумер), Древнем Египте, долине Инда (Хараппан) и Древнем Китае. Хотя предложенная Виттфогелем (Wittfogel, 1957) концепция гидравлическо-бюрократического общества содержит явные и значительные преувеличения, поскольку уровень централизации и бюрократизации был все еще рудиментарным, но в его акценте на важности роли крупных рек, обеспечивающих почти безграничное количество воды для орошения, есть большая доля правды. Поскольку регулярное орошение требует отлаженных систем контроля, координации и разделения труда, оно стало одним из ключевых механизмов, породивших социальную организацию, политическую и религиозную бюрократию, подкрепленную зародышевыми протоидеологическими доктринами. Наличие запасов продовольствия послужило дополнительным стимулом для создания долгосрочных поселений – городов-государств, которые, став густонаселенными, обеспечивали наличие рабочей силы и способствовали развитию как дальнейшей экономической, политической, религиозной и военной специализации, так и социального расслоения (см. главу 8).
Несмотря на то, что подавляющее большинство населения составляли крестьяне, регулярный доступ к запасам продовольствия создавал ситуацию, при которой некоторые крестьяне могли выступать и в качестве солдат, когда возникала такая необходимость. Функционирование бюрократической организации прежде всего требовало возможности ведения записей, что в конечном итоге привело к появлению письменности.
Очевидно, что это не было простым эволюционно односторонним движением вперед, такое развитие представляло собой весьма условный набор процессов и событий, включавших периодическую смену направления, исторические взлеты и падения, а также появление «гибридных» моделей социальной организации. Однако наиболее важным здесь является неуклонный рост административной, организационной власти, которая со временем стала ключевым компонентом ранней государственности. Манн (Mann, 1986: 42–4, 112–14) описывает это историческое развитие, используя метафорический образ «социальной клетки». Социальная клетка возникла как постепенный процесс, в ходе которого население в целом приобрело военную защиту, экономические и материальные ресурсы, чувство безопасности и защищенности, одновременно поступаясь своей индивидуальной свободой и соглашаясь на попадание под политический контроль. Такой длительный процесс также усиливал социальное расслоение и административную централизацию, создавая институциональную власть, часто монополизированную различными политическими, военными и религиозными элитами. Другими словами, цивилизация зародилась благодаря наложению внешних ограничений, поскольку организованное государство оказалось в военном и экономическом отношении предпочтительнее формата разрозненных «племенных» родственных связей, характерных для периода, предшествовавшего образованию городов-государств. Институциональные инновации, комплексный административный потенциал, культурное развитие и технологический прогресс – все это появилось на свет благодаря насилию.
Для долгосрочного успеха этого процесса также важна степень общественной солидарности, усиленная общими религиозными традициями. Подчеркивая внутреннее культурное сходство групп, Гумплович (Gumplowicz, 2007 [1883]) назвал этот процесс сингенизмом. При этом он хотя и был прав в том, что общие ценности и практики имеют важное значение, но ошибался, полагая, что это врожденные коллективные чувства. Ключевой парадокс социальной клетки заключается в том, что по мере развития процесса формирования государства он неизбежно ведет к созданию иерархий и более резкому социальному расслоению, а значит, размывает эгалитарную основу потенциального культурного сходства. Однако в интересы правителей входит поддержка или воссоздание этого ощущения общих ценностей и практик. В то время как в современную эпоху такое предполагаемое культурное единство достигается наиболее эффективным образом через оперативную идеологию национализма (см. главу 6), в досовременном мире ключевым социальным инструментом достижения внутригрупповой сплоченности была религия. В Шумере, Древнем Египте, Китае эпохи Шан, Мезоамерике и других ранних цивилизациях постепенное развитие организационной мощи государства шло параллельно с распространением сложных систем верований, выстраиваемых вокруг фигуры императора, который изображался и воспринимался либо как бог, либо как его единственный законный представитель на земле. Хотя исторические данные о том, как простые крестьяне понимали эти религиозные доктрины, практически отсутствуют, из скудных археологических находок следует, что большинство разделяло веру в божественное происхождение своих правителей (Insoll, 1996; Andren и Crozier, 1998; A.D. Smith, 1986, 2003). Политическая власть правителей укреплялась не только военными победами, но и всеобщей убежденностью в служении реальной божественной власти.
Как было указано в главе 1, большая часть классической социологической теории для объяснения возникновения ранних государств придерживалась тезиса о завоевании. Гумплович, Ратценхофер, Оппенгеймер и другие считали, что образование государства напрямую связано с насильственным подчинением и территориальной экспансией одной группы над другой. С этой точки зрения институт государства обязан своим существованием войне. Типичный пример – Аккадская Месопотамия. Начиная с первого известного в истории императора Саргона Аккадского, который, как гласит надпись в храме в Ниппуре, выиграл тридцать четыре военные кампании, уничтожил всех своих врагов и «как вождь богов» не допускал соперничества (McNeill, 1982: 2), аккадская династия использовала войну как главное средство расширения государства и в результате создала огромную империю, просуществовавшую почти два столетия. Большинство сохранившихся исторических документов из Месопотамии и других ранних цивилизаций – это записи о различных военных действиях и войнах, что может легко создать впечатление, будто досовременный мир представлял собой не более чем гигантское поле боя. Однако это было бы чрезмерным упрощением. Хотя власть насилия являлась важной составляющей повседневной жизни как на макроструктурном, так и на микроинтерактивном уровне, нет оснований полагать, что люди в древности были более жестокими и склонными к войне, чем в другие исторические эпохи. Например, несмотря на тотальную религиозную и политическую власть фараонов, которая регулярно изображалась с помощью милитаристских образов успешных военачальников, Древний Египет на протяжении большей части своей ранней истории (Древнее и Среднее царства) был стабильной, упорядоченной и в некоторых отношениях мирной империей. Как отмечают Манн (Mann, 1986: 109) и Киган (Keegan, 1994: 130), на протяжении почти семисот лет обнаруживаются лишь отдельные случаи коллективного насилия: лишь «несколько следов внутреннего милитаризма, подавления народных восстаний, рабства или узаконенного принуждения», а также «безразличие к внешней угрозе». Что сделало Месопотамскую империю более жестокой, чем Египет Древнего царства, так это иной геополитический контекст, оказавший непосредственное влияние на распространение войн между городами-государствами. Географическое положение Египта (река Нил и окружающая пустыня) препятствовало возникновению альтернативных сетей власти (например, племен, городов, независимых владык и т.д.), которые легко возникали среди земледельцев и скотоводов в орошаемых дождями пограничных районах Месопотамии (Mann, 1986: 78–102, 108–13; Keegan, 1994: 130–3).
Современные исторические социологи более осторожны, чем их предшественники, в установлении связи между войной и созданием государства. Вместо выведения универсального закона они склонны квалифицировать эту связь, указывая на случаи, когда война не играла ключевой роли. Хотя война редко была единственным социальным механизмом формирования государства, она тем не менее часто являлась центральным катализатором этого процесса. Классическая социология парадигмы групповой борьбы ошибалась, полагая, что завоевание служит началом этого процесса, поскольку для того, чтобы завоевание произошло, уже должен был быть достигнут значительный уровень социальной организации и централизации. Тезис о роли завоеваний становится убедительнее при применении его к более позднему этапу, когда организованные и централизованные образования оказались более эффективными в ведении войн, чем менее организованные или неорганизованные объединения, основанные на родстве. Однако главное здесь то, что даже в тех случаях, когда война не являлась важным фактором формирования государства, как это было в Древнем Египте или Андской Америке, насилие все равно оставалось важным фактором в процессе развития государства. В обоих случаях принудительный труд выступал основным средством привлечения крестьянских масс к работе при строительстве государственных объектов, таких как храмы, дороги, каменоломни и каналы. Огромность масштаба этих общественных работ до сих пор можно оценить по сохранившимся архитектурным объектам – великим пирамидам и 15 000 километров мощеных дорог, построенных инками. Как справедливо утверждает Макнилл (McNeill, 1982: 5), «совершаемые в древности масштабные общественные действия всегда осуществлялись посредством применения командных методов». Эти ранние формы организованного принуждения в сочетании с рудиментарной протоидеологией, как будет показано далее, должны были выступать в качестве движущей силы дальнейшего социального развития, поскольку они положили начало двум долгосрочным историческим процессам, которые в конечном итоге сформировали современную жизнь: кумулятивной бюрократизации насилия и центробежной идеологизации.
Постепенное расширение принудительной власти, непосредственно через военные успехи или опосредованно через масштабные общественные работы, являлось одновременно и движущей силой при создании социальной организации. Ключевым препятствием для расширения власти в древности выступала ограниченная доступность продовольствия. Чтобы содержать и кормить регулярную армию, правителям приходилось совершать периодические набеги на соседние земли, используя, таким образом, войну как форму организованного грабежа. Нехватка пищи и воды, а также длительное отсутствие правителя в столице могли служить ограничителями масштабов военной экспансии из-за неуверенности в том, что запасы продовольствия достаточны или что правитель сумеет сохранить свою власть, если будет отсутствовать более трех месяцев (McNeill, 1982: 8). Интересно, что социальные аналитики в античности трактовали войну в основном с точки зрения извлечения прибыли и грабежа. И Платон, и Аристотель понимали войну в экономических терминах. В «Республике» Платона война рассматривается как плеонексия – желание получить больше территории, товаров и власти (Plato, 1996; Frank, 2007: 443). В «Политике» Аристотеля военное искусство описывается как «естественное искусство приобретения» (Aristotle, 2004: 14).
Военные историки подчеркивают технологические изменения, которые, как считается, сыграли решающую роль в изменении характера войн в античности, и среди них наиболее важными были внедрение бронзового оружия, изобретение и распространение боевых колесниц, композитного лука, а позднее и железного оружия. Эти технологические изменения оказали непосредственное влияние на способы ведения войн, но в то же время они имели глубокие последствия для моделей социального расслоения в обществах, затронутых этими изменениями. Поскольку бронза была редкостью, а труд, связанный с ее добычей и производством, а также с изготовлением колесниц, стоил дорого, эти подчеркивающие высокий статус обладателя предметы оказались доступны лишь очень небольшой части населения. Как следствие, общества, которые в значительной степени зависели от этих товаров, стали жестко стратифицированными и иерархичными. В них четко выделялась каста воинов – высококвалифицированных солдат, которые благодаря монопольному обладанию соответствующими навыками и вооружением возвышались над остальными членами общества. Большинство социальных укладов бронзового века, от Шумера до Китая и Индии, соответствовали этой модели. В свою очередь, открытие железа, которое можно было относительно легко добывать и дешево производить в больших масштабах (кроме того, железный клинок мог прослужить всю жизнь, тогда как изделия из бронзы были довольно слабыми и легко ломались), привело к разрушению социальных иерархий и общему изменению общественного строя.
Исторически не случайно, что идеи политической демократии и гражданского участия зародились в обществе, которое опиралось на самообеспеченных крестьян, – в Древней Греции. Хотя в исторических картинах этого мира и подчеркивается урбанистический характер греческих городов-государств (polees) с изображением городских площадей (agoras) как мест для проведения демократических общественных обсуждений и торговли, но более 80 % населения страны все же составляли мелкие сельские землевладельцы (Hanson, 1989: 6). Знаменитая греческая фаланга гоплитов являлась на самом деле хорошо вооруженным железными копьями, мечами и щитами гражданским ополчением, состоявшим почти исключительно из крестьян. Это крепко спаянное воинское подразделение представляло собой отряд тяжелой пехоты, обученный сражаться в ближнем бою. При этом официальных воинских званий в то время не существовало, поскольку «военные должности были такими же выборными, как и гражданские» (Wheeler, 1991: 150–4; Keegan, 1994: 246). Военное превосходство фаланги объяснялось, в первую очередь, ее организационной структурой – она удерживала солдат в строю, не позволяя сбежать с поля боя. Основное внимание в тактике ведения боя уделялось форсированному прорыву линии обороны противника, а не массовым убийствам. Разбитых и обращенных в бегство врагов преследовали редко, поэтому людские потери в войнах, как правило, были очень незначительными и редко превышали 15 % (Hanson, 1989: 3–10; Keegan, 1994: 251; Sidebottom, 2004: 35–43). Сильной стороной фаланги являлся ее ударный потенциал: атакующая сторона продвигалась вперед, пытаясь прорвать оборонительные построения другой стороны за счет массированного напора. Когда вражеская фаланга ломалась, это вызывало шок, панику и хаотичное отступление, которое становилось показателем того, что битва выиграна (Ferrill, 1985: 103–4). Как резюмирует Хэнсон (Hanson, 1989: 4), «сражения греческих гоплитов являлись борьбой между мелкими землевладельцами, которые по взаимному согласию стремились ограничить военные действия единственной короткой, но жестокой схваткой».
Несмотря на распространенное представление о древнегреческом мире как о пронизанном войнами обществе и о Спарте как о воплощении всемогущего милитаризма, масштабы коллективного насилия того времени на самом деле были весьма незначительными по сравнению с войнами современной эпохи. Территории и население греческих городов-государств были крошечными, а совокупная территория, которую занимали крупнейшие из них, Афины и Спарта, лишь немного превышала площадь современного Кипра. При этом число жителей составляло менее двух третей от его нынешнего населения. Соответственно, армии были довольно небольшими, а военные потери, как правило, незначительными. В целом войны в древнегреческом мире были ограничены и формализованы. Даже вершина военной истории древнегреческого мира – долгая и изнурительная Пелопоннесская война (431–404 годы до н.э.) – не отличалась участием крупных армий и обширными полями сражений; за всю эту кампанию случилось только два или три значительных сухопутных сражения (Sidebottom, 2004: xi). Хотя Пелопоннесская война стала переломным моментом в истории Греции, поскольку она разрушила экономику, опустошила большую часть сельской местности, уничтожила крупные города и привела к сокращению численности населения, масштаб бедствия был все же очень мал по сравнению с войнами современности. Например, общие потери афинской стороны за 27 лет войны составили 5470 гоплитов и 12 600 тетов (работников, занятых физическим трудом) (Strauss, 1987). Аналогичным образом, несмотря на многочисленные войны и завоевание большей части известного мира своего времени, во всех своих военных кампаниях Александр Македонский «потерял от меча всего семьсот человек». Несмотря на то, что потери его врагов были гораздо более значительными, «почти все они происходили после битвы… когда вражеские солдаты поворачивались спиной и обращались в бегство» (Grossman, 1996: 13; см. также Picq, 2006).
Популярные современные образы древних войн часто основаны на глубоко недостоверных рассказах о войне, созданных победившей стороной. Например, знаменитая битва при Мегиддо (XV век до н.э.) между египетской армией фараона Тутмоса III и ханаанской коалицией войск под предводительством царя Кадеша изображалась современниками как событие с участием миллионов людей и сотни тысяч колесниц. Фактически, как свидетельствуют исторические записи, битва была «ничем иным, как разгромом, в котором погибло 83 человека и было взято 340 пленных» (Eckhardt, 1992: 30).
Даже Спарта на самом деле не отличалась особой жестокостью. Да, это был необычайно милитаристский общественный строй, прославившийся своим аскетическим и жестким образом жизни, берущим начало в строгом воспитании (agoge) и военном обучении совсем маленьких здоровых детей мужского пола. Однако такой милитаристский подход к воспитанию был присущ только «этническим» спартанцам (спартиатам) – довольно малочисленной элитной касте воинов, которая на пике своего могущества насчитывала всего 8000 человек и никогда не превышала 10 000. Поскольку спартанское гражданство было строго связано с военным воспитанием, число граждан (только спартиатов мужского пола) постоянно уменьшалось (из-за смертей на войне), так что к временам Аристотеля (384–322 годы до н.э.) их оставалось менее тысячи (Forrest, 1963; Cartledge, 1979). Остальную часть спартанского общества (более 90 % населения) составляли свободные неграждане – периэки/периеки и скириты (торговцы и жители окраин Спарты), неодамоды (освобожденные илоты), трофимы (иностранцы, получившие спартанское образование) и, безусловно, самые многочисленные – гелоты (илоты), то есть крепостное население, представители которого обычно превосходили спартанцев десять к одному на самых важных полях сражений (Kagan, 1995: 19)[43]. Другими словами, спартанский милитаризм был напрямую связан с системой гелотов. Спартиаты выступали в роли постоянно вооруженной и бдительной касты хозяев, поскольку зависели от труда и военного потенциала гелотов и других людей, но при этом имели подавляющее превосходство над ними.
Ирония заключается в том, что большая часть европейской военной традиции опирается на предполагаемый древнегреческий героизм, отраженный в так называемом западном способе ведения войны, в то время как военные успехи Древней Греции имели очень мало общего с личными проявлениями храбрости, если таковые вообще имели место[44]. Вместо того чтобы стимулировать героизм, фаланги гоплитов были изобретены и использовались с целью предотвращения побега солдат с поля боя. Когда мать спартанского солдата говорит сыну, что он может вернуться с поля боя только со щитом или на щите, она не столько призывает его к проявлению личной храбрости, сколько апеллирует к чувству коллективной ответственности, солидарности и (протодюркгеймовской) групповой морали солдата. Выпуклый щит (гоплон) являлся важнейшим элементом в построении фаланги, поскольку «фаланга в своем движении имела тенденцию смещаться вправо», и каждый солдат был защищен щитом своего соседа (Keegan, 1994: 248). Таким образом, потеря или намеренное опускание щита делало всю фалангу уязвимой для нападения. Социальная значимость щита была также усилена в греческой протоидеологии. Как отмечает Феррилл (Ferrill, 1985: 103), «Греческая поэзия архаической эпохи наполнена этикой новой тактики – держи свое место в строю, врастай в землю, умри сражаясь. Ничто не было более позорным, чем бросить щит и бежать [с поля боя]».
Решающее значение социальной организации и протоидеологии для структурной экспансии насилия, пожалуй, наиболее отчетливо заметно на примере первой в мире полноценной территориальной империи – Древнего Рима. Беспрецедентное величие, долговременное существование, политическое и культурное влияние Римской империи были глубоко укоренены в ее военной мощи. На протяжении большей части своего существования Древний Рим был скорее армией, чем государством. Как справедливо утверждает Манн (Mann, 1986: 295), легион был эпицентром римской власти. Хотя легион был, по сути, военным учреждением, он представлял собой нечто большее. Его «способность мобилизовать экономические, политические и, на какое-то время, идеологические ресурсы являлась главной причиной его беспрецедентного успеха». Армия представляла собой не только мощную машину для завоевания территорий в Средиземноморье и за его пределами, но и инструмент экономической, политической и про-идеологической экспансии. Тот факт, что легионы были дисциплинированны и высокоорганизованны для ведения боевых действий, но при этом могли по мере захвата отдаленных территорий строить дороги, каналы, мосты, акведуки, плотины и стены, означал, что, как никакая другая империя, Рим был способен удерживать захваченные земли, обеспечивать экономический рост и использовать извлекаемые выгоды для дальнейшего расширения.
Несмотря на то, что происхождение легиона можно проследить вплоть до греческой фаланги, структурная и организационная продуманность полностью отличают его от гоплитской модели. С одной стороны, как уже было сказано, легион являлся строго регламентированным, профессиональным и организованным военным учреждением, но с другой – он отличался гибкостью в оперативном плане. Разделение центурий на когорты с единой командной структурой привело к повышению управляемости и способности адаптироваться к меняющимся условиям на поле боя, поскольку когорты можно было выделять для автономного использования или, наоборот, создавать из них крупные воинские соединения для ведения более длительных и масштабных сражений. Кроме того, командиры центурий – центурионы – являлись по сути профессиональными офицерами с многолетним боевым опытом, что также было историческим новшеством и делало римскую армию хорошо организованной, дисциплинированной и структурированной. В этом смысле, как подчеркивает Киган (Keegan, 1994: 267), «ни одна армия до Римской республики… не достигала такого высокого уровня юридически и бюрократически регламентированного рекрутинга, организации, командования и снабжения». В отличие от греческих гоплитов, легионеры стали профессиональными военными (ежедневное жалование для них было введено в III веке до н.э.), что позволяло оторвать их от земли и превратить в столь же профессиональную регулярную армию, способную сражаться вдали от дома (Santosuosso, 2001: 15). Грубо говоря, мощь римского государства заключалась в его вооруженных силах, а мощь вооруженных сил – в исторически беспрецедентной социальной организации.
Если учесть, что весь бюрократический аппарат этого огромного государства, насчитывавшего на пике своего развития 70 миллионов жителей и простиравшегося на 3 миллиона квадратных километров, состоял не более чем из 300–400 гражданских служащих (Mann, 1986: 266, 274), становится легче понять, насколько важны для существования государства его вооруженные силы и их организационная структура. Римское государство, возможно, в некоторых отношениях является наиболее наглядным историческим примером, подтверждающим некоторые из ключевых постулатов парадигмы групповой борьбы. Оно представляло собой типичное Erobererstaat («государство-завоеватель») в терминах Ратценхофера (Ratzenhofer, 1904), которое опиралось на насилие, чтобы подчинить себе более слабых соседей, превратив часть из них в рабов, а другую часть – в лояльных послушных граждан. По оценкам, до 40 % населения Апеннинского полуострова в I веке до н.э. составляли рабы (Hopkins, 1978: 102). Если ранняя римская экспансия напоминала действия оппенгеймеровских «медведей» (Oppenheimer, 2007), которые сокрушали врагов своей мощной военной силой, то зрелая империя предпочитала роль «пасечника», устанавливающего свое господство через ассимиляцию и экономическую эксплуатацию. Модель культурной пирамиды Рюстова (Rustow, 1980) хорошо подходит для данного случая, поскольку суперстратификация использовалась для принуждения более слабого врага, приобретения рабов и установления отношений группового господства. Кроме того, организационный потенциал и дополнительные богатства, приобретенные благодаря военной мощи, сыграли решающую роль в появлении и поддержании тех групп людей, которые могли специализироваться уже не на ручном труде, а в основном на дискурсивных видах деятельности: сенаторов, полководцев, поэтов и других патрициев.
Однако и с этими классическими теориями есть проблемы, поскольку они не могут объяснить тот факт, что Римская империя предпочитала не порабощать с помощью своей военной силы целые народы, а стремилась приспособить и постепенно ассимилировать элиту побежденных врагов. Фактически успех управления столь огромной империей отчасти основывался на использовании местной элиты, которая после капитуляции становилась неотъемлемой частью римской административной структуры. Вероятность сохранения их привилегий или даже дальнейшего карьерного продвижения сильно зависела от степени их культурной, протоидеологической ассимиляции. Римская империя потратила много энергии и ресурсов на романизацию своих граждан: «Эта сознательная политика включала в себя обучение языку и грамотности, строительство театров и амфитеатров, а также свободную интеграцию местных культов в римские» (Mann, 1986: 269). Другими словами, социальная организация и протоидеология в своей совокупности являлись краеугольным камнем римской военной и политической гегемонии.