Хотя существенный вклад внесли социобиологическая, инструменталистская и культуралистская точки зрения, в современной социологии существует только одна исследовательская традиция, которая планомерно и всесторонне изучает войны и организованное насилие: организационный материализм[32]. Несмотря на то, что в центре внимания приверженцев данного подхода находится происхождение государства, социальной власти, а также зарождение и распространение модернизма, организационным материалистам так или иначе пришлось уделить значительное внимание изучению войн и насилия, поскольку в их концепции насилие рассматривается в качестве одного из главных объяснительных факторов. Тем не менее остается непризнанным и недооцененным тот факт, что современный организационный материализм многим обязан «воинствующей» классической социальной мысли. Хотя большинство современных социологов войн и насилия, такие как Майкл Манн, Рэндалл Коллинз, Чарльз Тилли, Энтони Гидденс, Джон А. Холл и Джанфранко Погги, редко, если вообще когда-либо, ссылаются на классических милитаристов как на своих предшественников, можно обнаружить непрерывную интеллектуальную преемственность между этими двумя исследовательскими традициями. Более того, именно эта преемственность «воинствующей» классической социальной мысли способствовала синергетической креативности, которая характеризует организационный материализм. Однако наличие такого классического наследия обычно игнорируется. Вместо этого, если и делается какая-либо ссылка на интеллектуальных предшественников, то почти всегда на Макса Вебера как отца-основателя сравнительно-исторического метода и создателя макроуровневой социальной теории, которая выходит за рамки узкого экономизма и культурализма и, таким образом, помещает принуждение в центр своего внимания.
В этом контексте почти все современные организационные материалисты поддерживают веберовские определения власти и государства, которые подчеркивают принудительную природу этих социальных образований. Однако Вебер, хотя и акцентировал насильственный характер властных отношений и описывал государство в терминах монополии на физическую силу, но не предложил полноценной социологической теории ни для государственного или коллективного насилия, ни для войны. Он разработал весьма влиятельную типологию стратификации власти, которая лежит в основе некоторых современных теорий; тем не менее, как уже отмечалось (см. главу 1), существующих аналитических материалов явно недостаточно для создания теории коллективного насилия, войн и государства в том виде, в каком на нее ссылаются ведущие теоретики организационного материализма.
Акцент Вебера на роли насилия был отчасти отражением его времени: Вебер разделял esprit de corps немецкого академического сообщества, которое находилось под сильным влиянием милитаристской мысли. В некотором смысле Вебер обеспечил морально приемлемое лицо «воинствующей» традиции: распространил на нее свой безупречный интеллектуальный кредит доверия, благодаря чему ключевые аргументы «воинствующей» традиции были сохранены и возрождены в современном контексте, причем практически без видимых последствий. Как следствие, в наше время представляется гораздо более безопасным и морально ответственным быть интеллектуальным потомком Вебера, чем Трейчке или других отвергаемых «социал-дарвинистов». Однако именно акцент Трейчке, Гумпловича, Рюстова, Оппенгеймера, Хинтце и Шмитта на военном происхождении государства, на автономности и неограниченности государственной власти, их понимание решающей роли войн в исторических трансформациях и конфликтной природы человеческой социальности лежат в основе современного организационного материализма.
Несмотря на свои ницшеанские рассуждения о величии государственного престижа, Вебер (1968: 910–11) в значительной степени игнорирует более широкий геополитический контекст, в котором возникают и существуют государства. Хотя он определяет государственную власть в терминах территориальности и монополии на насилие, он не исследует экзогенный контекст их возникновения. Однако современное государство не появляется и не функционирует в геополитическом вакууме, и само его существование основано на взаимном признании со стороны других подобных государств. Именно в соответствии с таким воззрением – свойственным, скорее, Трейчке и Гумпловичу, а не Веберу – и развивается современный организационный материализм. Таким образом, если внимательно изучить аргументы, предлагаемые последователями этой традиции, то можно заметить их прямую связь с классической традицией «воинствующей» социальной мысли.
Чарльз Тилли (1975, 1985, 1992b) всю свою жизнь посвятил объяснению взаимосвязи между зарождением и расширением государственной власти, с одной стороны, и масштабным применением насилия – с другой. Хотя он определяет власть в реляционных терминах, настаивая, что она базируется на «непрерывных согласованиях», его основное внимание сосредоточено на конфликтном и асимметричном аспекте властных взаимосвязей: «Власть – это аналитический итог транзакций между людьми и социальными объектами: мы можем обоснованно утверждать, что X имеет власть над Y, если в ходе взаимодействия между ними: 1) незначительное действие со стороны X обычно вызывает сильный отклик со стороны Y, и 2) их взаимодействие приносит непропорционально большую пользу Х» (Tilly, 1999: 344).
Если говорить более конкретно, то в центре его внимания находится то, что он считает доминирующей формой власти в современности – власть национального государства. Хотя на протяжении всей истории человечества огромная власть довольно часто концентрировалась в руках отдельных деспотов, тиранов и императоров, именно наступление современности впервые обеспечило структурные и организационные возможности не только для концентрации, но и для монополизации принудительной власти, реализуемой через институты национального государства. Чтобы объяснить постепенное возникновение и, в конечном счете, доминирование этой формы власти, Тилли прослеживает ее исторические истоки в Европе XVII века, когда огромные расходы европейских монархов на длительные военные кампании привели к быстрой централизации, территориализации и бюрократизации правления. Другими словами, явно вторя Гумпловичу, Ратценхоферу, Оппенгеймеру и Хинтце, Тилли (Tilly, 1985: 170–2) утверждает, что «государства создает война», или, более точно, что «ведение войн, добыча и накопление капитала в своем взаимодействии формировали европейское государственное устройство». Как это делали до него Трейчке и Моска, Тилли (Tilly, 1992b: 1) рассматривает государства прежде всего как «организации, занимающиеся принуждением», которые обладают абсолютной властью над определенной территорией. В ранней современности война оказалась наиболее эффективным механизмом социального контроля, расширения государства, накопления капитала и ресурсов. Как следствие, современность стала свидетелем распространения массового насилия, поскольку войны становились все более интенсивными и жестокими, а XX век с его 250 войнами, в которых погибло более 100 миллионов человек, безусловно, стал самым кровавым во всемирной истории (Tilly, 2003: 55).
Следуя по стопам Ратценхофера, Трейчке и Хинтце, Тилли рассматривает ведение войны как важнейшую государственную деятельность, благодаря которой государственная власть обретает беспрецедентную автономию и внешнюю геополитическую силу, одновременно умиротворяя свою внутреннюю сферу. Монополия на легитимное применение насилия на определенной территории возникает как прямой результат интенсификации межгосударственных войн. Здесь прослеживается явная связь с идеями Ратценхофера и Рюстова, поскольку они тоже подчеркивали тот факт, что централизованная и территориальная природа современного государства во многом обязана первородному «греху», заключающемуся в ведении войн и применении насилия. Во многих отношениях концепция Тилли (Tilly, 1985), согласно которой действия государства в конечном итоге приводят к возникновению внутреннего умиротворения, напоминает проводимое Ратценхофером различие между «государством-завоевателем» и «государством культуры», а также закон культурной пирамиды Рюстова, который связывает зарождение и развитие цивилизации с военным господством. Следовательно, когда Тилли (Tilly, 1992a: 191) утверждает, что «сегодняшней мирной социал-демократией мы обязаны вчерашнему хищническому военному государству», он просто повторяет ключевые идеи мыслителей австро-американской парадигмы групповой борьбы и немецкого социологического либертарианства.
Более того, различие между другом и врагом, о котором говорил Шмитт, в полной мере проявляется только в контексте современного государственного строительства, когда вражда вытесняется за пределы национального государства, а частное насилие в значительной степени искореняется с помощью жестких полицейских мер и социальной делегитимизации. Война и подготовка к войне – мощные генераторы драматических социальных преобразований, результатом которых является развитие как разветвленного государственного аппарата, так и активного гражданского общества. Благодаря войнам государство укрепляло свою налоговую систему, суды и другие правовые институты, региональное управление и финансовую инфраструктуру; в то же время широкая мобилизация, включая всеобщую воинскую повинность, вела к неуклонному распространению различных политических и социальных прав на все более широкие слои населения, что способствовало укреплению гражданского общества. Подводя итог, можно сказать, что для Тилли, как и для многих мыслителей классической «воинствующей» традиции, концентрация и монополизация власти в институтах современного национального государства стали прямым результатом масштабных военных действий.
Хотя Майкл Манн (Mann, 1986, 1993) почти повсеместно считается неовеберианским социологом[33], его теория государственной власти обязана классической «воинствующей» традиции в не меньшей степени, чем Веберу. Как и Тилли, Манн переносит фокус социологии с общества на государство, поскольку автономия государства и его геополитическое окружение во многом определяют условия существования конкретного общества. Вместо унитарного и негибкого понятия общества, доминирующего в социальных науках, Манн (Mann, 1986: 2) предпочитает говорить о «множественных перекрывающихся сетях власти». Другими словами, в духе Трейчке и Оппенгеймера, но с гораздо большей рефлексивностью и гораздо меньшей телеологией, Манн ставит социальную власть и государственную экспансию в центр общественных изменений. Социальный мир, с его точки зрения, упорядочен, прежде всего, как конгломерат переплетенных властных сетей. Более конкретно – социальная власть анализируется по осям четырех основных и взаимосвязанных источников: политической, экономической, военной и идеологической власти. Хотя они рассматриваются как автономные институциональные и организационные формы, Манн (Mann, 1986: 2) также утверждает, что они представляют собой «перекрывающиеся сети социального взаимодействия», которые «предлагают альтернативные организационные средства социального контроля».
В отличие от Вебера, хотя и во многом подобно Хинтце, Манн разделяет политическую и военную власть, тем самым рассматривая милитаризм как отдельную организационную способность. Под военной властью он понимает «социальную организацию концентрированного смертоносного насилия» (Mann, 2006: 351). Несмотря на то, что государства зародились и развили свою организационную мощь в основном посредством войн, мощь государства не следует сводить к ее военному потенциалу. Хотя основной функцией государств на протяжении всей истории было ведение войн и поддержание равновесия в геополитических раскладах – и это по-прежнему остается мощным генератором активности государства и его авторитета, – исторически административный и военный способы контроля редко выступали как единое целое. В результате современное национальное государство – это мощная военная машина, что, однако, не является единственным источником его силы. Иными словами, в современности могущество национального государства основывается на его военной мощи, экономическом контроле над материальными ресурсами и идеологической легитимности. Однако более всего его институциональное превосходство коренится в его территориально-ориентированном организационном потенциале. Для Манна (Mann, 1993: 9, 2006: 352), как и для Гумпловича, Ратценхофера, Трейчке и Шмитта, и опять же в отличие от Вебера, «политическая власть означает государственную власть». При этом господство политического проистекает из монопольного, централизованного и институционализированного контроля государства над определенной территорией. Неуклонный рост административной власти государства связан с историческим процессом – для описания которого Манн (Mann, 1986: 112–14) использует термин «социальная клетка», – в ходе которого правители постепенно налагают ограничения на индивидуальные свободы в обмен на экономические ресурсы, политическую и военную защиту, таким образом одновременно порождая механизмы социального расслоения и долгосрочный процесс институциональной и административной централизации. В ранние исторические периоды ведение сельского хозяйства в условиях замкнутых речных долин способствовало социальной изоляции цивилизаций, но на заре современной эры этот процесс усилил жесткое управление национальными государствами, что в конечном итоге создало институциональную оболочку для прихода демократии (см. главу 3).
Хотя нельзя отрицать, что авторство концепции «социальной клетки» принадлежит непосредственно Манну, можно найти явное сходство между этой идеей и концепциями «пирамиды культуры», «суперстратификации» и «высокой культуры» Рюстова. Манн, как и Рюстов, подчеркивает, что возникновение цивилизации требует масштабной организации, которая, в свою очередь, влечет за собой применение принудительных средств интеграции. Более того, явно вторя Хинтце, Манн (Mann, 1988) утверждает, что гражданские права исторически формировались интересами экономических, политических и военных элит, контролировавших государство, при этом расширение гражданских и политических прав было напрямую связано с глубокими финансовыми кризисами государства и введением всеобщей воинской повинности. Демократизация государства в эпоху модерна, включая распространение всеобщего избирательного права и реформы системы социального обеспечения, во многом стала прямым результатом мобилизации масс для участия в военных действиях. Проще говоря, аналитические модели Манна (Mann, 1986, 1993), подчеркивающие решающее влияние войн на создание национального государства, были во многом предвосхищены как австро-американской традицией групповой борьбы, так и тезисом немецких социологов-либертарианцев о завоевании. При том, что оба этих подхода были в большей степени агентоцентричны, чем структурные модели Манна (или Тилли), они тем не менее также связывали происхождение и расширение современного государства с ведением войн.
Несмотря на то, что Джанфранко Погги номинально считается одним из самых веберианских современных политических социологов и сам признает себя таковым (Poggi, 2001: 12–14), его описание принудительной власти и насильственных действий на самом деле гораздо ближе к идеям классической «воинствующей» традиции, чем к взглядам Вебера, а его понимание истоков государственной власти имеет ярко выраженные сходства с представлениями Гумпловича и Хинтце. Несмотря на то, что он придерживается веберовского трехстороннего разделения на политическую, экономическую и идеологическую власть, его интерпретация социальной власти в гораздо большей степени подчеркивает принудительный характер господства и может считаться веберианской лишь отчасти. В отличие от Вебера, который подчеркивает административные и юридические основы государственной власти и придает большое значение содержанию различных религиозных документов и особенно характерной форме рационализации, возникшей в средневековой христианской Европе, Погги концентрируется почти исключительно на насильственных источниках социальной власти. К тому же, если Вебер включает в свое рассмотрение различные аспекты политической власти (господство, легитимность, авторитет, статус, насилие и т.д.), то для Погги (Poggi, 2001: 30) политическая власть формируется и реализуется исключительно в связке с принудительными действиями: «Что квалифицирует власть… как политическую, так это тот факт, что она в конечном счете определяется способностью вышестоящего руководителя применять к подчиненному принудительные санкции за невыполнение приказов». Другими словами, политическая власть не может быть правильно определена без ссылки на организованное насилие. Или, как он недавно выразился, причем в очень резких выражениях: «[Древние греки] не разделяли моего кровожадного отождествления политики с насилием» (Poggi, 2006: 137). Если для Вебера насилие – это, по большому счету, лишь политическое средство, то для Погги насилие – это сама суть политики. Вслед за Трейчке и Уордом Погги (Poggi, 2001: 31) пишет о «суровой материальной основе первобытного политического опыта» и, вторя Сорелю и Шмитту, утверждает, что политическая власть антропологически основана на способности причинять физическую боль, страдания и смерть, и потому, в последней инстанции, политика немыслима без насилия[34].
С этой точки зрения все формы политической власти, включая «даже дискурсивно созданные законы», в конечном счете требуют принудительного применения санкций. Другими словами, способность требовать повиновения предполагает угрозу насилия. Развитие технологий расширяет возможности человека убивать и калечить других людей в плане как масштабов (самый свирепый тигр может за один раз убить своими зубами и когтями лишь несколько животных, в то время как, взорвав ядерную бомбу, один человек может уничтожить миллионы себе подобных), так и формы реализации (например, придумывая разнообразные стратегии и методы уничтожения). Расширение масштабов насилия напрямую влияет на политическую власть, поскольку, по мнению Погги, эти два явления неразрывно связаны друг с другом, что одновременно расширяет диапазон и способы политического господства.
С рождением современных государственных структур политическая власть, укорененная в монопольном и легитимном контроле над насилием, возрастает в геометрической прогрессии. Тот факт, что правители современных национальных государств (на Западе) институционально ограничены в применении насилия при достижении политических целей, не означает, что с наступлением современности насилие полностью исчезает. Напротив, как утверждает Погги (Poggi, 2001: 53), «институционализация подразумевает сверхспособность политической системы использовать насилие в качестве средства принуждения… [и] такие устоявшиеся социальные обстоятельства, в свою очередь, являются результатом беспричинного и жестокого насилия, пусть и проявляемого в той или иной форме лишь время от времени».
Взяв на вооружение аналитические выводы Хинтца и Оппенгеймера, Погги (Poggi, 2004: 99) понимает современный процесс создания государства через призму развивающейся войны: «С самого начала современное государство формировалось в соответствии с тем фактом, что оно по сути предназначалось для ведения войны и в первую очередь было озабочено установлением и поддержанием своей военной мощи». Акцентируя внимание на насилии как центральной характеристике социальной власти и государственного строительства, Погги сохраняет свою неразрывную связь с классической «воинствующей» традицией социальной мысли.
Рэндалл Коллинз выделяется среди современных организационных материалистов тем, что в своих попытках примирить макро- и микроуровни анализа он объединяет крупномасштабное структурное историческое исследование формирования государства и геополитических изменений с непосредственным интерактивным исследованием социальных конфликтов[35]. Помещая конфликт в центр социальных отношений, Коллинз (Collins, 1975, 1986, 1999) объясняет социальные действия с учетом технологических изменений, доступных ресурсов, общего опыта получения привилегий, сетей коммуникаций и кооперации, а также коллективных субъективных восприятий, но наибольшее значение придается борьбе за статус.
Придерживаясь позиций Парето/Макиавелли (хотя и с веберовским уклоном), Коллинз говорит нам, что «жизнь – это, по сути, борьба за статус, в которой никто не может позволить себе не замечать власти окружающих и каждый использует все доступные ресурсы, чтобы другие помогли ему выглядеть как можно лучше в сложившихся обстоятельствах» (Collins, 1975: 60). Тем не менее его понимание политической и государственной власти полностью совпадает с представлениями Тилли, Манна и Погги, а значит, и с классической «воинствующей» мыслью, поскольку он интерпретирует политику почти исключительно через призму насилия. Перекликаясь с Трейчке и Оппенгеймером даже в большей степени, нежели с Вебером, Коллинз (Collins, 1975: 352) характеризует государство через его беспрепятственную способность проводить свою волю, опираясь на средства принуждения: «Государство – это, прежде всего, армия и полиция, и, если бы у этих групп не было оружия, у нас не было бы и государства в его классическом смысле». В этом изложении политическая власть связана с ведением военных действий, а принудительные угрозы и политика в целом, как и у Шмитта, преимущественно основываются на применении силы и организованном насилии.
Подобно Моске и Парето, Коллинз (Collins, 1974, 1989) подчеркивает важность организованной силы в зарождении и расширении современных бюрократических институтов. Согласно Коллинзу (Collins, 1975: 351–3), в досовременных социальных порядках частное насилие и политика были более или менее идентичными явлениями, в то время как современное национальное государство монополизирует в своих руках средства насилия («государство состоит из тех людей, у которых есть оружие и которые готовы его применить»), что приводит к ситуации, когда «политика, как правило, не включает в себя фактическое насилие [больше], а состоит в маневрировании вокруг организации, которая контролирует насилие». Таким образом, в современную эпоху доминирующей формой политической власти становится государственная власть. Могущество конкретного государства определяется его способностью поддерживать свой высокий престиж как внутри страны (за счет проникновения и успешной мобилизации групп гражданского общества), так и за ее пределами (за счет повышения и утверждения своего геополитического положения). Опираясь непосредственно на Вебера и косвенно на Хинтце, Коллинз (Collins, 1981, 1986, 1999) утверждает, что геополитический статус государства основывается на военном опыте его населения, при этом победы в войне повышают престиж государственных правителей и укрепляют власть и легитимность государства, тогда как военные поражения приводят к обратному результату. Война рассматривается как катализатор происходящих в истории социальных и политических изменений, а также как движущая сила формирования государства. Чтобы в полной мере осознать политическую мощь государства, необходимо правильно оценивать военный и другие аппараты насилия того или иного общественного строя. Тот факт, что современная либеральная демократия в большей степени допускает существование различных мнений, инакомыслия, народного представительства и, следовательно, разделения власти, вовсе не является надежным свидетельством неустанного развития исторического прогресса. Напротив, данная историческая закономерность глубоко укоренена в принудительной структуре общественного устройства. Именно относительно сбалансированное распределение ресурсов – как принудительных, так и иных – между хорошо организованными и независимыми социальными группами, способными мобилизовать различные интересы, создало многополярную социальную и политическую среду.
Как следует из этого краткого анализа, несмотря на почти безоговорочную идентификацию и самоидентификацию с веберианским подходом, ведущие современные организационные материалисты в значительной степени опираются на достижения классической «воинствующей» социальной мысли. Однако из-за серьезных опасений этических последствий развития этой весьма спорной традиции они практически не ссылаются на работы Гумпловича, Ратценхофера, Трейчке, Хинтце, Шмитта, Сореля и других. Возможно, мы имеем дело с формой внутреннего сокрытия, в котором по сути нет необходимости, поскольку в своих работах эти мыслители успешно деэссенциализируют, исторически контекстуализируют и удаляют нормативный протофашистский багаж классического милитаризма, предлагая гораздо более сложные и убедительные объяснения и рассуждения о роли войн и насилия в социальной жизни.
То, что в работах классических милитаристов начинается как телеология, онтология, а в некоторых случаях, как например, у Трейчке, Шмитта, Сореля и Зиммеля, даже как апология насилия и всемогущества государственной власти, в работах Манна, Тилли, Коллинза и Погги заканчивается как утонченная эпистемология социального конфликта и весьма убедительная историческая социология господства. Таким образом, опираясь на классическую «воинствующую» мысль, современный организационный материализм сумел серьезно подорвать гегемонию инструменталистских, культуралистских и биологических теорий социальных изменений, сместив объяснительный акцент с контроля над средствами производства, индивидуальной рациональности, генетики и культуры на нечто гораздо более важное в понимании социального мира – контроль над средствами разрушения. Как убедительно доказывают и эмпирически подтверждают Коллинз, Погги, Манн и Тилли, невозможно объяснить трансформацию и постоянную значимость социальной власти без ссылки на насилие; невозможно понять истоки формирования государства и нынешнее, почти неоспоримое, институционализированное превосходство системы национальных государств, не обращаясь при этом к принудительной природе социальной жизни.
Однако, хотя эти современные теории весьма убедительно подчеркивают и анализируют внутренний принудительный характер политики и социальной жизни, они тем не менее уже не кажутся столь же убедительными, когда речь заходит о легитимизации насилия. Другими словами, в то время как представленные здесь теоретические модели широко и, по большей части, адекватно интерпретируют социальную и организационную власть, похоже, они оставляют слишком мало объяснительного пространства для понимания идеологической власти.