Мне довелось участвовать в «Ревизоре» с Давыдовым — городничим и Кузнецовым — Хлестаковым. Это незабываемо.
Он всегда был любим. Ему прощалось многое, что не простилось бы никому другому. Потому что он был не важной развалиной, а живым родником с неиссякающими силами.
Случалось порой и такое, за что любого другого актера подняли бы на смех, но только не Давыдова…
...Напротив театра жил зубной врач 3. Г. Шепшелевич, страстный поклонник театра. Конечно, он любил Давыдова. И однажды он убедил Владимира Николаевича сделать протезы. На один из спектаклей «дедушка» пришел с полным ртом зубов. Но едва он произнес первые слова, как почувствовал ужасное неудобство. Вынув челюсть и передав свою обновку растерявшемуся суфлеру, сказал:
— Подержите.
Сделай это кто-нибудь другой — зал бы умер от хохота, но тогда в зрительном зале повисла сочувствующая тишина. Весь театр, от первых рядов до молодого «райка», сделал вид, что ничего не заметил.
В домашней обстановке «дедушка русской сцены» превращался в добрую, ласковую и заботливую бабушку. В Киеве как-то он позвал меня к себе домой. Меня поразил и расположил к отдыху старушечий уют его квартиры. Сам Владимир Николаевич принимал гостя очень домовито: поеживаясь, с полотенцем в руках, он ловко разливал чаек и аккуратно накладывал в маленькие розетки то спасительное повидло из «бог знает чего», которое в те годы было лакомством.
— После чая я тебе погадаю,— сказал Владимир Николаевич.
И верно, убрав посуду, он начал раскидывать на червонного валета. Всем «словарником» стародавних гадалок он владел великолепно, мастерски и бросал карты невероятно серьезно, с глубокой верой во все эти… «для тебя, для дома, что было, что будет, чем сердце успокоится».
На сей раз получилось, что «трефовый король» на казенного дома ко мне милостив и что «в близком будущем» предстоит встреча с червонной дамой.
— Это невеста,— ласково раскрывал он тайну карт.
Я радовался. Были основания.
Этот уютный, какой-то сдобный вечер я запомни на всю жизнь. «Бабушка» Давыдов окутывал меня успокаивающей добротой и заботливостью. И я блаженствовал.
Давыдов любил молодежь и дружил с ней.
Гитара была вечным его спутником. Собрав вокруг себя молодых, он брал гитару, настраивал ее, из нескольких переборов струн неожиданно возникало «пошла плясать, а ножки гнутся, сарафан короток, молодцы смеются», и, глядя на вас своими хитренькими, с чертиком, маленькими глазами, он продолжал: «корсетка моя» и задорно потряхивал отсутствующими кудрями.
Эти невинные музыкальные шалости Владимир Николаевич умел подавать тонко и остро. Крыловскую «Ворону и Лисицу» он рассказывал так, как будто вы слышали ее впервые. Но этого мало, каждый раз для Вороны находилась совершенно новая характеристика.
Владимир Николаевич к этим миниатюркам — куплетам, песенкам, романсам и басням — относился так же серьезно, как и к крупным творениям, не боясь, что они уронят его достоинство. «Звезды не боятся, что их примут за светляков». Эта мудрость Рабиндраната Тагора вполне к нему относима.
У каждого человека есть «сейф» для хранения того великолепия, которое встречалось ему на пути. Вот еще одно из богатств моего «сейфа». Мы отмечали 50-летие сценического труда Н. Н. Синельникова.
Когда в разгар ужина обратились к Владимиру Николаевичу Давыдову с просьбой спеть — он согласился:
— Спел бы вам, да гитары нет.
Его пригласили к роялю, а Николай Николаевич, указав на Исаака Осиповича Дунаевского, сказал:
— Этот молодой человек все сделает.
И действительно, через мгновение из уст Владимира Николаевича мы услышали напевные, волнующие слова: «Тень высокого старого дуба голосистая птичка любила…», а Дунаевский, едва дотрагиваясь до клавиш, создавал для этой песни мягкий, лирический, задушевный фон.
Я говорил о преемственности. Через много лет уже известный к тому времени композитор Дунаевский писал музыку к водевилю Шкваркина «Вредный элемент».
Образ Владимира Николаевича Давыдова и та их песня где-то сохранились в складочке его памяти.
И вот старый актер запел: «Все как прежде, все та же гитара…»
Даже в самой мелодии улавливалось далекое воспоминание.
«Тень высокого старого дуба» начинается с той же ноты. Вот она, преемственность. Звенья в великой цепи искусства.
Любви в жертву
Я застал еще то время, когда взаимоотношения между актерами и театрами были иными, чем теперь. Службы были сезонные. Мы могли быть нужны в одном сезоне, а на следующий — «свободны». И никто не позаботится о вашем трудоустройстве. Заботьтесь сами. Идите хоть на биржу труда. Они тогда были очень «популярны».
Сезон в Харькове окончился, и мы поехали в Киев. А киевская труппа приехала в Харьков. Как видите, творческий обмен родился не сегодня.
Сам Синельников оставался в Харькове, а нашу труппу возглавил Владимир Николаевич Давыдов.
Говоря откровенно, мне в Киев ехать не очень-то хотелось. В Харькове оставалось мое сердце…
Так как состав нашей труппы был ограничен, то мне пришлось играть ролей больше, и в этих гастролях я был очень занят. Свои жадные потребности, свое актерское обжорство я удовлетворял полностью.
Особенно я был рад, что вместо Безано, которого я играл в андреевском «Тоте», надо скааать, ужасающе — не удавались мне красавцы любовники! — мне была поручена роль барона, да еще императора н «Канцлере и слесаре».
Я хочу рассказать сейчас — пусть это будет исповедью и покаянием перед тобой, мой читатель,— как я совершил беспрецедентный поступок, как принес в жертву собственным интересам, пусть даже любви,— театр.
Да, я был влюблен. В таких вещах всем подряд не открываются. Но ведь я человек — и ничто человеческое не миновало меня. Итак, я должен был расстаться с ней на самой звенящей ноте нашей любви. Конечно, в это время уже существовала почта! Но как же можно прожить целый месяц одними только письмами! Я жаждал свиданий!
И вот как-то, сидя в одном обществе, я невольно пожаловался на свою судьбу. Свет не без добрых людей. Нашелся друг, который обещал все для меня сделать. Это очень просто: я сяду в поезд утром, вечером буду в Харькове. Побуду там день и — обратно в Киев. Никто ничего не узнает.
Каюсь, читатель! Я соблазнился. И воспользовался этим так хорошо рассчитанным предложением озорно, но… неблагополучно для себя.
В Харьков я приехал действительно очень точно, а затем… возвращение в Киев было очень осложнено. В то время с билетами тоже было туго.
В Харькове я прожил два дня — несчастный и счастливый. О том, что делается в Киеве, я боялся и думать. Там меня уже заменили в «Ревизоре». Это разрывало мне сердце. Но самое страшное — неизвестно, когда я уеду.
Я пришел с повинной к Николаю Николаевичу Синельникову. Объяснил ему все, но он не принял моих извинений. Я ушел от него убитый. То, что я уронил себя в его глазах,— усугубляло мое горе.
Вернувшись в конце концов в Киев, я написал письмо Николаю Николаевичу. На этот раз Синельников меня понял и простил.
А директор не понял и не простил. Директора бывают суше. Такова, видимо, их миссия на земле. И где-то против меня у него отложился осадок. В дальнейшем он сыграет свою грустную роль.
Гастроли наши окончились. Я вернулся в Харьков и женился. В июне «товарищество» направилось в Новороссийск. Первый раз я еду как солидный семейный человек. Глава семьи, сознающий всю ответственность своего нового положения. По молодости лет и отсутствию опыта — теоретически, конечно.
Во главе товарищества — Стефанов. В труппе — Полевая, Владиславский, Межинский. У нас в репертуаре сбродные, не отрепетированные еще спектакли. Жарко, нудно, и особенно привлекать публику нечем.
Солидные состоятельные актеры проводят это время на берегу моря. Нам же, молодым людям,— трудновато. Товарищеская марка колеблется, не доходя до высоких норм, и поэтому «жизненный уровень» невысок.
Мы еще молоды, и в такую жару нам хочется мороженого. Его продает добрый грек, который соглашается даже записывать на счет. Но ведь когда-нибудь наступит день расплаты!.. Все равно, мороженого хочется. И все-таки еда…
Мы переписываем роли по ночам — на мороженое, и на хлеб с маслом. Нас увлекает море, и все невзгоды переносятся просто. Но где-то уже начинает гвоздить, чувство ответственности. Ведь я — муж, и помощи ждать неоткуда. Надо оказывать ее самому. И к родителям — не вернешься. Какая им радость, подумаешь, безработный, безденежный сын-актер, который только и успел, что жениться. Нет, такое возвращение было бы позорным для моей гордости, моего мужского самолюбия. Я мог вернуться только во всеоружии.
Но беда не приходит одна. Николай Николаевич не будет работать в Харькове — он уезжает в готовое, налаженное дело. И, памятуя мои отношения с директором, не зовет меня с собой… из-за моего действительно злого поступка. И я остаюсь без приглашения.
Лето почти на исходе. Кто использовал его удачно — едет отдыхать. А вам, Борис Яковлевич Петкер,— никаких перспектив.
Как стыдно идти на биржу. Может быть, потому что это первый раз… потом привыкнешь. Первые горькие жизненные шаги.
Но все-таки молодость — это пора неунывания. Пусть сейчас неважно — должно все наладиться, все должно пойти хорошо. Как? Еще неизвестно. Но должно. Не может же плохое продолжаться без конца.
В Новороссийске я получил с Эммануилом Каминкой пополам бенефис. Все-таки кое-что. Ночью мы прибивали с ним в городе плакаты. Я помню, не разобравшись в темноте, пытался приколотить его на чьи-то ставни, за что был награжден несколькими «ободряющими» словами.
Для бенефися мы выбрали «Ревность» Арцыбашева. Каминка играл Сережу, я — доктора Коваленко. Но даже такие зазывные слова, как с «разрешения Реперткома», не оказали на публику особого действия и не привили в порядок наши кошельки. Наше «состояние» оставалось разоренным.
А чудесное море манит. Недалеко от бухты играют дельфины. Даже солнечная площадь города, которую днем все обходят тенистыми переулками, не страшна. Молодость!
Перспективы, в общем, ужасны, но юность все побеждает, хотя бы в мечтах.
Утро. Лежим на пляже. Моя уверенность меня не покидает, но как-то щемит сердце. Это, наверно, первые обиды. Да, поступок неблагородный, но ведь он — по зову сердца… Разве любовь не самый оправдывающий аргумент?
Но теперь мы вместе. Все позади. Вот только бы появилась работа, хоть какой-нибудь завалящий ангажемент.
И вдруг неожиданно,— впрочем, почему же неожиданно, я этого ждал, хотя все равно этому трудно поверить,— флюгер счастья повернулся в мою сторону…
Ах, как же звали этого черного маленького мальчика, который работал у нас бутафором… Потом он стал администратором. Как же звали его? Того, который принес нам добрую весть:
— Там вам телеграмма в Рабисе. И Стефанову.
Мы подскочили от волнения. Вскочили — и бежать. Нет, сначала надо одеться. Да, надо еще крикнуть Стефанову. Эх, заплыл далеко, так долго ждать, пока услышит, поймет и вернется. Кричу изо всех сил и машу рукой. Подплывает.
Мм срываемся и бежим. Мчимся.
Нам торжественно вручают бланк: «Стефанову Петкеру Предлагаю службу зимний сезон московском театре бывший Корш сообщите принципиальное согласие условия договоримся Шлуглейт».
Вот и радость! Молодость права в своем оптимизме! В моем весьма немногочисленном семействе горестные минуты сменяются радужными надеждами…
Неизвестно зачем мчимся домой, а там… письмо от Давида Ионовича Постолова, одного из помощников Александра Яковлевича Таирова, приглашающего в Камерный театр. Будь тогда мне столько лет, сколько сегодня, я бы схватился за сердце.
А к вечеру… новый телеграфный бланк: «Предлагаю работу киевском театре условия при согласии сообщу Галантер».
Вот тебе и на! Теперь мне уже надо выбирать. Нет, выбора, колебаний, сомнений быть не может. Мориц Миронович Шлуглейт отпустил меня в Харьков с добрым напутствием: пообтесаться, набраться опыта. Теперь он зовет меня к себе, обратно. Скорее, скорее на телеграф, послать ответы. Ключ телеграфистки отстукивает благодарности Галантеру, Постолову и согласие — Шлуглейту.
Теперь мы уже могли нормально отдохнуть и к сентябрю отправиться в Москву. Думаю, надеюсь, что в этот раз — насовсем.
Итак, дорогой мой Харьков, я уезжаю. Москва, ее театры, артисты…
Стрелка судьбы повернулась в розовую сторону, и я, счастливый надеждами, в задоре, обогащенный опытом, еду. Еду!
Снова бывш. Корша
Нет, поистине каждый месяц, каждый день самостоятельного труда обогащает в первые годы какими-то по-особому острыми впечатлениями. Недаром они так прочно отпечатываются в памяти.
Я приехал в Москву, и Шлуглейт принял меня радушно. В знакомом Коршевском театре я увидел новых людей, и не только актеров, что было бы вполне естественно.
За время моего отсутствия театр в чем-то неуловимо изменился. А внутренний порядок в нем приобрел, мне показалось, другую форму: все стало как будто строже, официальное.
Так оно и было. Новый порядок сводился к «чиновничьему педантизму», который насаждал человек огромного роста и, как потом выяснилось, бывший гвардеец.
Аккуратно причесанные и нафиксатуаренные волосы придавали ему внушительность. Его кругозор был обратно пропорционален его росту.
Будучи в свое время причастным к материально-финансовой жизни Художественного театра, он все же не уловил основ творческой жизни и все сводил к аккуратнейшему вывешиванию на доску объявлений, выговоров, предупреждений и прочих нужных, но не главных в организации театральной жизни бумажек или к мелким замечаниям в адрес молодых актеров и актрис, случайно громко заговоривших, даже далеко от сцены, даже днем в коридоре. Делал он это «для порядка». В театре его прозвали «Кнопка».
«Кнопка» бережно укладывал в карман ключик на цепочке, поправлял пенсне и, сложив ротик в бантик» самодовольно произносил: «Тэ-э-к». Проходя мимо, он глухим голосом приветствовал: «Здравствуйте, дорогуша моя». Все остальное, свободное от «доски» время он отдавал Бахусу и при каждом возлиянии провозглашал: «Здравствуй, донышко, прощай, вино».