коричневый с белыми лилиями — от праздничной старушечьей кофты. Были тут лоскутки и девически нежные, розовые. Среди ситца блистал атлас, ночной бархат был приятен на ощупь.
Наклонившемуся Сергею показалось, что одеяло пахнет всего более котятами и чем-то даже не неприятным, а скорее историческим, напластованием поколений, кофеем, семейным счастьем.
Сергей водил пальцем по лоскуткам, путешествуя из одного цвета в другой. Попав на атлас, он судорожно вздрогнул: это действует так же, как если провести ногтем по обоям.
«Шарпани меня святым твоим шарпаньем по душе и телу{208}» — молитва, сочиненная по поводу того, что завеса царских врат задергивалась со скрежетом: «колечки заржавели», — так рассказывал Федор. Сейчас, стоя над одеялом, Сергей понял его антирелигиозное настроение. Конечно, и сегодня будет то же самое. Закат послужит сигналом: солнце будет садиться за тополями, Лямер будет кушать гречневую кашу с молоком — гигиенический умеренный ужин. Федор придет в хорошее настроение духа, предвкушая вечер. Больше, чем спускающийся сумрак и свежая тишина, будет говорить о вечере легкая истома после работы весь день на воздухе. Приятно болтать ногами, сидя на стуле, приятно болтать с соседом, приятно помешивать ложечкой чай, еще приятнее будет растянуться потом на сене.
— Что это ты сегодня так разошелся, не оттого ли, что завтра большой праздник{209}? — будет говорить бабушка Федору, когда он попросит четвертый стакан чая.
— Да, бабуся, пес тебя дери, конечно, оттого.
— Да локти-то не клади на скатерть, совсем здесь распустился.
Федор примет руки со стола, грозно подымет их вверх и продекламирует:
— «Плачь, родители, стенайся: твой сын негодяй, твой сын социалист{210}».
— Что это? — спросит Лямер.
— Так. А вот еще: «Барчуки-с, сегодня злосчастнейший день нашей жизни: государя императора не стало от злодейской бомбы». Удивительную аналогию проведу вам между Господом нашим и в Бозе почившим государем императором. «Господи, прости им, не ведают бо, что творят», — сказал Господь. «Хорош гусь, держите вора», — сказал государь император. «Господи, в руци твои предаю дух мой», — сказал Господь. «Везите меня в Зимний дворец», — сказал государь император.
Бабушка будет слушать, истово перегрызая корочку хлеба своими хотя и восьмидесятилетними, но целыми зубами.
— Барчуки-с — это годится для кошек{211}, — скажет Сергей.
— Не тревожьте их, Сережа, они уже спят, а то вы из любви опять искалечите какого-нибудь котенка.
— Не понимаю, как можно любить кошек: лукавое, коварное существо. Уж поросята лучше, если на то пошло, — вмешается Лямер, — у них, собственно говоря, очень красивые глаза, светлые, прикрытые совсем белокурой сеткой ресниц.
— Позвольте, я согласен, поросята хороши, особенно под хреном, но кошки лучше. Мы с кооператором тезки. Он уже цитировал, надо и мне, — скажет Сергей и станет с выражением читать сонет про кошек{212}.
— Бога вы не боитесь, Сергей Сергеич, нынче канун праздника, а вы по-французски тараторите, — возмутится бабушка и, негодуя на смех внука, принуждена будет отставить блюдечко.
— Известное дело, французская нация самая неприличная: все бы ей шантаны да шайтаны, а сейчас всенощная еще не отошла, так что грех.
— А тебе не грех было угостить нас сегодня за обедом недопеченными яблоками? — спросит Федор.
— Что не допеклись, не мой грех — печка виновата.
— Да нет, не в том дело. А ведь ты эти яблоки подобрала в саду на дорожке, значит, они ворованные. Вот тебя на том свете за это и припекут.
— Ну, авось так же недопекут, как я эти яблоки, — и бабушка снова придвинет к себе блюдечко.
После этого неудивительно, что Федорово Обожаемое начальство, проезжая мимо на бричке, будет думать так:
«Хе-хе-хе, видать, столичные штучки. И так ловко все подстроили: сперва якобы к Федору приятель приехал — ну, приятель — это не диво, дело известное. А потом уж и сама приехала, видите ли, на летний отдых из Москвы, устала будто от оперы. Разве от оперы устанешь? Хорошая опера «Евгений Онегин». Нет, не иначе как в оперетке поет. Но светские, черт их дери, наверно, все по-французски промеж себя разговаривают».
Обожаемое будет поправлять на лбу повязку: у него чирей, и его лечит местная докторша.
Сергей будет думать про Обожаемое:
«Наверное, он лжеспециалист и только прикрывается этой повязкой. Наверное, он в старое время был просто управляющим чьим-то имением. Подходило бы, если бы он был из полячков».
От одеяла исходил такой плотный дух, что Сергей стал ловить его пальцами.
Между тем Иса Макаровна вошла в комнату, посылая прощальную фразу сидящим на балконе:
— Да, так вот и пропили девку за две четвертных. Да что вы такие вежливые, я к этому не привыкла.
Она ахнула, заметив Сергея, приподымающего краешек одеяла и трагически наблюдающего темное пространство, лишенное простынь; крупные блохи резвились там.
Произошло смущение. Сергей бросил одеяло, покраснев, отскочил от постели и уже стоял посреди комнаты, якобы насвистывая, как человек в превосходнейшем настроении духа и с превосходной панамой на голове.
Хозяйка со стопкой выглаженных рубах в руках стояла в раздумье. Нижняя сорочка угрожала вывалиться из стопки. Сергей узнал в ней Федорову рубашку, в которой тот был в Петергофе.
— Дайте я вам помогу, — Сергей взялся за край сорочки.
— Ничего, Господь наш и потяжельше ношу нес, — кротко отвечала хозяйка и проследовала на кухню. Через дверь было видно, как завозилась она над черными корытами, метнув белье в корзину.
Котята тыкались мордочками в блюдечко с водой, подбеленной молоком. Сергей думал о судьбе искалеченного им котенка. Будет ли он прыгать по мартовским крышам, оттеснят ли его здоровенные котиные жеребцы? Придется ли ему отнять обе ноги выше колен, и он, в тележке, с деревянными культяпками в руках, станет передвигаться по тротуару, спекулируя на набожности отсталых слоев населения и с кокетством выставляя из укороченных своих брюк красные, похожие на ветчину, отрезы тела, уже заросшие тонкой кожицей? Подойдет ли к нему молодой чувствительный прохожий и спросит ли:
— По некоторым обстоятельствам, будьте любезны сказать, как вас зовут и где вы живете?
Инвалид дерзко вскинет провалившийся нос:
— Меня уже рыгистрыровали. Я не милостыню прошу, а просто гуляю по Невскому не хуже тебя. Впрочем, рад познакомиться.
Сергей подумал, что котята вряд ли будут рады, если он присоединится к их пискливой компании, станет на колени перед их мисочкой и начнет лакать молоко. Поэтому Сергей обычным своим маршрутом прошел на сеновал.
Сейчас наступали самые томительные часы — до обеда, не по-деревенски позднего, так как приходилось ждать возвращения Федора с работы.
Сидя на сене, Сергей подсчитывал свои богатства{213}: чай индийский, в зеленой обертке; чай китайский черный, № 1, в синей обертке; № 2, в коричневатой; чай цейлонский, № 95, Центросоюза, в красной; чай китайский, № 100, в лиловой. Отчего же не купить, раз свободная продажа?
Сергей хотел предаться обычным своим сеновальным думам, но подскочил, укушенный мухой. Она бродила у него по рубашке, плоская, зеленоватая, крепенькая. Поймать ее было легко, так как взлететь не приходило ей в голову. Под пальцами она не раздавливалась так, как обыкновенная муха. Пришлось положить ее на днище близстоящей бочки, на которой устроен был Сергеев туалет, и там аккуратно раздавить восьмигранным концом карандаша. Сергей машинально сделал это. В голове у него стояли слова хозяйки про хороший город Алексин на Оке{214}. Сосновый бор, Кудеяров колодец. На детей хозяйка кричала:
— Опять вы мне концерты задаете, чтоб вы сдохли. Иди овец загонять.
Одновременно Сергей высчитывал, сколько в человеческой жизни секунд, — выходило около миллиарда, значит, можно успеть прочесть миллион страниц.
Муха хрустнула под карандашом и обратилась в кляксу. Сергей опомнился и вскочил:
«Что делать, как быть? Лев Толстой говорит, что убивать нехорошо. А может быть, хорошо. Все непонятно. Почему я здесь, в Крапивенском уезде? Почему все так глупо? Должно быть, я сам глуп. Надо любить животных».
Сергей взял с бочки хозяйскую книгу. «Несомненно, — думал он, — много значит читать вещь именно там, где она написана: климат и воздух остались те же. К стволу этого дерева прислонялся автор во время прогулки. Эта страница написана после чаепития, когда десны еще помнят теплоту чая с молоком. Бородинское сражение создалось, конечно, после размолвки с Софьей Андреевной{215}».
Сергей задремал неприметным для себя образом и во сне видел руку. Черная шерсть, начинаясь из-под рукава, проступала и на крепком мускуле под мизинцем. Петергофские жители обычно раз в неделю брили волосы у себя на теле, их руки становились похожими на женские, но только увеличенного размера и покрепче. По-немецки же кулак называется «Фауст», «ди Фауст» — удивительно, что это слово женского рода{216}.
Сергей проснулся от топота. Рабочий ставил свой инструмент в угол сарая. Парень поздоровался и сообщил, что его работа уже кончилась, а что Федор Федорович поехал осматривать дальше дудки.
— Скажите, — обратился к нему Сергей, — как бы познакомиться с Мотенькой? Составьте мне протекцию.
Рабочий, перебирая в руках конец каната, смеялся и вместо ответа рассказывал о перелопачивании, о разбивке руды до кулака, до куриного яйца, до крупного ореха, до гороха.
Лямер, умывшаяся и свежая, вошла в сарай.
— Я хотела вас развлечь, Эсэс, чтоб вам не было скучно, но вижу, вы не в одиночестве.
Сергей представил ее рабочему:
— Познакомьтесь, это мать Федора. Погоди, не уходи, Федор Федорович, мне надо тебе кое-что сказать.
Сергей встал посреди сенного сарая, простер руку вверх, к прорезам в крыше, и произнес следующую речь:
— Слушай ты, Федор Федорович, или, лучше сказать, другой Федор, или Федор номер второй. Эта дама — ее зовут Лямер — и я, мы оба заражены мелкобуржуазной идеологией. Ты понимаешь, чем это пахнет? Многоцветные стеклярусные фигуры, которые мы получаем, встряхивая калейдоскоп в наших белых руках. А ты, другой Федор, ты не близорук, не дальнозорок, тебе лет девятнадцать или двадцать, ты, конечно, не из стекла. Ты рабочий, значит, ты не надтреснут. Так ли я говорю? Ну-ка, дай себя пощупать.
Федор отвечал на это, что он парень простой и покладистый, насчет стекла рассмеялся, но ничего не имел против, когда Сергей присел к нему вплотную. Лямер, вынув лорнет, наблюдала всю эту сцену.
— Брось трепаться, — сказал Федор, — отводя руки Сергея прочь, — ты ленинградский, что ли?
— Нет, я из Петергофа, — возразил Сергей, — это будет почище. Шестиэтажные дома, по вечерам все окна освещены, везде двери, лестницы, люди в каждой комнате. Ты любишь людей? Понимаешь, у каждого две руки, нос, два глаза — это интересно. А в голове копошатся обломки. Рано утром, двадцать восьмого июня, Екатерина открыла дверь — ее уже ждали. Звероподобная монархиня из павильона расстреливала дичь{217}.
— Это ты верно сказал, — прервал Сергея рабочий. — Ну, выкладывай, чего тебе нужно?
Лямер вмешалась:
— Я знаю, чего ему нужно. Ему нужен рабочий контроль. Он, конечно, хочет прочесть вам, Федор Федорович, отрывки из своего петергофского дневника и те письма, которые ему писал Федя. Я тоже послушаю, в качестве публики. Вы не робейте, Эсэс, всегда полезно читать вслух, это развивает легкие. Скорее, вот ваша папка с бумагами. Я прилягу, хорошо поваляться на настоящем, не бутафорском сене — под тем всегда чувствуются доски. Как-то я даже оцарапала себе декольтированную спину об эту проклятую бутафорскую траву. Да и трудно бывает петь лежа, но нынешние режиссеры заставляют. Попробуем, мягко ли здесь спится вам, сеновальным людям.
— Ну что ж, почитай. Если про гражданскую войну, так интересно. Мне на ней не удалось побывать, мал еще был.
Сергей в замешательстве перебирал листочки, поглядывая на свою аудиторию. Но делать было уже нечего. Он не мог придумать никакого предлога, чтобы отказаться. Слушатели внимательно смотрели на докладчика, только что произнесшего пламенную речь, а сейчас совершенно потерявшегося. Сергей все же успел мысленно нацепить роговые очки.
«1. Дорогой Сергей Сергеевич! Яжив и не умер и, как видите, пишу Вам своим куриным почерком. Получил Вашу открытку и был ею очень обрадован, хотя и пожалел, что это не было закрытое письмо. Устроился я довольно хорошо: у меня две комнаты с балконом (так здесь называют веранду), и мой дом расположен в большом фруктовом саду (девятнадцать десятин). Прямо к нему ведет еловая аллея. Есть здесь леса, в которых, говорят, растут грибы, но лучше всего ржаные поля. Рожь в этом году великолепна, местами доходит мне до плеч. Жизнь здесь покойная, мирная, люди хорошие, так что вы здесь легко пополнеете. Сейчас установилась хорошая погода и появилась земляника, начался сбор меда и скоро появятся свежие соты. Право, Сергей Сергеич, приезжайте ко мне поскорее. Напишите, когда приедете, и я выеду в Тулу встретить вас. Надеюсь, Сергей Сергеич, Вас не испугает долгий путь, и Вы соберетесь ко мне в самом непродолжительном времени. Мурусе скажите, что я порываюсь написать ей письмо всеми фибрами моей души, но по техническим причинам не могу довести этого благого намерения до конца (засыпаю). Итак, Сергей Сергеич, жду Вас с нетерпением. Мои пенаты уже сделали все необходимые приготовления.
Остаюсь Ваш Федор Стратилат.
(К этому письму приложен колос ржи.)
Н е о т о с л а н н ы й ч е р н о в и к т о г о ж е п и с ь м а.
Вчера получил твою открытку и пожалел, что она не была закрытым письмом со вложением стихов. Мне остается только надеяться, веря в твое слово, как в гранитную скалу, что не позднее августа сего года я услышу эти стихотворения в исполнении автора.
Здесь очень хорошо, хотя отчасти сказываются неизбежные издержки: леса отчасти вырублены, пруды спущены, еловая аллея тоже вырублена. Но все это вполне поправимо со временем.
Работа кипит, верстах в двадцати от нас тоже обнаружена руда. Книги, которые ты мне дал, я уже прочел. Приезжай поскорее, мы с тобой будем гулять. Кущи окрестных дубрав, нежно шепчущих при дуновении легкокрылого зефира, наполнены в тиши ночей пением соловья (относительно соловья я не уверен, но иволга действительно поет), но еще умилительней для натуры чувствительной картины тучных полей ржи, высокой, до моих плеч.
2. Сережа, я только что получил Ваше письмо, и хотя еще не успел, подобно Вам, перечитать его десять раз, но думаю, что в ближайшие два-три дня сумею превысить эту довоенную норму. Сережа! Чем мне клясться, что мое приглашение не было «опрометчивым»? Я думаю, в наш век все патетические фразы устарели и звучат по меньшей мере странно, поэтому не буду уверять Вас в сотый раз в серьезности моего приглашения, а просто посылаю Вам бланк за моей подписью, в котором Вы сами напишете себе формальное приглашение, сдобрив его обильно клятвами, чувствительными выражениями дружбы и т. д. Написать можно не обязательно прозой.
Теперь перейду к деловой стороне.
О т в е т ы.
1. Мои пенаты будут рады видеть Вас, и Ваше появление беспокойств им не доставит. Кто они такие, я Вам не скажу сейчас, дабы затронуть Ваше любопытство.
2. Рабочий день описывать очень длинно и трудно, так как обязанностей у меня много и работа не однообразная и увлекательная. Приятно сознавать, что и ты кое-что делаешь на общую пользу. Утомлялся я это время значительно, но теперь у меня будет несколько больше свободного времени, и если Вы будете настолько любезны, что захватите ту книгу — помните, — то Вы будете очаровательны, как всегда. Мы продолжим чтение с того места, на котором остановились в Петергофе. Привезите мне Ваши стихи, пару трусиков и штук шестьдесят бумажек от мух. Еще одна просьба: захватите с собой полное Ваше снаряжение, так как если я Вам не надоем, то скоро не выпущу, и надеюсь, Вы у меня прогостите до наступления холодной погоды. Погода у нас здесь великолепная, и жизнь моя течет в эмпиреях{218} — барышень много, штандарт скачет, и сплю я сейчас на сеновале. Представляете ли Вы такую роскошь, как сон на свежескошенном сене? Словом, Сережа, жду Вас с нетерпением и считаю по пальцам, когда Вы приедете. Кстати, совершим экскурсию на Куликово поле и в Ясную Поляну, до которой здесь недалеко — верст тридцать. Приезжайте скорее. Желаю всех благ.
Ваш Федор Стратилат.
Не томите меня ожиданием и отвечайте поскорей и приезжайте. (К этому письму приложен листок: пригласительный билет Сергею от Федора.)
Н е н а п и с а н н ы й ч е р н о в и к т о г о ж е п и с ь м а:
Пес тебя дери, Сережка, не хочешь приезжать, так и не надо.
19 июня 1929 года, когда я смотрел на проплывающие мимо улицы{219} и на площадь Урицкого, я думал: как мне милы эти развороченные улицы, бесконечная прокладка канализации, тянущаяся все лето, прохожие в поношенных и сборных костюмах — какая-нибудь майка, обнаруживающаяся из-под пиджака.
В вагоне, видя перед собой прорезиненные пальто, голые колени, носочки и лакированные туфли курящей девицы, я вспоминал другое лицо, желтое, недавно ставшее знакомым.
Возница удивился нескрываемым образом, когда я без особых разговоров согласился на заломленную им цену. Улыбка его продолжалась все две версты{220}, несмотря на попытки свалить все на дорогой нынче овес, и не могла кончиться даже в комнате, куда услужливо внес он чемоданы (из них один желтый, фанерчатый, прибалтийский, другой — фибровый, заграничный). Я потрепал возчика по плечу, улыбка его усилилась от такого дружеского и непривычного обхождения. Даже на другой день, провозя мимо моих окон какую-то даму он приветливо кивнул мне.
Белье грудой лежало на столе вперемежку с вилками и газетными вырезками, но я спешил обойти те места, где мы были без малого месяц тому назад.
Статуи сходят вниз по ступенькам и теряют на пути свою позолоту{221}. У верхней наяды, сидящей ко мне спиной, одна нога кончается вполне прилично — русалочьим хвостом, но другая нога? Ее обрубок прямо входит в золоченые выкрутасы. Наверное, наяде оторвало ногу во время империалистической войны. Аллея, где разговоры о Дюшамбе{222}, — экзотика и сарты. На улице:
— Не верится мне в этих гувернанток и прочее.
— Возможно, возможно.
— Посмотрим, а пока что надо прожить еще целый месяц. Питаться буду молоком, совершенно как Бальзак{223}, — и я с гордостью посмотрел на выплывшую луну. Лапчатые ели придавали ей архаический, под Рериха, вид.
Много лет тому назад по этому морю переправлялся я из Кронштадта не то в Ораниенбаум, не то сюда. Была непогодь, и волны захлестывали пакетик, где таилась вожделенная плитка шоколада с орехами. Но он, как оказалось, не очень пострадал от финской влаги. Тогда все мне казалось большим: и статуи, и фонтаны, и плитка шоколада, и даже моя собственная глупость. Сверстники, даже девочки, были, несомненно, умнее меня, и я страдал.
Штакеншнейдер, Николай I, Менелас — псевдофермерская жизнь, псевдоготика псевдоавгустейших{224}. В парке церковка, и тоже готическая, чтобы не портить вальтер-скоттовского настроения отдыхающих августейших прихожан. В Петербурге Николай I с утра выходил на работу{225}: на улицах столицы он разыскивал приезжих провинциалов, которые не знают его в лицо. Он очень уставал, но всегда возвращался во дворец с провинциальным гусем{226}, кормил его завтраком в своем семейном кругу, представлял жене и просил у гостя извинения:
— А вот моя жена, урожденная лютеранка{227}.
Потом он выходил в другую комнату, надевал корону, мантию и возвращался обратно к гостю, который за это время уже совершенно распоясался, распространялся о сенокосе, о декоктах, о зубной боли.
— Узнаешь ли ты меня? — восклицал Николай. — Я русский император.
Икающий от испуга гость падал на колени и умолял не погубить.
На другой день газеты печатали новую черту из жизни государя.
А в подвале Зимнего дворца была у него оборудована банька. Полюбившаяся ему смолянка, воспитанная в обожании монарха, доставлялась туда Бенкендорфом. Она недоумевающе водила глазами по деревянным шайкам, мочалкам, веникам и оправляла косынку на груди.
Вдруг совершенно голый, но в короне, император вставал перед нею.
Она узнавала обожаемое лицо, падала на колени, обнимала волосатые ноги, умоляя не погубить. Потом ее выдавали замуж за Горчакова.
Несмотря на думы о Николае I, мне хорошо в комнатке с полукруглым окном наверху: мы нанимали ее вместе. На стенку я уже повесил несколько картинок: изображение Гекаты с тремя лицами и факелами{228} (вырвано из школьного издания Манштейна), план этого городка и вид церкви на торговой стороне в Новгороде, который я сам нелепо нарисовал много лет тому назад, интересуясь тогда фресками тринадцатого века и не предполагая, что это будет иметь и другое значение{229}.
Все в порядке. Я пью молоко, разбираю вырезки и выписки{230}.
Издалека звучат военные трубы. Это репетируют: «О моя баядера.».
Цветы жизни копошатся под окном и лепят пирожки из песка.
Обитатели домов отдыха предаются невинным играм: с завязанными глазами надо дубинкой ударить по чурке. Девушка в белом платье, очень загадочная, так как ее лицо повязано полотенцем, бьет по голове веселого и довольного парня.
Светлый воздух переливается внятно, птицы укромно щебечут, молоко питательно. Так будет еще целый месяц.»
— Тише, Эсэс, кончайте чтение. Не мешайте ему. Надо будет и для Бобы рекомендовать ваши дневники.
Лямер привстала и наклонилась над уснувшим:
— Молоденький, белокурый и вряд ли старше Федора. Он мог бы быть моим сыном.
— Да и зовут его тоже Федором.
— Стало быть, тоже Феденька. Но только он, видно, посильнее, поздоровее. Это от физической работы. А может быть, и родители. Он, конечно, уж не страдает, как Федор, наследственной мигренью. Жарко ему, умаялся.
Лямер извлекла тончайший платочек и стала отирать лоб спящего. Кружева просерели от пота и пыли. Парень, не просыпаясь, повернулся на другой бок, прочь от Лямер. Он выпростал правую руку и ею сжимал сено. Ногти все были в красноватой глине.
— Сергей, не сидите праздно. Возьмите ваш дневник — мне нравится, что он большого формата. Обмахивайте спящего. Видите, испарина, да и мухи тут. А я пойду к бабушке насчет обеда.
Обернувшись, Лямер добавила:
— Ну, вы убедились, Эсэс, вот он, рабочий контроль.
Лямер ушла. Сергей метался по сараю, наконец, не выдержав, пропел петухом и стал будить спящего.
— Вставай, уже утро, обедать пора. А главное, скажи свое мнение.
Тот мигом проснулся.
— Что же мнение? Про Николя Палкина верно, а вообще скучища. Ничего ни с кем делается, пишут письма — только марки даром тратят. А я вот думаю на Марьянке жениться.
Сергей накинулся:
— Ну расскажи, расскажи, что ты чувствуешь, что она чувствует.
— Этого не расскажешь, — смеялся Федор, — это и так всякий знает. Ну, прощай, может, еще свидимся.
— Разве вы не останетесь обедать? Теперь уже, должно быть, скоро.
— Нет, не хочу я Федор Федоровича объедать, к нему и так уж начальство норовит каждый день на обед попасть. Да дома-то у меня повеселей будет, чем у вас здесь со старухами.
— Я вас провожу, — сказал Сергей парню, — мне интересно с вами познакомиться. Вы нравитесь Федору, не так ли?
— Да, мы с Федор Федоровичем сработались ничего. Барчук он, это верно, но товарищ серьезный и в нашем котле переварится. Марьянка его тоже одобряет.
— А вы у кого живете: у середняка, у бедняка или у кулака? Я ведь знаю расслоение деревни, я читал газеты.
— У него одних лошадей семнадцать голов, — отвечал Федор.
— Бедный, как же он с ними справляется?
Федор в ответ только смеялся.
Изба, в которой квартировал рабочий, была неподалеку от Леокадина дома. Проходя мимо, видели ее мечтательно сидящей у окна. Она лущила семечки, а при виде проходящих отворотилась, будто рассматривает небо.
Хозяин избы вышел навстречу и потащил Сергея к себе, схватив его за обе руки:
— Добро пожаловать, всегда гостям рады.
— Да я не к вам, я только проводить Федора.
— Эй, малый, не в свое дело не мешайся, — прикрикнул на парня хозяин, — а вы уж зайдите, сделайте милость. Слыхал, все слыхал. Вы здесь под флагом приятеля Федора Федоровича? Хороший человек.
Горница, куда был введен Сергей, оказалась комфортабельной. Мух вовсе не было: в растворенные окна были вставлены от них сетки. У стены стоял велосипед. Мягкая мебель по-городскому группировалась вокруг стола. Висели и картинки: «Девятый вал», потом «Магдалина на берегу озера» и третья, изображавшая охотничью собаку с оскаленной пастью, очень белыми клыками и слюной, капающей с собачьей десны.
Сергей поскорее отвел от нее взор и с удовольствием остановился на плакате, украшавшем простенок. С него улыбалась ему баба, обведенная хороводом букв («Радио — путь к новой, культурной деревне»).
Сергей сел на кресло и удивился: он уже отвык за эти полутора суток от мягкой мебели, помнились ему только жесткие лавочки вагона, когда, сидя на них, начинаешь ощущать, что внутри тебя есть кости, и меняешь положение, ерзаешь, смотришь в окошко, но ничем не можешь заглушить сознания, что ты — скелет. Затем припомнил он и ущемляющую мебель в красном уголке.
Сергей с приятностью развалился. Хозяин вынес ему для развлечения открытку, почему-то только одну. Это был какой-то пейзаж, что-то вроде парка. Хозяин предложил, во-первых, называть его просто Сысоичем, а во-вторых, угадать, что на этой открытке.
— Деревья, — отвечал Сергей, — меня уже не проведешь: березы, дубки, сосны.
— Не угадали. То есть деревья, это-то, конечно, но не в них сила. Это лес, только по-заграничному. Я под Касселем три года в плену был, с хозяином разговаривать научился. А в деревне там улицы мощеные и дома двухэтажные. Коли работник ты хороший, так и обращение хорошее. А вы этого Федора бросьте: малый никудышный, сельсоветчица его у меня поселила, говорит, на работу ему близко ходить. Пускай ходит, нам ничего. Только вы Федор Федоровичу скажите, чтоб он не очень-то ему верил, будто Сазыкин то, Сазыкин другое. Все врет. Вот Леокадия Иннокентьевна — это другое дело, солидная дама.
— А кто этот Сазыкин? — полюбопытствовал Сергей.
Хозяин, усмехнувшись, погладил бритый свой подбородок, ткнул пальцем себе в жилетку и предложил послушать радио.
Сергей, охваченный стальным обручем, услышал Москву:
«Забыть, как полная луна, как колыхалась тихо штора.{231}»
Покраснев, Сергей скинул с себя наушники.
— Что, в жар бросило? Культура! — торжествовал хозяин. — У нас весь уезд культурный. Лев Толстой — и тот наш. Вот в Богородском уезде этого уж нету, татары там когда-то были, оттого до сих пор все там скуластые и играют в орлянку. А вы Федор Федоровичу по-приятельски скажите, чтоб копал от нас подальше{232}. Ведь его воля, где копать. Другим людям все равно не видно, что под землей.
Где он скажет, там и бурят. А я на тот год себе второй этаж надстрою. Я ведь тоже понимаю: смычка города с деревней. Раньше из города нам чего-чего не носили: и шубы ватные, граммофоны, и диванчики — за молоко-то наше да за хлеб. Теперь уж нас на это не возьмешь. В Касселе путался я с хозяйской дочкой; она мне, как кончали целоваться, все больше про пчел рассказывала, будто переселили наших пчел в Австралию, в теплынь. На первый год все шло по-хорошему. Потом увидали пчелы, что в тех краях зимы не бывает, и не стали меду делать: запасать, говорят, нечего, раз погода круглый год приятная и для нас неподходящая. Так австралийские люди и остались без сладости, одной теплынью пробавляются. Да куда же вы? Посидите, пообедайте, мы гостю всегда рады. Хохлацким салом угощу.
Но Сергей торопился наружу. За домом был разбит садик, по-городскому разрослись там красные флоксы. Круглощекая жена Сысоича, в короткой юбке и с открытой шеей, ходила между цветочными грядками.
— Как зацветет золотой шар, — говорила она, — так, значит, осень. Люблю желтофиоли. Как царя не стало, все ими балуюсь. Мне бы в монастырь поступить, да такая досада: нет поблизости.
На прощанье Сысоич еще рассказал о теплых краях, будто охотник там все по деревьям лазал, а вместо ульев там дупла, и все пчелы в диком состоянии. Лазал, лазал охотник, обвалился в дупло и утонул в меду.
— Сладкая смерть{233}, — возразил Сергей.
— Кому что сладко, смерти бывают разные, а только вы Федор Федоровичу от нас кланяйтесь, — подмигнул хозяин.
Сергей отвернулся и увидел вдали на горке солнце. Оно было уже на ущербе и просвечивало сквозь листву орешника.
Сергею хотелось дойти до реки, чтобы искупаться. Река, вероятно, была за тем холмом. Поднявшись на косогор, Сергей огляделся: местность выглядела неестественно русской{234}: покатые холмы, на горизонте леса. Мирандино отсюда казалось мелким и незнакомым. Изредка долетал крик погонщиков мулов, обрабатывающих участки под огородные овощи. Птицы пролетали целыми стадами, спеша на прохладу к реке, огибавшей плодоносную равнину.
— Неужели я здесь живу уже второй день?
Река текла пустынно. Сергей вспомнил о водоворотах, быстром течении, омутах и прочем. Потом ему представилось, что, пока он будет купаться, среди этого безлюдья подкрадется кто-нибудь и унесет его одежду, правда, немудреную из-за жары, но все-таки Сергею неизвестно как придется возвращаться в Мирандино. Или, когда он будет плавать на спине посредине темнеющей реки, глядя наверх в небо, плоское и нелепое, если на него глядеть в таком положении, вдруг раздастся крик: «Мотенька!» — и Сергей, не успев разобрать, откуда идет этот окрик, скроется под прохладной водой. Поэтому, хотя до реки было уже совсем близко, Сергей повернул обратно, стараясь не смотреть вдаль, — простор пугал его.
На переднем же плане лежали черные комья перевернутой земли, утоптанная среди пашни тропинка, на ней кучка лошадиного помета и сломанные палки. Сквозь теплый, пахнущий землей воздух слышалось что-то: не то крик, не то это от жары гудело у Сергея в ушах. Он шел не останавливаясь. Стало ясно, кто-то выкрикивает имя Сергея. В этом не было ничего удивительного: такое имя часто встречается везде. Наконец Сергей поднял голову.
На противоположном скате стоял Федор и махал руками. Сергей поспешил к нему:
— Что-нибудь уже случилось, Федор?
— Ну да, ужасное горе: пора обедать, а вас нет, я и пошел вас встречать.
— После работы? Но ведь вы устали?
— Еще как, главным образом, сейчас от крика, надорвался совершенно. Наши уже за столом, но я решил, что без вас никак нельзя.
— А я для нас по дороге малины собрал.
Сергей показал на полную свою горстку. Федор, наклонившись, стал, как теленок, мягкими губами брать малину. Так он слизал ее всю.
— Ну что, Сережа, нравится у нас?
— Очень.
— Ане хотели приезжать.
— То есть как это не хотел?
— Да очень просто; вы ведь, известно, дрянь.
— А вы мерзавец.
Шли уже среди золотой ржи, это была узкая полоса, до сих пор не сжатая. Все казалось желтым от солнца наверху и колосьев по бокам. Федор успел уже скинуть прозодежду, на нем была сетчатка-рубаха, сплошь состоящая из одних дырок. Веселые слова: гадина, подлец, дурачок — раздавались среди хлебного поля. Потом, взявшись под ручку, понеслись вскачь по жнивью: «Идем по жнивью не спеша, гоп-ля-ля, гоп-ля-ля, с тобою, друг мой скромный{235}».
Вступив в сад, Федор сообщил, что это последний год для яблонь: под садом обнаружена руда.
— А под домом Леокадии, то есть, лучше, под ее замком, тоже руда? А под домом Сазыкина?
— Везде, везде. Там мы уже давно открыли, и залеганье совсем неглубокое, всего один метр придется снять, — мне тот Федор говорил: он случайно наткнулся, когда копал грядки. Через год вы не узнаете этой местности. Выгоднее будет эксплуатировать руду, чем фруктовый сад. Что это вы приуныли, Сережа? Вам жаль этих садов?
В саду, действительно, раздавались стоны. Наевшись не в меру яблок, Жоржик Гусынкин метался по земле. С крыльца кухни жена язвила его:
— Ах, Жоржик, Жоржик!
— Не знаю, — отвечал Сергей.
— Бросьте, Сережа, что может мне угрожать? Ваши стихи или ваш отъезд? Да и то я надеюсь, что вы останетесь. Чего тебе? — спросил Федор подошедшего крестьянина. Тот жаловался на потраву при рытье дудки.
Федор взмахнул голыми руками:
— Знаешь закон? Что ты, впервой, что ли? За потраву все будет заплачено по закону. Не понимаете вы, что эти дудки для вас же лучше.
Крестьянин сослался на Сысоича и недовольным взглядом проводил удалявшихся: один как будто инженер, а одет чудно, руки белые, как у девушки; другой тоже как будто инженер, а без сапог ходит, точно нищий какой; оба без шапок; козлами скачут, болтают и смеются. Крестьянин плюнул, обругал их бесстыжими и повернул обратно.
Уже сели за стол, когда подъехала бричка с начальством.
— Вы обедаете? Какая странная случайность.
Заметив немецкую книжку возле прибора Сергея, начальство перелистало несколько страниц (Гросс-герцог Вильгельм-Эрнст Аусгабе, в желтой коже{236}) и сказало:
— Все по-французски читаете, молодой человек, это похвально. Я тоже в юности на пяти языках читал.
По глазам бабушки было видно, что она привыкла к случайностям. Поставили прибор для Обожаемого.
Федор вскочил из-за стола под предлогом, что ему надо вымыть руки.
— Сережка, идите меня умывать. Держите мыло и полотенце.
Впрочем, у колодца не столько мылись, сколько предавались горестным раздумьям. Федор плакался:
— Вот несчастье, опять его принесло. Лучше бы кто из рабочих пришел к нам обедать. Да ведь не придут, Леокадия права: мы местная интеллигенция. Сережка, вся надежда на вас — займите его разговорами.
Сергей, держа в руках мыльницу с розовым, лежащим в пене обмылком, думал так:
«Хорошо отмечать течение дня обедами, ужинами, чаями. Сельская жизнь вообще спокойна и однообразна. Кооператор, Сысоич Сазыкин и Обожаемое — все говорят одним и тем же языком. Почем знать, может быть, это не три человека, а один. Надо бы мне все это хорошенько расследовать».
А так как Сергей испытывал легкие сотрясения, когда Федор брал мыло из мыльницы, клал его обратно или сдергивал полотенце с его плеча, то Сергей ощутил себя мраморным умывальником — серым, с прожилками. На мраморных полочках, окружавших овальное зеркало, расположились: кружка для полосканья рта со стоящей в ней зубной щеткой из желтой целлюлозы; синяя коробочка с мелом, пахнущим мятой, с красавицей на крышке; три сорта мыла: кадюм, папоротниковое и серно-дегтярное по рецепту доктора Помелова; резиновая губка и грубая щетка для ногтей. Серая мыльная вода стекала по трубке в нижнее ведерко для помоев. Недовольное лицо Федора отражалось в забрызганном водой зеркале.
Начальство похвалило Федора за гигиеничность, но само не последовало его примеру и запыленными руками приняло от бабушки тарелку окрошки.
Разговор завязался сперва продуктовый; поддерживали его только бабушка и Федор:
— Завтра воскресенье, надо пойти в церковь.
— А я тебя не пущу.
— Сам же ты говорил, что ты в Ленинграде в часовенку бегал.
— Так то за рисом, бабушка. Мне там одна любимая женщина сказала: в кооперативе рис дрянь, а в часовенке рисина к рисине. Не забыть бы в Исаакиевский собор за творогом сбегать.
Начальство, однако, не поддалось на эту удочку и внимательно смотрело на Сергея, желая уловить выражение его лица: Сергей выглядел очень осмысленно и дважды повторил: «Одеяло. одеяло».
Тогда Федор набросил ему на голову салфетку, и на мгновенье Сергей очутился в беловатой полутьме.
Наклонившись к уху Сергея, еще прикрытого салфеткой, начальство зашептало, впрочем, достаточно внятно:
— А скажите, как это есть такое выражение: менаж втроем?
Окрошка булькала во рту сидящих и смеющихся.
— Хорошо живете, — говорило Обожаемое, — и весело, и дружно. А я вот здесь без семьи и прямо с голода подыхаю. Спасибо вашей бабусе, что прислала баранью ляжку, — я ее в два дня сгрыз. Я тоже думаю выписать из Москвы дамочку покрасивее — скучно, знаете, одному.
Федор пытался перевести разговор на другое:
— Шурфы, — говорил он, — венцовая крепь, стоимость углубления шурфов.
— Потом, потом, не увлекайтесь работой, Федор Федорович, за обедом нужно что-нибудь приятное для пищеварения. Вот была у меня когда-то Розочка, так, понимаете, в трамвае нельзя было ездить — все на нее глазели, до того алебастровые плечи.
Сергей смотрел себе в тарелку: среди кваса, подбеленного молоком, плавали в светоносных водах кусочки стеблей зеленого лука, огибая скалы вареной картошки и волокнистых отрезков темного мяса. Болтая ложкой, Сергей устраивал бурю у себя в тарелке: все лезло друг на друга, среди водоворота можно было выловить наиболее лакомое и почувствовать в освеженном рту вкус окрошки.
Начальство между тем уже говорило про Леокадию:
— Интересная женщина, ну как не устроить на службу. Пускай себе чертит дудки — это изящное рукоделье, как в старину рисовали в альбомах.
Сергей вздохнул и поднял глаза:
— Со мной тоже случился интересный случай, не здесь, правда, а на Камчатке{237}.
— А в качестве кого вы там были?
— Разрешите обойти этот пункт молчанием, говорить о себе я считал бы нескромным. На Камчатке хорошо знакомы с сопками, но совершенно не знали любви. Бедность природы не способствовала развитию чувств, на полях рос один только лук, и прирост населения был крайне медленным. Добротная оленья шкура, добрая бутылка рыбьего жира — эти вещи гораздо более занимали камчадалов, чем то, что творилось второпях в убогих юртах, отдающих ворванью. Так продолжалось до двадцатых годов прошлого столетия. Известно, что как раз тогда произошла пресловутая ссора митрополита Платона с императором Александром. Дело в том, что митрополит, учитывая увлечение светских людей всем французским, вплоть до католицизма, решил в противовес отправлять православное богослужение на французском языке. «На всяком языке можно поведать славу божию, — так размышлял митрополит, — отчего же не читать ектенью на французском, она тем скорее проймет сердца дам с высокими талиями и прическами а la grecque и закоснелые умы престарелых вольтерьянцев». Митрополит сам взялся переводить текст литургии. Настал долгожданный день. В Казанском соборе на амвон вышел дьякон, встряхнул шевелюрой и прорычал: «Бенŭ, деспóт{238}» — так митрополит, перевел «Благослови, владыко». Аракчеева, присутствовавшего при богослужении, передернуло. Молодые люди гнусного вида, во фраках{239}, аплодисментами встретили этот возглас дьякона, и никогда стены собора не наблюдали такого энтузиазма молящихся. Молебствие вылилось в нечто политическое. Когда же хор мальчиков в польских кунтушах, плохо справляясь с французским произношением, затянул серафическими голосами: «Сеньер, ейе питье де ну, тье де ну, тье де ну», а басы подхватили: «Туа, сеньор, а туа, сеньор», — пришлось вмешаться самому санкт-петербургскому обер-полицмейстеру и экстренными мерами прекратить увлекательное богослужение. На другой же день митрополит Платон был высочайше выслан на Камчатку. Там он немедленно занялся изучением камчатского языка и сделал в нем такие успехи, что уже через месяц в провонявшей юрте, именовавшейся кафедральным собором, произнес проповедь на этом языке перед насильно согнанными из окрестностей камчадалами и алеутами.