Темой для проповеди он взял текст апостола Павла: «Любы долготерпит». Изысканным камчатским языком, округленными периодами соперничая с Боссюэтом, владыко превозносил достоинства любви по сравнению с верой и надеждой. «Если я любви не имею, — восклицал владыко, уже не митрополит санкт-петербургский и ладожский, а епископ камчадальский и алеутский, — то я медь звенящая и кимвал бряцающий!» Ион с такой силой ударял себя в грудь, что наперсная его панагия издавала действительно металлический звук. Туземцы, пряча свои лица в шкуры, хихикали каждый раз, когда святитель произносил какое-то слово. Впоследствии выяснилось, что он, основательно изучив местный язык и считаясь с требованиями риторики, употреблял здесь такие синонимы, которые в их буквальном переводе возможны были бы в России разве что на заборах. Последствия проповеди просветителя Камчатки не замедлили сказаться. Не прошло и года, как народонаселение Камчатки увеличилось втрое.
Обожаемое начальство слушало с оттопыренной нижней губой. Слюна виднелась в уголках его рта. Оно думало: «Рабкор или не рабкор?»
— Да, — сказало оно, — я здесь работаю с утра до вечера, без ограничения времени. Бывают, конечно, нерадивые инженеры, а у меня с рабочими отношения, как с отцом родным. С кулаками борюсь, не правда ли? — обратилось оно к Сергею. — Но самое главное я приберег на десерт. Сударыня, ввиду безукоризненной работы вашего сына, а главное, из уважения к вашим заслугам я буду ходатайствовать о его повышении в чин производителя работ{240}.
Лямер, молчавшая в продолжение всего обеда, внезапно разразилась смехом:
— Федор — производитель, поздравляю.
Тот накинулся на нее с поцелуями:
— Видишь, Файгиню, добродетель всегда бывает награждена, а порок торжествует.
Начальство, помахав на прощанье ручкой, уехало. Рабочий Федор взошел на балкон. Сергей обрадовался:
— Вы ко мне?
— Нет, с тобой неинтересно, — отвечал парень.
Оба Федора зашептались в углу. Сергей изо всех сил старался расслышать.
— О Сергей Сергеиче не беспокойся{241}: это мы уже устроили. Не сегодня завтра ответ из Москвы должен прийти. А вот насчет.
Сергей, услышав свое имя, подошел поближе.
— Нет, нет, Сережа, вам нельзя этого сказать, вы слишком болтливы.
Сергей обиделся:
— Что за тайны у вас, Федор? Вы с тем Федором, кажется, что-то прохаживаетесь на мой счет?
— Да, да, мы с тем Федором, а вы подождите до завтра.
— Прощай, Федя.
— Прощай, Федя.
Бабушка притащила самовар.
— Ужаснее всего в жизни, — говорил Сергей, — это недостаток чая. Этой зимой у меня как-то вышел весь чай, а по заборным книжкам{242} его не могли выдать раньше, чем через месяц. Я купил бутылочку красного вина и пробовал им подкрашивать кипяток, но это не помогало. Тогда я как раз был сильно влюблен — не помню в кого. Знаю только, что это был мой девятый номер, всепоглощающая страсть: отсутствие чая и любовь.
— Дрянь вы и больше ничего, — заметил на это Федор.
— Федор, Федор, — останавливала его Лямер.
— Что же, Файгиню, я тоже люблю чай, его вяжущий вкус. Чувствуешь, как он стягивает десны? Да и для желудка это гигиенично. Давайте-ка, Сереженька, ваш стакан.
Федор налил из одного чайника. Сергей, принимая золотой стакан, сказал:
— Знатоки всегда пьют чай без сахара, чтоб не заглушать аромат.
Но Федор помахивал плиткой шоколада:
— Старорежимный! Всего одна плитка и нашлась. Мне его кооператор в виде аванса продал. Говорит, что остальное, то есть это насчет выдачи сахара, покажет сегодняшняя ночь. Ну, это мы еще увидим. Кому бы мне подарить этот аванс в счет Леокадии? Вам, вы опытный соблазнитель и любите древности, — Федор протянул шоколад Сергею.
Бабушка почему-то загрустила.
— Нет, бабуся, пес тебя дери, конечно тебе, а ему только обложку.
Сергей из полученного подарка узнал, что Жорж Борман получил Гран-при на всемирной выставке в Париже{243}.
— Только чур, — продолжал Федор, — съесть все здесь же, на месте. За бабушкой надо следить. Когда ее угощают, она любит припрятать конфетку. Потом, когда кому-нибудь захочется сладкого, а в доме ничего нет, бабушка извлекает коробку конфет, — оказывается, там репертуар за целый год, все черствое, слипшееся и пахнет нафталином. Ну, бабуся, за твое здоровье: кооператор клялся, что эта плитка выпуска 1904 года.
— Да, — подхватил Сергей, — в старинных винах замечательный букет. Откуда он берется? Говорят, будто время — просто категория рассудка. Однако оно дает запах.
Бабушка подперлась рукой и проговорила, обращаясь к Лямер:
— Ах, я тогда была молода, как ты.
Лямер запротестовала, развернула серебряную фольгу и надломила посеревшую плитку.
— Скорее чаю, скорее. Тьфу, — плевался Федор, — я всегда говорил, что старый режим — гадость, Моссельпром гораздо лучше.
Уже отзвонили ко всенощной. Заметив надвигающуюся темноту, Федор ушел в комнату, заявив, что ему еще надо чертить. Через окошко было видно, как засветил он свечку и, смеясь, выводил что-то на бумаге.
— Пока Федор чертит, пойдемте немного пройдемся, Эсэс. Вам полезно окунуться в русскую тульскую стихию. А то вы совсем оторвались от жизни. Дружба с Федором вам поможет: он производственник и энтузиаст современности; держитесь крепче за него. Вообще, я думаю, что ваше спокойствие — это напускное. Пожалуй, вы не очень-то уравновешенны. Федор тоже. Когда ему было лет десять, он увлекался курами. Он подзывал их: «Гулю, гулю-лю» — и с такой любовью сыпал им на голову зерно, что они разбегались во все стороны. Наконец их ничем уже нельзя было подманить: они одичали, стали взлетать и ночевали на березах. Знакомый охотник по нашей просьбе перестрелял их там. Это, должно быть, в вашем вкусе: охота на диких кур. Ну-ка, расскажите мне, как вы здесь провели время вчера?
— Не знаю, — отвечал Сергей, — Федор говорит, что я антиквар. В самом деле, я люблю историю, героические подвиги минувшего: взятие Перекопа, битву при Аргинузских островах, освободительную войну Германии с Наполеоном{244}.
— Ну, скорее: рассказ номер третий{245}, я ведь их нумерую, — сказала Лямер.
— И последний, — успокоил ее Сергей. — Видите ли, действие происходит в 1813 году{246}, в немецкой деревне. Французы мобилизовали крестьян, многие дезертировали. Шорох разбудил крестьянина, он подошел и прислушался: неуверенное дыхание, словно молодого животного. Это был его сын, влажно покрытый инеем сырой ночи. Крестьянин зажал своими твердыми кулаками обмякшее тело, встряхнул его:
— Ты один?
— Нет, отец, тут еще другие.
— Сколько?
— Десятеро.
Большой стог сена, который заполнял одну сторону сеновала, разворошили они донизу, глубоко в его середине устроили вместительную полость-пещеру, в которую залезли все одиннадцать. Крестьянин подал им сверху провиант и тщательно прикрыл убежище сеном.
Парни щупали руками друг друга в темноте, как слепые молодые собаки. Толкали друг друга, чихали, плевались от сладкого теплого воздуха, ругались, наконец уснули, постепенно одурманенные.
Теснились вокруг крестьянина, как свиньи, когда он приходил к ним с кушаньем в тайник. Стояли в хлеву над корытами и терли себе покрытые слоем грязи лица.
— Я не хочу больше скрываться, отец.
Старик схватил, встряхнул, словно связку соломы. Юноша заплакал, тихо схватился за шею:
— Зачем держишь меня здесь? Другие не хотят тоже больше.
Старик слышал по звуку их голосов, что они ненавидят его, как тюремщика. Он чувствовал, будто огромный стог сена лежит на нем и давит.
В деревне пошли слухи, что у старика вроде опухоли в животе, которая высасывает всю пищу, так что он непрерывно должен покупать провизию на дюжину дюжих людей.
Из убежища стали вылезать и слоняться по току. Выпрямляли онемевшие, скрючившиеся члены, бегали взад и вперед, набирали полные легкие чистого ночного воздуха. Опьянев, бродили тогда, обнимались, толкались, барахтались.
Так как своими голосами благодаря долгой отвычке не могли управлять, то вырывались у них дикие звуки, резкий лай.
Провизию на неделю стали съедать в один день. Вода не нравилась больше. Один пробрался к кабаку и принес оттуда кувшин пива.
Крестьянин думал, чем прегрешил он, что должен так мучиться?
Французы повесят его за укрывательство. Пустить огня, и весь сеновал исчезнет, как не бывало.
Отец боролся с сыном. Дождь полил тонкими струйками. Оба были ослаблены: старик — волнениями, лишениями, лихорадкой; молодой — долгим пленением в тесном убежище. Ударяли друг друга поэтому довольно бессильно в лицо, по голове, душили друг друга за горло, таскали друг друга туда и назад.
Молодой был мягкий, теплый, пахнул, как молодые животные; волосы на его подбородке разрослись буйно и висели пушисто на дряблых щеках. Толстые темно-русые волосы на голове, свалявшиеся со стеблями сена, защищали его от ударов отца, череп которого, угловатый, был почти беззащитно отдан во власть кулаков сына.
Лежа в мокрой луже, оба грызли друг друга, чувствуя под большими пальцами хрящи пищевода.
Вот и все. Милая уютная Германия сто лет тому назад. В ней все рядом: тут барахтаются в канаве, а в двух шагах живет юный Пфеффель{247} и страдает глазами. Дочь хозяина дома, Маргарита Клеофа, из сострадания служит ему секретарем. Однажды Пфеффель продиктовал ей: «Ты избранница моего сердца. Я благословляю тот небесный час, когда ты впервые стала писать под мою диктовку. Могу ли я надеяться, что ты когда-нибудь будешь чувствовать ко мне нечто большее, чем чувства секретаря?» Письмо было окончено. Девушка тихо спросила: «Как прикажете, сударь, надписать адрес?» — «Девице Маргарите Клеофе Дивукс», — так же тихо отвечал юноша. Они поженились и, несмотря на слепоту, постигшую молодого супруга на другой же день после свадьбы, были вполне счастливы. Постепенно их семья стала многолюдной: двенадцать детей внесли в нее желаемое оживление.
Взгляните, небо уже вызвездило вовсю. Вечер и тишина. Хорошо на сеновале в такую ночь, — так закончил Сергей.
— Не забудьте, — возразила Лямер, — что мы еще приглашены к попадье. А вы, Эсэс, кроме всего прочего, сентиментальны. Утром я нашла, что у вас прибалтийская кожа и волосы, а теперь вижу, что у вас и душа прибалтийская.
— Очевидно, это игра природы, — возразил Сергей, — правда, я ничего не имел бы против, если бы сейчас вместо Мирандина и поездки к попадье мелькнули бы нам веймарские кущи, домики, увитые плющом и крытые черепицей, окна с мелким, частым переплетом. Мы зажгли бы свечу, и вы сели бы играть на спинете.
Лямер отвечала на это так:
— Чем хуже наш маленький флигель? Шаткий балкон, осевшая набок крыша, окна, заслоненные кучами прошлогоднего навоза. Луна стоит над ним ласково. И потом, не правда ли, у нас с вами здесь идеальный быт, как, по-вашему?
— Мне остается ответить, как сделал когда-то Федор в Петергофе: возможно, возможно.
— Слушайте, я вас должна предупредить относительно Федора. Конечно, он очень добр, отзывчив, приветлив. Потом, вы заметили эту приподнятую верхнюю губку? Хоть я и мать ему, но, по-моему, это красиво. Узнайте, однако, что он способен на самые неожиданные поступки. Этой зимой он потерял оба своих пальто. Зайдет в Москве в столовую, разденется, а уходя, забудет надеть, только удивляется, что такой мороз. Вот сейчас он увлечен здешней работой. Если б он действительно стал идеальным производственником! Когда ему было лет семнадцать, он в мое отсутствие устроил кутеж у нас на квартире. Понимаете, его товарищи, какие-то девицы, впрочем, невиннейшие; разумеется, вина, ликеры. Молодежь решила стать взрослой: перепились, валялись на коврах, целовались — и все это без всякого удовольствия. Ведь я его знаю. Просто был опыт. Потом от управдома приходили спрашивать, что у нас творится. Пришлось сказать, что это репетиция новой оперы. Одно время он увлекался преферансом. К счастью, у него тогда денег не было. Я это вам все говорю по дружбе, все равно вы и сами знаете. Я всегда стараюсь его отвлекать от очередного увлечения. Надеюсь, вы мне поможете.
— Очевидно, Федор пошел в вас, — отвечал Сергей, — не инженером бы ему быть.
— Если б у него был голос! Если бы он мог петь Октавиана. По внешности он так подходит. А то приходится обнимать дебелую бабесу в костюме пажа{248}. Прижимаешься к ней и чувствуешь, как шелк готов треснуть под напором ее телес. Однако смотрите, как хорошо луна вылезает из-за края холма. Сейчас она крупная, разжиревшая за день, а взобравшись на небесный свод, подберет себя, станет поменьше и поярче. Ну, я пойду немного переодеться, побудьте пока с Федором, он уже кончил чертить. Видите, он идет нам навстречу. Знаешь, Федор, обидели тебя боженьки. По внешности ты прямо «класс», а вот голоса нету.
— Не желаю я вовсе быть тенором или мецц-сопраной. Не стесняйте, пожалуйста, индивидуальности ребенка. Странно, что у меня не выходят анекдоты в присутствии Обожаемого или буровых мастеров, но я инженер, а вы оба здесь у меня под началом. Файгиню, Сережка, как хорошо, что вы оба сюда приехали. Мне было так скучно. Барчуки-с, встаньте. Оболенский, единица. Оболенский, произнесите тронную речь государя императора. Однако какая жаркая стоит погода — это по случаю вашего приезда.
Действительно, несмотря на луну, прохлады не было: жар шел от земли, медленно расплываясь в льющемся сверху свете.
Сели на бугорке, сперва молчали, прислушивались к тишине, потом Сергей сказал:
— Какая сейчас эпоха, Федор?
— Великая!
— Нет, я не про то, Федя. Видите, какой неясный свет, исчезли в нем ваши красавицы-вышки, исчезла деревня, наш дом и сеновал, нет ничего, кроме этих белых полей и полноводного света над ними. А это, не правда ли, могло быть и тысячу лет тому назад, и через тысячу лет после нас. Разве вы чувствуете, что сейчас вот такой-то год, а не другой?
— Насчет года не знаю, но я чувствую, что вы старше меня лет на пять.
— А знаете, Федя, если бы мы с вами были моложе на три тысячи лет, мы бегали бы по Криту, пустились бы в горы, у вас был бы маленький дротик, мы продирались бы через заросли ежевики, и наши икры были бы расцарапаны вдрызг.
— Подите вы с вашими Критами! Нет, серьезно, Сережа, хватит дурачиться. Вы говорите: ничего не видно, зато слышно; вы прислушайтесь к себе: индустриализация, это бьется внутри нас, даже внутри вас, Сережка. Мы заполняем эту землю по своей воле, — и Федор, привстав, показал рукой на струящийся повсюду полумрак, — а разве вы могли бы быть таким, как сейчас, если бы жили в другое время? Глядите: нету вашего Крита, ежевики и прочей чепухи, а вы и красавицы-вышки — это есть. Может быть, вы и не хотите, Сережка, а это так.
Федор, вскочив, попал в игру лунного света и, колеблемый им, носился вокруг бугорка.
— Погодите, Федор, разве вам не хочется ходить голым, есть траву, мычать, отрыгивать жвачку и с пустой, наконец, головой кататься кувырком и хлопать кого-нибудь по спине. Как, по-вашему?
— Да я что, я технический студент, я производственник, а вот вы, понимаете ли вы, что для вас сделала революция? Ну хватит, к нам идет Файгиню.
Лямер в самом деле появилась из полумглы. На ней было лиловое шелковое платье и золотые концертные туфли.
— Вам здесь весело, — сказала она, — но уже десятый час, пора ехать. Жоржик Гусынкин уже запряг лошадь. Федор, иди одевайся. Не в трусиках же ехать.
— А если я хочу так поехать?
— Не глупи, надевай скорей брюки. Да и рубашку не забудь. Твои буровые мастера, должно быть, будут все в бархатных полукафтанах, отороченных мехом.
— Как ты, Файгиню, стесняешь индивидуальность ребенка, — пищал Федор, уходя.
Лямер с Сергеем остались наедине.
— Ребенка. — повторила Лямер. — Когда Федор был маленький, он вместо «грациозная» говорил «грандиозная»: «Мама посмотри, какая кошка грандиозная». Я первый раз даже испугалась: вы только представьте себе, что будет, если нашу обыкновенную кошку увеличить раз в десять. Страшилище, тигра лютая!
— А я люблю кошек, — заметил Сергей. Огромные, раз в десять большие, чем обычно, почувствовал он под каблуком ноги, то есть задние лапки котенка, теплые, опушенные белой шерстью. Чудовищный котенок, рыча, влачил их по земле и шевелился под маленьким Сергеевым каблуком.
Развеселый голос послышался со стороны церкви. Как будто бы кто-то кричал:
— Мотенька!
Так показалось Сергею, и он заметался. Федор вышел из дому вполне готовый, даже в воротничке. Красивый значок Осоавиахима был приколот у него на груди.
Оправляя галстук и садясь на телегу, он ворчал:
— Не поеду я к этой попадье. Знаем мы их, они сами признаются, что «тайно образующе и тресвятую песнь припевающе{249}». А от ботинок, брюк и воротничка мне тесно и невероятно жарко. Будь моя воля, я бы так поехал. Эх, погодите, чуть было не забыл самое главное.
Федор снова побежал в дом и сейчас же вернулся, пряча что-то в карман.
— Бийэ ду{250}? — спросила Лямер.
Но телега уже выезжала на дорогу, подпрыгнув в рытвине. Все трое седоков повалились друга на друга.
— Осторожнее, не наколитесь, у меня в кармане кнопки, — предупреждал Федор.
— Полегче! — сказала бабушка, показавшаяся в окошке флигеля в ночном чепце, душегрейке и со свечкой в трясущейся руке.
Миновали ряд домишек, ютящихся у церкви. Их окна слабо мерцали изнутри, и было неясно, какое в них время, быть может, пятидесятые годы прошлого века. Стало темно, так как луна зашла.
Уже проехали развалившуюся Дамкину избу. Показалась темная громада кооперации. Сергей подумал: «Наверное, когда строили кооперацию, замуровали в стену какую-нибудь девушку. Сперва она шла по воду с кувшином, потом ее стали закладывать кирпичом: исчезают ноги, грудь, нос, макушка. Вопли доносятся глухо. А в новых домах экономической стройки подрядчики наваливают в толщу стен всякую дрянь».
Внезапно Федор остановил лошадь и соскочил с телеги.
Когда он вернулся, Лямер спросила:
— Что там такое?
— Ничего, Файгиню, я просто хотел купить хлородонту и зубного порошку — Сергей уверяет, что надо чистить зубы. Но, оказывается, уже закрыто.
— Еще бы, в этот час. Но, Федор, я вижу, тебе хочется кого-то разыгрывать, — потерпи, мы еще не приехали к попадье.
— Файгиню и Сережка, — отвечал Федор, — здесь скрыты великие тайны. Завтра все объяснится, так что вы тоже потерпите. Облокачивайтесь теперь на меня без опаски: кнопок уже нет.
Ехали за семь верст, в незнакомое село. По дороге Федор останавливал встречных и справлялся, где живет попадья. Сергею нездоровилось, Лямер хмурилась от всей этой затеи.
— Теперь мне ясно, — прошептала она, — «страдать» означает по-тульски просто «любить»{251}. Вот и все.
Сергей из вежливости вяло произнес:
— В тысячу восемьсот десятом году то же самое сказал.
Замолчали, так как внезапно стало скучно. Тряслись, засыпали, наконец остановились.
Приехав поздно и войдя в просторную горницу, застали многолюдное общество уже ужинающим за длинным столом различной высоты; он был составлен из разнокалиберных меньших столиков.
Федор шепнул Сергею:
— Вопрос: «А како в Иосафатовой долине, столь малой, разместятся мертвые в день страшного судища{252}?» Ответ: «Ярусами, сын мой, ярусами».
Приехавших втиснули где попало. В чайные стаканы услужливо была налита водка.
— Однако они выдержали тон: приехали позже всех, видать, столичные, — раздавались непринужденные приветствия.
Соседка в розовом платье сразу же попросила у Сергея папироску и, закурив, сделалась дамочкой с папироской и защебетала:
— Он мне говорит, а я стою и падаю, понимаете.
Сергей не понял, почему она стоит и падает, так как поданная в этот момент индейка вызвала новый прилив щебетанья у розовой соседки:
— Вот так роскошь, держите меня четверо!
Сергей автоматически, повинуясь здешнему чувству приличия, стал держать за талию дамочку с папироской. Но та, пыхнув ему в нос клубом дыма, высвободилась:
— Ах оставьте, ведь вы не четверо!
Тогда Сергей ощутил, что в просвет между бутылок, стоявших на столе, на него смотрели белесоватые глаза. Он поднял голову и сказал:
— Ах!
Действительно, визави сидела Леокадия, и эти глаза принадлежали ей. Очевидно, по ее замыслу, эти очи должны были быть «очи черные, очи жгучие».
— Ваше здоровье, Леокадия Иннокентьевна! — Сергей, чокаясь, перелил ей в стакан почти всю водку из своего стакана. Та, польщенная, произнесла:
— Какое уж тут здоровье: «Я угасаю с каждым днем, но не виню тебя ни в чем.{253}»
— Какая интересная бледность! — твердил Сергей.
— А плечи? — возразила Леокадия.
— Божественные плечи! Как вам к лицу современные моды.
Но с того конца уже грянула шумная хоровая песня: «Наш паровоз идет вперед, в руках у нас винтовка{254}».
Сколько можно было заметить сквозь табачный дым, кооператор дирижировал хором, держа в руках сороковку: «По волнам, по волнам, нынче здесь, а завтра там{255}».
Он действительно переходил на этот конец стола к Леокадии.
— Отчего вы не участвуете в пении? — спросил он ее.
— Фи, вульгарные советские песни.
— Да, это верно, гадость — по волнам да по волнам, то ли дело: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни{256}». Нынешнее студенчество — это что! Вот я учился когда-то в Московском коммерческом институте, а до сих пор помню: «Гаудеамус изикум ювен эсдум суумус{257}».
— Слышьте, — продолжал кооператор, обращаясь к Сергею, — вы ведь тоже студент?
— Я вам уже говорил, что нет.
— Рассказывайте, так я тебе и поверю! Молодчина ты, — кооператор подмигнул в сторону Леокадии, — одобряю и подписываюсь. Граждане, ну-ка за здоровье Федорова приятеля и за наши с ним достижения. Ура!
Тост, однако, не произвел должного впечатления: все были заняты своим делом. Только близ сидящие сочли его удобным предлогом, чтобы осушить стаканы и вновь их наполнить.
Кооператор взглянул с сокрушением на свой стакан и предался воспоминаниям:
— Молоко — вино для детей, вино — молоко для взрослых{258}. А помните вы трактирчик в Москве на Трубной: селедочка натюрель а ля закусон, да вальсик «Невозвратное время».
— Да, конечно, — вмешалась Леокадия, — столичная жизнь это совсем не то. В Минске я, например, работала на аппарате Юза: русский и французский шрифт. То есть, конечно, нужды никакой не было в работе, но, знаете, просто так, из любви к искусству.
— Искусство, вокальное искусство! — простонал Сергей и подмигнул Федору, едва видимому на другом конце стола. Подмигивание означало: идите сюда. Федор встал, покачнувшись. Он еще не умел при чоканье переливать водку из своего стакана в чужие, и его глаза выражали выпитое. Сидевшие там Дуня, другая Дуня, Феня и Домаша вцепились в него.
— Эй, девки, слышьте, пустите Федьку, — понадобился окрик кооператора.
Федор, отирая пот, уселся рядом с Сергеем, и оба неподвижно уставились на Леокадию. Кооператор заметно подбирался к ее обнаженным плечам, но пока что ограничивался поглаживаньем ее рук.
— Сегодня я буду петь, — мечтательно произнесла Леокадия, осушая стакан водки.
— Красавица, богиня, царица, — шептали кооператор, Федор и Сергей.
— Девки, подать сюда гитары, — распорядился кооператор, вооружаясь сам и подавая две другие гитары Федору и Сергею. Те вовсе не умели играть, но стали как попало рвать и щипать струны, руководимые пением кооператора: «Ах, то был вальс, отдаленный и томный.{259}».
— «Милая, очи твои были так полны любви, в них так светилась она, негой и страстью полна».
— Раз-два-три, раз-два-три, раз, — постукивали каблуками все сидящие.
— Лю-у-бовь, — воскликнула Леокадия, вскочила, занесла ногу и вспрыгнула на стол.
Хозяйка, то есть попадья{260} — ею считал Сергей вон ту полненькую черноватую особу, по-видимому, ничего не имела против этого, продолжая безмятежно есть индейку.
— «Я вас люблю, и вы поверьте, когда цыганка говорит. Я вас любить буду до смерти — пока в душе огонь горит{261}», — топталась Леокадия на столе, доски которого заходили. Керосиновые лампы освещали напоказ присутствующим ажурные ее чулки на тощих ногах и плоскую объемистую ступню в домодельных атласных туфлях. Выше все терялось в темноте, и только ветерок от сотрясаемого ею платья подтверждал существование продолжения.
— «Мне черный хлеб в обед и ужин моих страстей не утолит — мне поцалуй горячий нужен: во мне цыганска кровь кипит!» — вступила Леокадия пяткой в блюдо с индейкой. Противоположный край блюда хлопнул по столу. Все вскочили. Леокадия на руках мужчин была вынесена в другую комнату, и на минуту стало видно, что к ее подошве пристало волокно индейки. В узком проходе произошло стеснение. Лямер куда-то исчезла, а Федор с Сергеем были отброшены от передового отряда, несшего Леокадию. Она, оглянувшись, приметила это:
— «Пусть он изменит, пусть он оставит{262} — плакать не стану, ведь я молода. Новый поклонник его мне заменит, горе ему, а мне что за беда! Пусть он поищет очи чернее, ласки нежнее, румяней уста! Знаю, придет он и плакаться будет. О, как смеяться я буду тогда!»
— Слышьте, какой у вас волнующий низкий голос, — щипал кооператор Леокадины плечи.
— Кусните меня за ухо, знаете, итальянки считают, что тот не любит, кто не кусается!
В общей неразберихе тяжелый кооператор, поддерживаемый двумя своими приказчиками, тянулся к обремененной бирюзой мочке Леокадина уха.
— Ну-ну, потише, сумасшедший мальчишка, — скромничала та, — а то вы и впрямь откусите.
— Кадечка, кадушечка моя, богиня{263}!
Принесенный в корзинах, появился мараскин, извлеченный из подвалов кооперации, и белая жидкость была разлита в чайные чашки.
Когда все единым духом хлопнули по чашке за здоровье богини, Сергей услышал внезапную тишину. Это был всего миг — застывшие восковые куклы: русские рубашки с узорами крестиком, потные пряди на лбу завернувшиеся у штиблетов брюки, разбуженные мухи, ползающие по голым девическим плечам, и Федор с какими-то отвлеченными глазами, лежащий, как труп, на диване среди сельских учительниц.
— Весна в Париже, фокстрот{264}! — скомандовал Сергей, расстегивая воротник. — «Шума полны бульвары, ротик детский, жалкий, бродят, смеются пары, бурным людским движеньем полон весной Париж, в жилах огонь струится, и может все случиться, с корзинкой в ручке узкой, в этом огне весеннем весенние фиалки продает».
Все топтались, наседая друг на друга. Опилки внутри сотрясались. Федор плясал с обвисшей попадьей, которая вся колыхалась, как желе, под своим розовым платьем. Малахольная Дуня из скромности отворотила лицо. Феня с Дома-шей прыскали в платочки от этой парижской картинки. Попадья двумя пальчиками, с пухлым отогнутым мизинцем, теребила подол своего шелка, обнаруживая сероватую, в пятнах, нижнюю юбку.
— Я честная женщина, но чтобы я взяла на фуражку и у меня не вышло бы две, так наплюйте мне в морду, — обмахивалась попадья веером, падая на стул подле Сергея. Федор еще держал ее за руку. — Вы не бойтесь, ангелок, я довольно-таки практична, и вам не буду в тягость. — Потом, переведя взгляд на Сергея, попадья добавила: — Чего он от нас не отходит, упорный, противный. Не из латышей ли он? Мало ему одной дамы. Вы, Федор Федорович, нравитесь мне тем, что вы невинны.
Федор с такими глазами, какие у него были, когда он сидел за чертежами, прислонился к плечу Сергея. Они ничего не сказали друг другу, но если бы сказали, то это было бы:
— Что, детеныш?..
— Да, Сереженька!..
— Ну а что касается музыки, тоже не бойтесь, — продолжала попадья, — у нас вся семья очень музыкальная. Моя сестра Сонечка такая талантливая, знаете, консерваторка, и, представьте, утром, как вскочит с постели, не моется, не чешется, а сразу же: