Когда нацисты увидели, какого уровня может достичь оркестр под руководством Розе, лагерное начальство, в том числе Мария Мандель, стали обращаться к ней «фрау Альма» – беспрецедентное уважение к еврейке в Освенциме. Выжившие заключенные вспоминали, что Мандель, которая была на шесть лет моложе Розе, относилась к Альме едва ли не с благоговением, что было «невероятно, немыслимо». Это уважение распространялось даже на оркестранток, которые вскоре стали замечать, что надзирательницы или эсэсовцы больше не бьют их, когда захотят, как остальных узников.
Вскоре выяснилась величайшая привилегия: еврейки из ансамбля не отправлялись из Ревира в газовые камеры. Большинство участниц переболели тифом, но почти всех выходили в лазарете. По словам Рахелы Зельманович, когда в первое лето после назначения Розе одну из оркестранток, заболевших тифом, отравили газом, «Альма устроила скандал! Она бегала и возмущалась: „Вы уничтожаете оркестр! Если в лагере тиф, а вы каждый раз забираете кого-то из девушек, то…“ В итоге издали приказ, запрещающий трогать участниц оркестра»[164].
Тиф не всегда можно было победить. Выживание, даже с так называемыми привилегиями, оставалось вопросом удачи, провидения, но в первую очередь взаимопомощи.
Когда Виолетту Зильберштейн со всеми оговорками всё же приняли в оркестр, она уже болела и еще не жила с остальными оркестрантками. Это означало, что ей приходилось ходить в оркестровый блок и обратно. В первый день в оркестре в сентябре 1943 года Виолетта обнаружила, что у нее украли обувь, и была вынуждена идти на репетицию босиком по ледяной грязи. Когда она дошла, Чайковская, которая больше не играла и отвечала за порядок в блоке, тут же велела ей вымыть ноги в ванне с холодной водой, которую девушки использовали, чтобы смыть грязь с обуви. Виолетта поначалу кинулась исполнять указания, но вдруг ее охватило отчаяние: она вспомнила всё, чего лишилась, все ужасы, что ей довелось увидеть в лагере. Она заплакала и не могла остановиться. Вскоре вместе с девушками, которые с утра играли у ворот, вернулась Розе. Узнав, в чем дело, она отреагировала сочувственно и отвела Виолетту на склад, где той выдали какую-никакую, но теплую одежду, обувь, шерстяные носки и форму для музыкантов. Однако Виолетта никак не могла оправиться от смерти родителей. Кроме того, ее беспокоил незаживающий панариций. В отсутствие лекарств кто-то посоветовал ей помочиться на рану. Стало только хуже, и Виолетта боролась с жаром, болезненным воспалением на руке и глубокой депрессией. Девушка ощущала себя изолированной и сомневалась, стоит ли бороться за жизнь. А через десять дней после того, как ее приняли в оркестр, еще и подхватила тиф.
В ту первую осень Виолетта провела в Ревире шесть недель, временами почти не приходя в сознание. Нарыв на руке вскрыли, но повязок, чтобы держать рану в чистоте, не нашлось. Кругом кишели крысы, которые, бывало, грызли пребывающих в забытьи пациентов. Виолетта почти не могла есть. Альма только приступила к руководству ансамблем, и заболевшие оркестрантки-еврейки по-прежнему рисковали отправиться в газовые камеры. Третьего сентября в Биркенау «отбраковали» сто женщин и в тот же день отравили газом. На следующий день из Дранси прибыл транспорт с тысячей заключенных, мужчин и женщин, из которых 762 были уничтожены по прибытии. Каким-то образом Виолетта прошла первый отбор, когда нацистские врачи осматривали пациентов, чтобы решить, кто слишком болен, чтобы тратить время на лечение, и даже второй, когда ей удалось подняться с койки, прямо держать голову и напрячь мышцы живота, чтобы выглядеть крепкой. В момент, когда Виолетте казалось, что депрессия почти взяла верх, в ней проснулось желание жить. Лежа в лазарете, Виолетта размышляла, что делать в будущем.
«Виолетта приняла решение бороться – не абы как и не за счет тех, кто попадется на ее пути», – пишет Жан-Жак Фельштейн, сын одной из скрипачек. В 1995 году Виолетта дала ему интервью. Она рассказала, как поняла, что «следовало любой ценой задавить воображение и отодвинуть как можно дальше уверенность в неизбежности смерти»[165].
Ослабшая и истощенная, но полная решимости выжить, Виолетта вернулась в оркестр 4 ноября 1943 года – в годовщину смерти родителей, дату, которую она никогда не забывала. На некоторое время Альма поручила ей новую роль: таскать табуретки и пюпитры на игровую площадку у самого входа в лагерь. Но инвентарь был тяжелым, а Виолетта еще недостаточно окрепла. Она прихрамывала, задыхалась и не поспевала за остальными. Когда комендант лагеря Франц Хёсслер спросил, что за девушка выглядит как мусульманка – на лагерном жаргоне так называли тех, кто находился на грани смерти от истощения[166], – Альма вступилась за Виолетту и ответила, что это «одна из лучших скрипачек». Так Розе во второй раз спасла ей жизнь.
«Подкормите ее! Посадите на диету на три месяца», – ответил Хёсслер[167].
«Диетой» называлась дополнительная пайка: литр супа, сладкая овсяная каша и белый хлеб. Виолетта считала, ответ Альмы Хёсслеру не только обеспечил ей дополнительную порцию, в которой она так остро нуждалась, но и помог закрепиться в оркестре – с этого момента заключенные, ставшие свидетелями разговора, приняли Виолетту и «проявили участие»[168]. Включенность в коллектив была не менее важна, чем питание, Виолетта была всё еще очень слаба и страдала от осложнений на почки после перенесенного тифа. Вдобавок ее, как и многих, кого выдворили из лазарета, едва они успели пойти на поправку, постоянно мучила жажда.
Однажды ночью, в отчаянии, Виолетта выскользнула из блока и помочилась на снег. После тифа ей было по-прежнему сложно контролировать мочевой пузырь. На следующее утро, увидев след на снегу, староста блока Чайковская поняла, что произошло, и устроила несчастной взбучку. После этого случая Альма вернула Виолетту в оркестр и посадила к третьим скрипкам – ее роль сводилась в основном к тому, чтобы вовремя вступать и держать ритм. Однако Виолетта не собиралась халтурить за спиной у более талантливых, Розе была одинаково требовательна ко всем и не допускала фальшивых нот.
Зимой 1943 года двадцатидвухлетняя Рахела Зельманович, мандолинистка из Бендзина, тоже лежала в лазарете с тифом. Она была уверена, что умрет: «Было очень холодно, и шел снег. Но я была рада холодному ветру… Так меня лихорадило»[169].
Мы лежали без одеял, без одежды, голые. Я помню, как лежала рядом с другой женщиной, и мы пытались согреть друг друга… <…> а однажды утром я проснулась рядом с трупом… <…> и знаете, это не произвело на меня никакого впечатления. Мы были… Я думаю, нам казалось, что уже неважно: сегодня мы умрем, а если не сегодня, то завтра. Полная безнадежность. Как-то мимо меня проходил Менгеле и спросил: «А с этой что?» Ему ответили: «Она из капеллы», и он пошел дальше. Не тронул меня[170].
Когда в лазарете решили, что Рахела достаточно поправилась и ее можно выписать, Чайковскую вызвали как старосту блока, чтобы та отвела ее обратно в барак. Рахела была настолько слаба, что не могла идти без посторонней помощи. От холода и сырости земля под ногами была ледяной.
Я попросила ее дать мне руку. Она не захотела… Я ползла до самого блока на четвереньках… <…> Когда я добралась, она бросила на меня пренебрежительный взгляд… <…> Тогда Ривка [Регина Купферберг, голубоглазая девушка из Бендзина, горничная Альмы] сказала: «Рахела, тебе нужно начать есть». Постепенно, очень осторожно, не слишком большими порциями, каждую четверть часа она клала мне что-нибудь в рот, и так постепенно ко мне возвращалась энергия. Мы были командой. Как нас учили в молодежных движениях[171].
Не совсем понятно, почему взрослая полька относилась к некоторым еврейским девушкам с едва скрываемым презрением. Перед отправкой в Освенцим бывшая учительница Чайковская провела несколько месяцев в тюрьме в Тарнуве, где подверглась пыткам. Жизнь в лагере, где насилие было нормой, часто выявляла худшие качества облеченных какой бы то ни было властью. Подобное поведение вылилось в многочисленные истории о черствости поляков по отношению к евреям, а еврейки в оркестре стали лишь больше держаться за небольшие дружеские группы, в основном образовавшиеся по языковому принципу.
Болезни постоянно преследовали оркестранток, даже несмотря на небольшие улучшения в уровне жизни. Не прошло и недели с момента вступления Альмы в должность дирижера, как старшая из незамужних сестер-евреек из Берлина, Хелена Кронер, скрипачка с консерваторским образованием, заболела тифом. Хелену не «отбраковали», но она всё равно умерла в лазарете в августе 1943 года. Ей было пятьдесят восемь, она провела в оркестре всего несколько недель[172].
Хелена и ее младшая сестра Шарлотта прибыли в лагерь четырьмя месяцами ранее, 29 июня. Обе были измождены – их мать депортировали в Терезиенштадт, и им почти год пришлось скрываться в Берлине, пока на них не донесли. К сожалению, об этих двух женщинах известно трагически мало. Они не влились ни в одну из групп, сложившихся внутри оркестра, вероятно в силу возраста и несравнимо большего таланта. Неясно, как Хелене и Шарлотте удалось избежать отправки в газовую камеру сразу же по прибытии в лагерь, возможно это было связано с их статусом политических заключенных: сестер Кронер арестовали как евреев в бегах, они, в отличие от многих других, не сдались нацистским властям, получив извещение о депортации. Аномалия нацистской бюрократии будто отсрочила неизбежное. Однако, скорее всего, в лагере знали, что Чайковская ищет хороших музыкантов, а сестры Кронер были настоящими виртуозами. Смерть Хелены стала тяжелым ударом для ее младшей сестры Шарлотты. Ей самой на тот момент было пятьдесят шесть. В оркестре Шарлотту часто называли тетушкой Кронер (из-за возраста и доброго материнского отношения к младшим девушкам, которым она иногда помогала заправить постель), а иногда – ласково – Лолой. Лола была опытной флейтисткой: она получила классическое образование и играла в симфоническом оркестре. В Берлине она давала частные уроки. В оркестре над Лолой часто подшучивали за привычку, несмотря на строгость Альмы, дремать на репетициях. Иногда ее приходилось будить, чтобы она успела вовремя вступить. После смерти Хелен Шарлотта осталась самой старшей участницей и одной из самых тихих. Она мужественно продолжала играть, несмотря на утрату сестры, с которой прожила всю жизнь, в том числе последние месяцы жестоких лишений. Когда девушки играли плохо, Альма всегда напоминала им, что только оркестр может сохранить им жизнь, а любые привилегии напрямую зависят от уровня их игры. Как и многие другие, Шарлотта относилась к этим словам со всей серьезностью[173].
Став дирижером, Розе сразу же пополнила оркестр скрипачками, аккордеонистками, гитаристками и вокалистками. Среди последних была Дорис, или Дора, Виламовская (род. 1910), немецкая еврейка и колоратурное сопрано. Она обладала редким талантом. Виламовская училась музыке, а именно вокалу и фортепиано, в Лейпцигской консерватории и стала выдающейся исполнительницей. Дора переехала в Берлин около 1930 года, но вскоре после прихода Гитлера к власти в 1933-м обнаружила, что возможности для выступлений становятся всё более ограниченными. В 1933 году более восьми тысяч только берлинских еврейских музыкантов и актеров добровольно покинули Германию или были уволены из немецких оркестров.
Дора вступила в созданную еврейской общиной в 1933 году Культурную ассоциацию немецких евреев. Организация была призвана помогать еврейским деятелям культуры, оставшимся без работы, однако стала предметом споров внутри сообщества. Идея создания обособленной еврейской культурной организации устраивала нацистов – они могли демонстрировать миру, что евреев в Германии не притесняют, и в то же изолировать их от немецкой культуры. Состоять в Ассоциации и платить членские взносы могли исключительно евреи, посещать мероприятия – не более двух в месяц – только члены еврейской общины, рецензировать – только еврейская пресса. Таким образом нацисты могли отслеживать, чем занимаются еврейские деятели искусства. Несмотря на то что Ассоциация позволяла почти семидесяти тысячам художников сводить концы с концами, сионисты не поддерживали организацию, считая, что как можно больше евреев должны покинуть Германию, пока есть возможность. Другие немецкие евреи видели в этом форму геттоизации, которая изолировала их от широкой немецкой культуры. Для Доры Ассоциация была единственной возможностью выступать, пусть и только перед еврейской аудиторией. В течение пяти лет, с 1936 по 1941 год, она регулярно гастролировала по Германии, исполняя самые разнообразные оперные партии в Гамбурге, Лейпциге, Берлине и других городах. Ее имя стало широко известно. В 1937 году Виламовская исполнила партию Татьяны в «Евгении Онегине» Чайковского и получила множество восторженных отзывов, восхваляющих ее «ослепительную внешность… <…> и великолепный голос, которым она владеет настолько, что без особых усилий превосходит силу оркестра»[174].
В это время у Виламовской завязался роман с писателем из Ассоциации Куртом Францем Леви. По словам племянника, Дора надеялась выйти за него замуж. Однако в 1941 году нацисты разогнали организацию, и певческая карьера Доры оборвалась. Сначала ее отправили на принудительные работы на берлинский завод Siemens, а в сентябре 1943-го депортировали в Освенцим. После двух лет рабского труда и бесконечных смен на заводе Дора так и не смогла восстановиться. В лагере она заразилась тифом и в ноябре 1943 года попала в Ревир. Это был самый разгар эпидемии, и пациенты каждый день умирали от нехватки лекарств или погибали в газовых камерах. Впрочем, это не помешало надзирателям вытащить больную Дору из постели – в лагерь приехал немецкий чиновник, и администрация хотела, чтобы Виламовская выступила перед ним.
«У нее не было сил даже стоять, но она спела песню [испанского композитора-романтика Пабло] де Сарасате. Это была душераздирающая песня», – рассказывала Рахела, которая до конца жизни помнила голос Доры, но не смогла вспомнить имя высокопоставленного гестаповца[175]. Дора умерла в возрасте тридцати трех лет, всего через несколько дней после этого издевательства.
Ее выдающемуся таланту не было равных, однако чешская певица Лотта Лебедова и польская актриса и певица Эва Стоёвска делали что могли. Лебедова и Стоёвска были ровесницами: обе родились в 1908 году, Лотта – в Вене, Эва – в Галиции. Первая присоединилась к оркестру в августе 1943 года, вторая – в ноябре. Вместе с полькой Казимирой Малыс, Эва также переписывала ноты. Кроме того, она стала нотным библиотекарем и хранила копии аранжировок. Однако, возможно, самым ценным вкладом Эвы стало ее сострадание, позволившее преодолеть разногласия между польками-нееврейками и еврейскими оркестрантками. С 1941 года Стоёвска работала на польское подполье, перевозила оружие и документы и прятала в своей варшавской квартире нескольких евреев, которым удалось выбраться из гетто. Семнадцатого мая 1943 года Эву арестовали по доносу, жестоко пытали в варшавской тюрьме Павяк и депортировали в Освенцим. В отличие от других полек, Эва легко завела друзей среди еврейских девушек. Как певицу ее восхищали творческие решения Розе в аранжировке оперных мелодий, а также то, что Альме удалось обучить вокалисток пению в традиционно мужском диапазоне, пусть это требовало немалых усилий от переписчиц, занимавшихся переложением музыки и копированием нот.
Две французские скрипачки-еврейки, Элен Рундер и Фанни Рубак, прибыли в Освенцим в июле 1943 года одним транспортом из Дранси. Вскоре их пригласили в оркестр, наградив эпитетом «маленькие», чтобы отличать от тезок. Альма могла создать секцию четвертых скрипок.
Элен Рундер, третья Элен (четвертая, если бы Хелен Кронер осталась жива), была студенткой художественного факультета парижского университета и активной участницей молодежных коммунистических групп. С началом оккупации она присоединилась к Сопротивлению, и в ноябре 1940-го, в возрасте восемнадцати лет, ее арестовали за распространение антигерманской литературы. Элен отбыла короткий срок заключения в парижской тюрьме Ла-Рокет и, едва выйдя на свободу, продолжила бороться с коллаборационистами. В июне 1942 года ее вновь арестовали и отправили во Френ, а затем в печально известный пересыльный лагерь Форт де Роменвиль в северо-восточном пригороде Парижа. Оттуда ее депортировали в Дранси и Освенцим. Элен был всего двадцать один год.
Фанни Рубак, чтобы не путать с бельгийской мандолинисткой Фанни Корнблюм, которую уговорила пройти прослушивание мать, в оркестре прозвали маленькой Фанни. До ареста она работала скрипачкой в парижском кинотеатре. Сосед донес на Рубак за то, что она не носила обязательную для евреев желтую звезду.
В сентябре Альма решила, что оркестру не помешает еще одна аккордеонистка – в дополнение к Лили Ассаэль из Салоник, с которой у нее были непростые отношения. Кроме того, Эстер Лёви, пианистка из Зарлуи, которая самостоятельно выучилась играть на аккордеоне, временно выбыла из ансамбля, заболев сначала тифом, а потом коклюшем. Заключенные мечтали получить место в оркестре – отряде, где появлялся шанс выжить, – и на прослушивания выстраивались очереди. Когда по Биркенау разнеслась новость, что Розе ищет новую аккордеонистку, около ста пятидесяти женщин заявили, что умеют играть. В итоге Альма сократила первоначальный перечень кандидаток до трех человек. Из этих троих с большим трудом Розе выбрала симпатичную светлолицую голландку с широкой улыбкой, Флору Якобс. В июне 1943-го Флоре исполнилось девятнадцать, 9 сентября она прибыла в Освенцим.
Флора родилась в музыкальной семье: ее отец, владелец текстильного магазина в Амстердаме, был членом Амстердамской филармонии, играл на трубе и контрабасе и однажды даже выступал на концерте, где солировала Альма. Он несколько лет оплачивал для Флоры уроки игры на фортепиано, а в 1939-м настоял, чтобы она начала заниматься на аккордеоне и разучивала популярные мелодии. Однако Флора успела проучиться всего полгода, когда в мае 1940 года нацисты вторглись в Нидерланды и стали отбирать евреев для депортации. Флора и ее семья, получившие удостоверения с буквой «J», больше не могли выходить за пределы еврейского квартала. Зимой 1942/43 годов Флора купила поддельное удостоверение, которое позволило скрываться от нацистов. Она придумала легенду и регулярно меняла адреса. Однажды она нашла убежище в доме, где остановились два немецких солдата. Они захотели пригласить Флору на ужин. Девушка быстро сориентировалась и соврала, что у нее есть жених, который служит в СС и сейчас на фронте. «Но у меня земля горела под ногами», – вспоминала Флора[176]. Якобс вернулась домой к родителям, но в феврале 1943 года их всех арестовали и отвезли в Вестерборк, голландский пересыльный лагерь, через который прошло около ста тысяч голландских евреев, рома и политических заключенных. Большинство были отправлены в Освенцим и другие лагеря смерти.
Флора Якобс, голландская аккордеонистка
В Вестерборке Флора без особого энтузиазма – «мы не сошлись характерами»[177] – согласилась выйти замуж за немецкого еврея Эммануэля ван Праага, поскольку, по словам Флоры, тот в отчаянии полагал, что, если она выйдет за него, у него будет больше шансов остаться в Нидерландах и избежать депортации. В итоге брак с голландкой не помог, всех забрали в Освенцим. Нового мужа и мать Флоры отравили газом по прибытии, отца убили шесть месяцев спустя. Флора тогда не знала о судьбе единственной сестры: Беппи скрывалась от нацистов, но впоследствии была арестована и депортирована в Собибор, где погибла.
После прибытия в Освенцим Флора пробыла в карантинном блоке почти два месяца. «У меня были все болезни, какие только можно представить: и тиф, и чего только не было, – вспоминала она в интервью 1983 года[178]. – Может быть, мне оставалось дня четыре-пять… <…> другие заключенные говорили, что я умру или не пройду следующий отбор, если ничего не предприму».
И тут в карантинный блок зашел Франц Хёсслер, который к тому времени, увидев, каких успехов добилась Розе, живо интересовался оркестром. Он спросил, есть ли среди заключенных музыкантши.
«Я сказала, что играю на фортепиано. Он заявил: „Нет, никакого фортепиано“». Позже Флора призналась, что «даже если бы была врачом, сказала бы, что музыкант»[179].
Но к Хёсслеру подошла другая девушка, которая успела узнать у Флоры, что та на самом деле играет еще и на аккордеоне. Несмотря на слабость, голод и недостаток мастерства, Флора отчаянно хотела выжить, поэтому согласилась пойти на прослушивание. Она знала, что играет не очень хорошо, но надеялась, что поможет общая музыкальность. Спустя годы Флора вспоминала, как узнав, что ей досталось место в легендарном двенадцатом блоке, поняла: это «дверь в жизнь». В то же время ей было жаль Альму, которой пришлось сделать невероятно трудный выбор: по собственному признанию, Флора играла «баснословно мимо нот», при этом Розе, вероятно, понимала, что кандидатки, которым она отказывает, обречены на смерть.
Взяв Флору в оркестр, Альма согласилась дать ей уроки игры на аккордеоне. Она объяснила это особой признательностью и уважением к голландцам, которые так заботились о ней вплоть до ее последней попытки бежать в Великобританию[180].
Время от времени Мария Мандель обсуждала с Альмой, как продвигается процесс набора оркестранток. На свободные позиции Альма старалась найти компетентных музыкантов, но всё больше опасалась, что лагерное начальство не допустит, чтобы в оркестре было много евреек. Поэтому она обрадовалась, когда в начале октября 1943 года нашла скрипачку-нееврейку Хелену Дунич. Хелена (род. 1915) была опытным музыкантом, любила как преподавать, так и играть в свое удовольствие. В 1934 году она играла в Молодежном симфоническом оркестре Львова, в 1939-м – сдала экзамены по скрипке и теории музыки в консерватории Польского музыкального общества. Дунич получила диплом по педагогике в Университете Яна Казимира и давала частные уроки скрипки во Львове, когда в январе 1943 года их с матерью арестовали. Хелена была серьезной и вдумчивой. Она росла в обеспеченной католической семье, мать и два брата регулярно играли семейные квартеты. Когда началась война, один брат сразу же покинул Польшу, чтобы продолжить изучать химию в Англии – опасное путешествие, в ходе которого ему пришлось переходить реки вброд по шею в ледяной воде; другой присоединился к польскому Сопротивлению. Отец семьи в это время умирал от рака. В июне 1940-го его не стало. Хелена и ее мать Мария остались в квартире одни, и к ним подселили квартирантов.
В июне 1941 года нацисты вытеснили из Львова советские войска и переименовали город в Лемберг. Около двухсот тысяч львовских евреев оказались в смертельной опасности. Хелена вспоминала, как один из еврейских мальчиков, которым она давала уроки игры на скрипке при Советах, постучался в ее дверь с просьбой спрятать его дорогую скрипку. Она так и не узнала, что случилось со скрипкой, мальчиком и его семьей.
Хелену и Марию арестовали на рассвете морозным январским утром 1943-го – гестапо ворвалось в их квартиру по наводке. Женщины якобы были вовлечены в деятельность своего квартиранта, состоявшего в львовском подполье. Их увезли на допрос в СС и запретили разговаривать друг с другом по дороге. Перед началом допроса им приказали раздеться догола. В мемуарах, опубликованных в 2014 году, Хелена вспоминала: «Нас с мамой парализовало, что пришлось стоять голыми в присутствии мужчин. Этот мучительный стыд заставил нас почувствовать себя еще более униженными, беззащитными и ошеломленными»[181].
Хелена никогда не переживала столь глубокого и всепоглощающего стыда. С тех пор любовь к матери и неспособность ее защитить стали лейтмотивом ее жизни. Девять месяцев мать и дочь провели в тюрьме на Лонцкого, где содержались другие поляки, евреи и украинцы. Заключенные страдали от вшей, голода и скуки. Тридцатого сентября 1943 года их наконец погрузили в вагон для скота и отправили в неизвестность. По прибытии в Освенцим Хелена и Мария, ослабленные тремя сутками адского путешествия, пытались держаться вместе.
Их завели в барак и заперли на ночь, в очередной раз не оставив ни еды, ни питья. Там едва ли можно было найти грязное одеяло и место на деревянной доске или чем угодно еще, что могло бы сойти за койку. На рассвете начались очередные издевательства и унижения: узницам обрили головы и волосы на теле и отправили в душ, вода в котором была то обжигающей, то ледяной. Женщинам пришлось обнаженными дожидаться, пока помоются заключенные-мужчины. После всех мытарств им наконец выдали рубища, которые надзиратели называли одеждой. Затем вытатуировали номера, и они, как и многие другие заключенные, ощутили, как в этот момент их окончательно лишили человечности. Именно тогда полька, регистрировавшая Хелену по прибытии в лагерь, рассказала о женском оркестре, и Хелену эта новость «потрясла»[182]. Находясь на самом дне отчаяния, она задалась вопросом, не может ли оркестр стать ее «шансом» на спасение. Хелена вспомнила, как в школе читала о сосланных музыкантах, которым в Сибири всегда жилось чуть легче.
Но как же мама?
«Что-нибудь придумаем», – ответила Хелене регистрировавшая ее Мария Свидерская, подруга другой польки, Виси (Ядвиги) Заторской, бывшей воспитательницы детского сада. Женщины познакомились еще до войны, когда работали в женской организации военной подготовки.
В мемуарах Хелена подробно описывает условия содержания в блоке № 25 – блоке смерти, куда их с матерью отправили на принудительный карантин. Большинство заключенных не выдерживали там дольше суток. Несколько месяцев самый жуткий из бараков был в том числе изолятором для вновь прибывших и больных. Здесь хозяйничал унтершарфюрер СС Адольф Таубе, и, если кто-то пытался бежать, он лично следил, чтобы беглянку забили до смерти. Хелена и Мария не могли ни мыться, ни посещать уборную в уединении. И даже на это требовалось разрешение. Как и у всех заключенных, у них не было ни бумаги, ни полотенец, а спать на переполненных и сломанных деревянных нарах было почти невозможно. Койки стояли на отсыревших цементных блоках, матрасов узницам не выдавали, только серые, кишащие вшами одеяла. Они чувствовали себя грязными и отвратительными и были уверены, что в этом аду им не выжить. Мало кому удавалось.
И всё же, когда спустя всего три дня Хелена услышала свой номер – Свидерская не забыла о ней, и ее вызывали на прослушивание, – инстинкт выживания взял верх. Дунич была истощена морально и физически, чувствовала себя униженной и отчаянно переживала за мать. Позже она поражалась, что мысль о выживании, даже в аду, где невозможно было мыслить здраво, затмила всё.
«В то время, однако, я не понимала, каким дьявольским целям служит музыка в немецком концлагере. Я не знала, что нас заставят играть на фоне пламени и черного дыма из труб крематория»[183].
Хелена рассказывала, как ее отвели в блок № 12 на прослушивание: «К моему великому изумлению, я предстала перед Альмой Розе. Я сразу же ее узнала. До войны я была на концерте во Львове, где она и ее муж Ваша виртуозно исполнили концерт для двух скрипок Баха. Ее игра произвела на меня большое впечатление, как и ее карьера и необыкновенная красота. Ее темные волосы потихоньку отрастали, тут и там в них проглядывала седина».
Альма вручила Хелене скрипку и положила партитуру на пюпитр. «И я начала играть – это был экзамен ценою в жизнь», – вспоминала Дунич. Хелена осознавала, что не практиковалась уже несколько месяцев, но даже без подготовки, будучи запуганной и ослабшей, она выступила настолько уверенно, что Розе тут же приняла ее в оркестр. С тех пор Хелену стали называть Халиной, чтобы отличать от двух других Элен в оркестре.
Дунич не знала, как радоваться успеху на прослушивании, – она не могла представить разлуку с матерью. Когда примерно через неделю ей разрешили переехать в двенадцатый блок, Хелена не могла заставить себя попрощаться. И она, и Мария чувствовали себя растерзанными. Хелена вошла в барак, когда репетиция уже началась, и Альма не теряя времени посадила ее в первый ряд – к концертмейстеру бельгийке Элен Верник, которая была на одиннадцать лет моложе. На месте второй скрипки Хелена сменила Висю.
Вися не стала скандалить из-за понижения, напротив. «Она взяла меня под крыло», – вспоминала Хелена. Пробыв в Освенциме дольше, Вися решила опекать другую польку-нееврейку. Вместе с ней и Зосей Циковяк, бывшей участницей польского Сопротивления, они образовали сплоченную группу внутри оркестра и всеми силами поддерживали друг друга. Набожная католичка Хелена Дунич приобрела репутацию примирительницы: она всегда была готова утешить и периодически пыталась преодолеть польско-еврейский раскол. Позже она сожалела, что не сделала большего.
Летом 1943 года состав оркестра пополнила еще и Марго Анценбахерова. Поэтесса и языковед, Марго (род. 1915) была активной коммунисткой. Ее вместе с мужем Карелом арестовали в 1942 году в Пльзене (Богемия) за распространение антифашистских листовок. Марго сменила несколько тюрем, где ее пытали, прежде чем в июне 1943-го отправить в Освенцим. В лагере ее зарегистрировали как политическую заключенную-еврейку и набили номер – 46155. Красный винкель означал, что несмотря на еврейство Анценбахерова не подлежит отравлению газом, однако не гарантировал защиты от газовой камеры в случае болезни.
Родным языком Марго был чешский, но она также свободно владела немецким и английским и говорила на других языках. В Пльзене Анценбахерова преподавала иностранные языки, и их знание помогало ей выживать в лагере и ладить с представительницами разных групп внутри оркестра. В детстве Марго брала уроки игры на скрипке и гитаре, но она и представить не могла, что этих скромных познаний хватит, чтобы спасти ей жизнь; как только ей выдали ветхую робу, деревянные башмаки и подвязанные бечевкой брюки, она записалась в рабочий отряд.
Сохранились ее свидетельства 1979 года: «Мы целыми днями стояли в воде. Когда я повредила ногу, мне было велено… <…> взять ведра, вычерпать содержимое туалетов, погрузить на тележки и увезти. Это был ад»[184].
«Единственным спасением казалось, когда мне разрешали раздавать еду. Но я накладывала большие порции, и еды не хватало на всех. За это староста барака била меня по голове. Потом у меня началась желтуха. Я перестала есть то немногое, что нам доставалось. Меня отправили в штрафной отряд». Для многих это звучало как приговор, и Анценбахерова боялась, что не выйдет из лагеря живой.
Марго рассказывала, как для нее всё изменилось. Однажды она увидела, как сторожевая собака грызет кусок хлеба, и попыталась ласково заговорить с животным.
Я сказала: «Ты же знаешь, что я не сержусь на тебя? Ты делаешь то, чему тебя научили… <…> поделись со мной хлебом». Собака не отдала мне хлеб, но следила за каждым моим движением. Я села перед ней, протянула руку и стала с ней разговаривать, тихо и не спеша. Наконец я погладила ее по голове. Эсэсовцы наблюдали за мной. Один из них вытащил револьвер. Я подумала, мне конец. Но он скомандовал собаке отойти, а потом выстрелил в нее. На меня он даже не взглянул.
Этот эпизод до глубины души потряс Марго, чье здоровье и так постоянно ухудшалось, и обеспокоенные подруги настояли, что она должна хотя бы попробоваться в оркестр.
Альма согласилась прослушать ее как скрипачку, и, хотя Марго играла не слишком хорошо, Розе разрешила ей остаться в музыкальном блоке на восемь дней испытательного срока. К тому времени руки Марго были так сильно повреждены тяжелым трудом, что она едва могла держать выданную ей скрипку. Анценбахерова была уверена, что не задержится в оркестре, но однажды, сидя в одиночестве на перерыве и жалея себя, заметила гитару. Она настроила инструмент и тихонько заиграла.
«Откуда-то появилась Альма и сказала: „Звучит неплохо. Ты знаешь ноты и кое-что из музыки, а еще и языки…“, и приняла меня в оркестр»[185]. И вот, спустя два месяца после прибытия в Освенцим, Марго получила место в оркестре: она играла на гитаре, переписывала ноты и сочиняла стихи на музыку.
«Когда мы играли Дворжака, – вспоминала Марго, – казалось, Альма смотрит на меня и старается заглянуть в какой-то другой мир. Должно быть, она считала, что эта музыка имеет особое значение для меня, для нее, для ее бывшего мужа Ваши. Может, она вспоминала, как он репетировал, а она аккомпанировала ему на фортепиано или играла дуэтом с отцом»[186].
Анценбахерова стала одной из немногих в оркестре, кто действительно сблизился с Розе, возможно в силу чешского происхождения, возможно благодаря переводческим талантам. Мягкий характер и знание языков обеспечили Марго всеобщую любовь. Она давала уроки английского некоторым оркестранткам, в том числе и Хелене, даже если ради занятий приходилось выкраивать несколько минут перед дневными репетициями. Хелена вспоминала, что делала заметки на любых клочках бумаги, которые могла найти, – обычно на оберточной бумаге от посылок или на полях писем. Саму Марго в это время неотступно преследовало чувство вины за то, что она попала в оркестр, – она постоянно находилась на грани нервного срыва.
«Большинство заключенных, которых заставляли слушать легкую музыку, реагировали плохо, – рассказывала Марго в интервью в 1999 году[187]. – В такой трагической ситуации им казалось это циничным. До прихода в оркестр так казалось и мне. Меня раздражало, что приходится маршировать под музыку. Однажды мы должны были играть перед одним из блоков, и мы играли венгерские мелодии. Какая-то женщина выкрикнула, что нам должно быть стыдно. Мы играли ее музыку, музыку, которую она слушала, когда была свободна. А теперь она была узницей»[188].
В завершение интервью Марго сказала, что ее поддерживало стремление выжить, «чтобы свидетельствовать», однако призналась, что и пятьдесят лет спустя ей снятся кошмары, в которых она снова оказывается в Освенциме и играет в оркестре[189].
В конце 1943 года Альма узнала о прибытии в лагерь юной виолончелистки из семьи немецких евреев – потенциально большая удача для оркестра, в котором совсем не было басовых инструментов. Анита Ласкер попала в Освенцим при необычных обстоятельствах, которые причудливым образом спасли ее от мгновенной отправки в газовую камеру. Она прибыла туда не как еврейка, а как уголовница – эту тонкость нацистской бюрократии Ласкер запомнила навсегда. В июле 1941 года Анита отпраздновала шестнадцатый день рождения в родном Бреслау (нынешний Вроцлав), который входил тогда в состав Германии. Она вспоминала, что, несмотря на войну, ей подарили подарки, в том числе книгу по истории искусств, мыло и пару носков. «После обеда мы играли квартеты», – рассказывала она[190].
Младшая из трех дочерей, Анита родилась в 1925 году в зажиточной семье ассимилировавшихся евреев. Ее отец Альфонс был адвокатом, а мать Эдит – прекрасной скрипачкой-любительницей, все три дочери музицировали.
«„Культура“ была очень важной частью нашей жизни», – вспоминала Анита в 2015 году.
Каждую субботу после обеда мы читали классику, в доме часто звучала камерная музыка, и воспитывались мы на французском. У нас в семье было правило – по воскресеньям говорить только по-французски. Мой отец утверждал, что у людей столько же душ, сколько они знают языков. Жизнь казалась нормальной, и невозможно было представить, что она вдруг перестанет быть таковой[191].
С самого раннего возраста было ясно, что Анита – чрезвычайно талантливая виолончелистка. Однако уроки пришлось прекратить, когда ей исполнилось двенадцать: в Бреслау не осталось преподавателей-евреев, а «арийским» виолончелистам стало слишком опасно учить еврейского ребенка. С некоторыми трудностями родители Аниты получили разрешение забрать ее из школы и отправить в Берлин, где девочка могла брать уроки по школьным предметам и заниматься музыкой с одним из немногих оставшихся в немецкой столице еврейских преподавателей виолончели. Лео Росталь, который к тому моменту уже не мог найти никакой работы, был благодарен возможности зарабатывать хотя бы частными уроками, но ему было далеко до Пабло Казальса, учиться у которого мечтала Анита.
Возможно, это необычайно смелое решение отправить ребенка в 1938 году жить одного в чужом городе в конечном итоге спасло Аните жизнь – она выросла не по годам мудрой и стойкой. «Мне очень нравились уроки виолончели, и в лице моего учителя я обрела доброго друга. Я многому у него научилась, в том числе курить», – вспоминала Анита[192]. Однако пока она жила в Берлине, по всему миру ситуация для евреев резко ухудшалась. Росталь не пострадал от ужасающих погромов Хрустальной ночи в ноябре 1938 года. Тем не менее он решил, что ему пора покинуть Германию, и эмигрировал в США.
Анита вернулась домой. Ее родители были в полном смятении – они не успели эмигрировать, и было уже слишком поздно. Семья возлагала все надежды на Марианну, старшую дочь, которая успела уехать в июне 1939 года, за несколько недель до объявления войны. Марианна выучилась на плотника – профессия считалась полезной в Палестине, где она надеялась поселиться, но всю войну не могла уехать из Лондона. Мать написала Марианне письмо, в котором умоляла ее: «Сделай всё, что в твоих силах, чтобы нам помочь»[193].
Вскоре Ласкеры оставили надежду выехать из страны всей семьей и решили бросить все силы на то, чтобы помочь младшим дочерям, которым было пятнадцать и тринадцать лет. Они писали Марианне отчаянные письма.
«Если бы только была хоть маленькая надежда для Аниты и Ренаты… Было бы чудом, если бы Анита смогла обучаться у Казальса», – писала Эдит в следующем месяце[194].
Эти письма хранятся в Имперском военном музее в Лондоне. Читая их сегодня, с особой остротой ощущаешь отчаяние, в которое в 1939 году погрузились многие семьи немецких евреев. Рената была готова покинуть Бреслау и поселиться в семье преподобного Фишера, британского священника, которого Марианна нашла благодаря связям в Лондоне. У Аниты были туманные планы уехать в Париж, но им не было суждено воплотиться. Двенадцатого августа 1939 года отец девочек написал преподобному Фишеру письмо, в котором объяснял, что, поскольку его дочь не сможет взять с собой деньги, Эдит заранее сошьет для нее школьную форму в Германии. К сожалению, было уже слишком поздно. Первого сентября 1939 года Германия начала войну.
Когда вместе с объявлением войны власти ввели продовольственные карточки – со штампом J для евреев, – а также ограничили для них часы работы магазинов, жизнь стала еще тяжелее. Но даже тогда Альфонс Ласкер не терял надежды эмигрировать, и эти надежды, по словам Аниты, «довольно долгое время держали семью на плаву… <…> вплоть до апреля или мая 1940 года»[195]. Однако как только прямая связь с Англией оборвалась, стало очевидно, что Марианна не сможет вывезти из Германии ни одну из сестер.
Анита тем временем продолжала брать уроки гармонии и периодически играла квартеты с матерью и другими еврейскими музыкантами даже после того, как Ласкеры были вынуждены съехать из семейного дома и поселиться у родственников. В 1940 году она смогла на несколько месяцев вернуться к учебе, изо всех сил пытаясь наверстать упущенное за последние два года. В апреле 1941 года Анита писала Марианне, что недавно дала четыре концерта – «дважды даже пришлось играть на бис». Но концерты вскоре прекратились навсегда, школу закрыли.
В 1941 году для еврейских детей ввели обязательные тыловые работы, Ренату отправили на свалку, где она сортировала мусор: от дохлых крыс до пустых консервных банок. Затем ее перевели на бумажную фабрику, где детей использовали как неквалифицированную рабочую силу. Через несколько месяцев к сестре присоединилась шестнадцатилетняя Анита.
Она писала Марианне: «Каждый день я наклеиваю этикетки примерно на пять тысяч рулонов, работаю в две смены: с шести до двух и с двух до десяти. Еще примерно час уходит на дорогу. Рената работает в другом цеху – они делают салфетки». Из-за дальней дороги и долгих смен успеть в продовольственные магазины в часы, разрешенные для евреев, стало для сестер почти невыполнимой задачей.
Девятого апреля 1942 года, пока дочери были на фабрике, Альфонса и Эдит Ласкер депортировали. Анита и Рената хотели поехать с родителями, когда пришло письмо с требованием явиться на сборный пункт, хотя имен девочек в списке не было.
«Вы и сами скоро окажетесь там, куда мы едем», – смиренно сказал отец Аните. А после добавил, что рассчитывает на нее.
«Теперь всё кончено, – с горечью писала Анита старшей сестре в Англию[196]. – Я осознаю, что в ночь с 8 на 9 апреля взяла на себя ответственность не только за аренду и газ, но и за нечто гораздо большее. Особенно потому, что Рената в это время спала, я была одна. Ты понимаешь? Та ночь стала для меня поворотной, хотя ее истинное значение открылось мне лишь много позже»[197].
Младшие сестры Ласкер остались совсем одни. Поскольку они были несовершеннолетними и о них некому было позаботиться, последние представители еврейской общины в Бреслау решили, что девочек следует перевести в приют, откуда они могли бы продолжить посещать принудительные работы на бумажной фабрике. Там работало много французских военнопленных, и Анита с Ренатой, конечно, были в курсе их подпольной деятельности – изготовления поддельных удостоверений личности. Оставшимся без родителей сестрам пришлось быстро повзрослеть, и в порыве отчаяния они решили подделать проездные документы. «Мы решили, что попытаемся бежать и самостоятельно добраться до неоккупированной зоны Франции, – вспоминала Анита. – Это был отчаянный шаг, и неудивительно, что он не увенчался успехом»[198].
Когда на главном вокзале Бреслау сестры Ласкер собирались сесть на поезд, который, как они надеялись, вывез бы их из Германии в безопасную часть Франции, их арестовало гестапо.
Они прибыли в местную тюрьму уже глубокой ночью. «К счастью для нас, гестаповцы в очередной раз продемонстрировали полную некомпетентность, поскольку не проинструктировали персонал тюрьмы, чтобы нас поместили в отдельные камеры. Это означало, что у нас была целая ночь, чтобы спланировать, как вести себя на допросе, который ожидал нас наутро»[199].
После нескольких дней в крошечной камере с двумя другими заключенными и одним на всех ведром девушки осознали, насколько они несчастны и напуганы. Дни сменялись неделями, на упражнения оставалось не более получаса в день. И всё же, постепенно сестры Ласкер привыкли к своему положению и постоянной неопределенности.
В 1996 году Анита писала: «Меня не перестает удивлять, как человек способен приспособиться практически ко всему. Даже будучи заперт в маленькой вонючей камере, испытывая голод и острый дискомфорт, он вырабатывает некую рутину и живет в соответствии с ней. У него всего лишь сужается горизонт. Поначалу я думала, что мне никогда не вынести тюремной жизни, но я блестяще справилась с испытанием. Более того, позже, уже будучи узницей концлагеря, я вспоминала время, проведенное в застенках, как сегодня вспоминаю приятный отпуск»[200]. В ожидании суда девочки работали – раскрашивали игрушечных солдатиков. Анита и Рената радовались приходу женщины, приносившей им материалы для работы. Визиты госпожи Нойберт напоминали об обычной жизни и служили поддержкой. Иногда на дне ее корзинки Анита находила хлеб, а однажды даже пирог.
В июне 1943 года, после почти годового заключения, сестры наконец предстали перед судом. Им предъявили обвинение по трем пунктам: подлог, пособничество врагу и попытка побега. Они сохраняли спокойствие, поскольку знали, что оправдать их не могут. Девятнадцатилетняя Рената сразу предупредила об этом Аниту. Лучшее, на что они могли надеяться, – это дальнейшая отсрочка перед отправкой в лагерь. Девушки не питали иллюзий относительно того, что ждет евреев в конце путешествия: заключенные, которых вернули из Освенцима в тюрьму Бреслау для дальнейших допросов, подтверждали слухи о газовых камерах.
Позже Анита заключила, что в дело, скорее всего, вмешался бывший коллега отца, проследивший, чтобы девушки дожидались суда в тюрьме. «Каждый день, проведенный не в концлагере, был победой. Тюрьма – не самое приятное место, но там не убивают», – лаконично написала Анита в мемуарах[201].
Суд предсказуемо оказался фарсом, и сестер приговорили к дальнейшему содержанию под стражей, но разлучили. Ренату отправили в тюрьму Явор в Нижней Силезии, а Анита еще почти пять месяцев провела одна в тюрьме Бреслау. Наконец ее вызвали подписать документ, в котором говорилось, что она отправляется в Освенцим «добровольно». Девушке выдали гражданскую одежду, и она стала ожидать пересылки.
Путешествие Аниты не было похоже на путешествие других депортированных, ее отправили в лагерь на поезде, оборудованном камерой для заключенных. Ласкер прибыла в Освенцим поздно ночью. Как и все, она запомнила черные фигуры в плащах, лай собак и постоянные окрики. Самым важным отличием стало отсутствие «отбора». Анита была с горсткой представших перед судом и приговоренных к тюремным срокам. «Таким образом, нас классифицировали как… <…> уголовников. Это означало, что нас нельзя было сразу отправить в газовую камеру – на случай повторного вызова в суд. Очевидно, лучше было прибыть в Освенцим в статусе осужденного преступника, чем невиновным».
На рассвете следующего дня, холодным декабрьским утром, Аниту подвергли обычным унизительным процедурам. Ее раздели, побрили и вытатуировали номер 69388. Она поняла, что ее лишили не только одежды, «но и любых остатков человеческого достоинства». «Я стала неотличима от всех, кто меня окружал», – вспоминала Ласкер[202].
Во время регистрации и обработки от вшей заключенная, которой поручили Аниту, завалила ее вопросами. Сначала она попросила у Аниты ее ботинки. По ее словам, их в любом случае бы забрали. Видя, что выбора нет, Анита согласилась. Она и не представляла, насколько судьбоносным окажется подарок. При этом она обронила, что играет на виолончели – «лишняя информация в таких-то обстоятельствах»[203].
Реакция девушки была мгновенной и неожиданной. «Это фантастика! – воскликнула она. – Это твое спасение». Она велела Аните ждать. Анита, всё еще обнаженная, но уже с зубной щеткой в руке, забеспокоилась, не смерти ли в газовой камере она дожидается. Вместо этого ее встретила хорошо одетая красивая женщина в пальто из верблюжьей шерсти и с платком на голове.
«Я понятия не имела, кто передо мной. Надзирательница или заключенная? Меня совершенно сбило с толку то, насколько хорошо она была одета. Она сказала, что ее зовут Альма Розе и что она просто в восторге от того, что я виолончелистка. Спросила, откуда я родом, у кого училась и так далее. Всё это было похоже на сон».
«Она тоже сказала: „Это твое спасение“. Но добавила, что я не смогу играть сразу. Мне нужно пройти прослушивание, а до этого времени – вернуться в карантинный блок». Анита вспоминала, что «к большому счастью» ожидание быстро закончилось. В начале декабря 1943 года исполненный энтузиазма Франц Хёсслер лично пришел в блок, чтобы вызвать «виолончелистку» на прослушивание.
На фото Аните Ласкер около тринадцати лет. Она берет уроки игры на виолончели у Лео Росталя. Берлин
Возможность быть не просто номером, а «виолончелисткой» позволила Аните вспомнить, что она по-прежнему человек, что жизнь стоит того, чтобы за нее бороться. «Я еще не растворилась в серой массе безымянных, безликих людей»[204]. На прослушивании она сыграла медленную часть концерта Боккерини, а затем – с оркестром – «Военный марш» Шуберта. Произведение было по силам Аните, но вскоре она его возненавидела. К тому моменту она не играла уже около двух лет, но понимала, что реального риска провалить прослушивание нет, Альма и другие оркестрантки отчаянно нуждались в басовом инструменте. Уже на следующий день она переселилась в музыкальный блок и со всеми перезнакомилась, отвечая на многочисленные вопросы о внешнем мире.
Еще одной причиной не только постараться выжить, но и сохранить человеческое достоинство, была Рената. Анита утратила надежду когда-либо увидеть сестру снова, после того как ту забрали из тюрьмы в Бреслау. Однако почти через неделю после прибытия Аниты в Освенцим девушки воссоединились самым невероятным образом.
Рената прибыла в лагерь с группой заключенных из Яворской тюрьмы. Она заметила рядом с девушкой, которая ее регистрировала, знакомые ботинки из свиной кожи, черные с красными шнурками. Раз та их не надела, вероятно, надеялась обменять. Рената, уверенная, что узнала ботинки, спросила, как они достались девушке. Та ответила, что ботинки ей отдала одна из недавно прибывших, музыкантша. Рената тут же поняла, что речь идет об Аните. Должно быть, не надеясь сохранить туфли и увидев, как они понравились регистрировавшей ее заключенной, она сама их отдала. С учетом размеров Биркенау и количества людей, проходивших через лагерь, такое совпадение было «самым настоящим чудом», как позже писала Анита. «Всё та же девушка влетела к нам и попросила меня немедленно пойти с ней в приемный блок. Она сказала: „Мне кажется, твоя сестра здесь“. Я бросилась туда и увидела ее. Это было невероятно»[205]. Рената была в очень плохом состоянии, и ее здоровье стало стремительно ухудшаться, как только она очутилась в карантинном блоке. И хотя радость воссоединения дала сестрам дополнительный стимул жить, Анита понимала, что долго в карантинном блоке Рената не протянет.
От прежней Ренаты ничего не осталось. Это было ужасно. Ее внешний вид и общее состояние были так плохи, что ее не пускали в наш блок. Так что она приходила и ждала на улице, пока я дам ей суп или что-нибудь еще. У нее на ногах появились огромные гнойные язвы, которые никак не заживали из-за недостатка витаминов. А потом она подхватила тиф. Бывали моменты, когда я надеялась, что она тихонько умрет и ее страданиям придет конец. Было страшно смотреть, как она тает[206].
Ренату перевели в Ревир, где она каким-то чудом не умерла от тифа, но вышла оттуда еще более истощенной. Аните пришла в голову чрезвычайно рискованная идея. Она спросила Марию Мандель, может ли Рената стать посыльной. Юная виолончелистка поставила всё на то, что в оркестре, которым Мандель так гордилась, она незаменима, поэтому ее не накажут за то, что она осмелилась просить за сестру.
Анита не ошиблась. Мандель вежливо выслушала ее, спросила, в каком блоке она живет, и вскоре Ренату назначили посыльной, а значит, она могла рассчитывать на чуть лучший рацион и условия содержания.
Ричард Ньюман пишет, что Анита сделала еще кое-что, чтобы обеспечить выживание сестры: через заключенного Генри Майера, который, как и Ласкеры, был депортирован из Бреслау и находился в Освенциме, она достала лекарства для Ренаты. Майер вместе с Мишелем Ассаэлем – братом Лили и Иветт – состоял в отряде, в обязанности которого входила доставка различных грузов. Они также играли в мужском оркестре и смогли передать необходимые Ренате лекарства через Аниту и музыкальный блок, несмотря на то что мужчинам было запрещено заходить на территорию женского лагеря. Рената постепенно пошла на поправку и выжила.