К книге
Как Америка стала великой. На пути к американской исключительностиЧасть III. Глава 10 От «революции гражданских прав» до «однополярного момента»
93%
Часть III. Глава 10 От «революции гражданских прав» до «однополярного момента»
14

Я хочу оставить отпечаток Америки во Вьетнаме. Я хочу, чтобы они говорили: «Когда американцы пришли, они оставили после себя вот это – школы, а не длинные сигары». Мы намерены превратить Меконг в долину реки Теннеси.

Смерть президента Кеннеди стала символом. Символом, который позволил ускорить все революционные тенденции, постепенно набиравшие силу в послевоенных США. Естественная симпатия к убитому президенту обеспечила полную и убедительную победу его вице-президента Линдона Джонсона над представителем крайне правой фракции Республиканской партии Барри Голдуотером, крещеным евреем, ставшим либертарианцем. И не менее важно то, что на выборах в Конгресс, впервые за поколение, свое большинство утратила «консервативная коалиция» консерваторов-республиканцев и сегрегационистов-демократов. Это новое либеральное большинство было использовано для пробивания и принятия новых, радикальных законов, которые за неполные два срока президентства Джонсона создали на месте США государство, очень серьезно отличающееся от прошлого, не менее серьезно, чем США после Гражданской войны отличались от тех США, что существовали до нее. Не на пустом месте американский историк Майкл Линд пришел к выводу, что в ходе «революции гражданских прав» возникла «Третья американская республика», так же как после Гражданской войны возникла «Вторая американская республика».

Наиболее сжато эту перемену можно охарактеризовать так: белый высший класс разорвал социальный контракт с белым рабочим классом и заменил его на альянс со всеми «небелыми» высшими классами. Новое поколение американских политиков выросло в атмосфере американской экономической и политической экспансии. К середине 1950-х годов половину мест в Конгрессе занимали ветераны (преимущественно молодые). Их господство в Конгрессе в следующие десятилетия постепенно усиливалось и достигло пика в 1971 году, когда ветеранами Второй мировой войны было 75% парламентариев. Новым капитанам американского государственного корабля не терпелось применить свою силу и воспользоваться предполагаемым всемогуществом своей страны и внутри ее границ, и за ее пределами.

Наиболее очевидной сферой применения этой силы стали расовые отношения.

«Революция гражданских прав» была гораздо большим, чем просто долгожданная отмена сегрегации между американцами и неграми, она шла куда дальше, чем отмена отдельных фонтанчиков для питья. Закон о гражданских правах 1964 года запрещал не только дискриминацию на избирательных участках (раздел I); в отелях, ресторанах и театрах (раздел II); общественных заведениях, от библиотек до бассейнов и уборных (раздел III); в государственных школах (раздел IV). Он одновременно с этим резко расширил полномочия Комиссии по гражданским правам, позволяя ей расследовать на предмет дискриминации действия любой компании или учреждения, использующих государственные деньги; практики найма для любых компаний, в которых работает больше 15 человек; создал новое президентское агентство в виде Комиссии по обеспечению равных возможностей (EEOC), имеющее право подавать иски, вести расследования и приказывать исправлять недочеты. Двумя другими важными законами стали Закон об избирательных правах 1965 года и Закон о гражданских правах (он же о «честном жилье») 1968 года. По сути, они поместили все общественные и почти все частные учреждения США под надзор: не осуществляется ли где дискриминация негритянского меньшинства?

Была создана изощренная политическая и лоббистская машина, опиравшаяся на два сильных моральных импульса: желание отдать дань уважения убитому либеральному президенту и желание решить расовую проблему. Ее деятельность почти сразу вышла за рамки декларированных целей ликвидации сегрегации и создания общества, свободного от расизма.

Нововведения 1960-х годов дали прогрессистам контроль над важнейшими рычагами правительства, контроль над которыми мог сохраняться так долго, пока публика боялась, что ее обвинят в расизме. Не только угнетенные черные в южных штатах, но любое обиженное меньшинство могло теперь проталкивать свои притязания под эгидой этой новой модели прогрессивного правления.

Этот шаблон действий для гражданских прав, с указами президента, тяжбами и компенсациями по суду в итоге стал основой для решения каждого вопроса, противопоставляя новую идею честности старым традициям: живучесть разных ролей мужчин и женщин, моральная оценка гомосексуальности, прием, положенный иммигрантам, компенсации, нужные инвалидам-колясочникам. Гражданские права постепенно стали лицензией правительству делать то, что ранее не позволяла конституция. Они почти немедленно вышли за пределы уничтожения законов Джима Кроу, добиваясь того, что их проповедники считали победой за победой[256].

Но по мере того, как принимаемые меры становились все более и более радикальными и непопулярными, они стали приниматься и осуществляться другим путем. Вместо принятия законов Конгрессом, который подотчетен избирателям, революция стала осуществляться через решения Верховного суда, который перешел к юридическому активизму. По словам Арчибальда Кокса в 1968 году, он был нужен, чтобы «избежать мертвой руки прошлого». Верховный суд нуждается «в новой и более значительной концепции своего места в конституционной схеме»[257]. На смену старой схеме «заинтересованная группа – федеральное ведомство – комитет Конгресса» пришла новая: «заинтересованная группа – федеральное ведомство – суды». Фактически в результате судейского активизма США стали «юристократией», государством, в котором высшая власть принадлежит судам – неизбираемым структурам, в итоге неподотчетным никому. Зато они комплектуются в основном людьми с «хорошим» социальным происхождением и толстым кошельком. То же было верно относительно других структур власти. По итогам «революции гражданских прав», чем меньше у структуры было подотчетности избирателям, тем большее влияние и большую способность вести долгосрочную политику она имела.

Несколько позже, в промежуток между 1971 и 1987 годами, был принят ряд решений по делам, которые закрепили статус «белых» (а на самом деле, конечно, только бедняков и части среднего класса) как людей, с конституционной точки зрения второго сорта, что-то вроде этнических русских в 1920-е годы в СССР, за чей счет и существовала «империя позитивной дискриминации»[258]. Так, по делу Григгса (1971 год) Верховным судом было принято решение, что самые обычные тесты на профессиональную пригодность являются незаконными, если по их результатам отсеивается непропорционально много чернокожих претендентов. По делу Бакке (1978 год) – что положения законодательства о гражданских правах не нарушаются, если принимающее государственные деньги учреждение дискриминирует только белых. По делу Вебера (1979 год) – что запрет дискриминации «любого человека», прописанный в Законе о гражданских правах, не распространяется на белых. По делу «Парадайза» (1987 год) – что учреждения отдельных штатов не нарушают американскую конституцию, если при найме на работу дискриминируют белых.

Были убраны неформальные средства селекции в американские университеты, эту коллективную церковь США. И речь шла, скажем, не только о том, что престижные университеты отменили неформальные квоты на поступление евреев. Гегемония американцев «старого происхождения» (old stock), протестантов, по сути, самораспустилась. Признание расово-нейтральных средств оценки дискриминационными накладывалось на следующее состояние в системе высшего образования: «Корнелл теперь имел большое количество студентов явно негодных и неготовых и, следовательно, сталкивался с неизбежным вызовом: либо отчислить их, либо выпустить их, ничему не научив […] Черная власть, которая в этот момент захлестнула университеты как волна во время прибоя, обеспечила третий путь»[259]. Алан Блум писал так об Университете Корнелл в 1960-е годы, но теперь это было верно для всех элитных и не только элитных университетов. И разумеется, такие «цветные» кадры становились самыми верными слугами белой олигархии – потому что ничего больше в жизни они не умели. Как писал о людях схожего типа Редьярд Киплинг: «Я трудиться не умел, грабить не посмел».

В каком-то смысле американское мышление о расе совершило полный круг: до этих эпохальных решений Верховного суда гражданами второго сорта считались негры, после них – белые (разумеется, бедные белые). При этом все вышеперечисленные меры – принимаемые и исполнительной властью, и законодательной, и судебной – «продавались» американскому народу не как замена одной расовой иерархии другой, но как полная ликвидация расовых иерархий и установление «безразличия к цвету кожи». Во время обсуждения законопроектов их сторонники неоднократно и с полной уверенностью говорили, что их принятие не приведет к введению «расовых» квот при приеме на работу, не приведет к тому, что американское государство станет регулировать вопросы наподобие сдачи частного жилья, не приведет к «басингу». В итоге все это воплотилось в жизнь, да еще и в таких пропорциях, которые никому в 1962–1963 годах не могли присниться и в страшном сне.

Не менее важным было то, как по-разному воспринималась «революция гражданских прав» широкой публикой, с одной стороны, и ее организаторами – с другой. С точки зрения первой, они делали великодушный жест, распространяли действие конституции на тот регион, где она была в основном формальностью, и даровали юридическое равенство народу, почти сто лет бывшему «говорящим имуществом», а еще сто – «вторым сортом». С точки зрения вторых, американский народ признавал за собой вину перед судом Истории и должен был деятельно раскаяться за поддержание системы рабства сначала, сегрегации – потом.

Такой переворот в отношении расы, конечно, не мог пройти спокойно. Не только с «белой» стороны, но и с «черной». Подписание законодательства о гражданских правах сопровождалось негритянскими бунтами – как это было в Гарлеме, Рочестере, Филадельфии, Диксмуре, Уоттсе. В конечном счете негритянские бунты стали неотъемлемой чертой жизни американских городов – что в итоге проявилось в Лос-анджелесском бунте 1992 года, Фергюссонском бунте 2014 года и акциях движения «Жизни черных имеют значение» (Black Lives Matter; BLM) в 2020 году. Так же, к слову, как перепредставленность представителей негритянского народа в уличной преступности – наиболее заметной обывателю. В этом отношении «огненные, но преимущественно мирные протесты» – изобретение не 2020 года, но 1964-го. Примерно так же, как все, о чем мы привыкли думать как о «новинках» американской политической и общественной жизни, было на практике испытано в 1960–1970-е годы и укоренилось в 1980–1990-е.

Но еще более важным, чем изменения во взаимоотношениях между белыми и чернокожими американцами, было резкое изменение иммиграционной политики. В 1965 году был принят закон Харта – Целлера об иммиграции. Он отменял систему национальных квот, введенную законом об иммиграции 1924 году. Его защитники, начиная с президента Джонсона, одновременно отстаивали два тезиса: во-первых, это революционная мера в деле преодоления американского расизма; во-вторых, она никак не изменит состав иммигрантов, прибывающих в США.

«По этому законопроекту иммиграционная квота будет, скорее всего, более чем на 80% европейской», – говорил спонсор законопроекта в Палате представителей Эммануил Целлер. Самым ярким символом этого двоедушия было поведение президента Джонсона. Как только законопроект был принят, Джонсон призвал конгрессменов на церемонию подписания законопроекта в сотнях милях от Вашингтона, у подножия статуи Свободы – экстраординарный шаг, противоречивший всему тому, что он говорил о (якобы) малой значимости закона. Он сказал на церемонии: «Законопроект, который мы подписываем сегодня, не является революционным. Он не повлияет на жизни миллионов людей. Он не изменит нашу повседневную жизнь, он не добавит чего-либо важного к нашей силе или нашему богатству».

В этих словах крылся либо чудовищный просчет, либо сознательная ложь. Европейская иммиграция в США в XIX веке (и, разумеется, неевропейская иммиграция в США тогда была запрещена) зиждилась на том, что в США жизнь была качественно лучше, чем в Европе. Для ирландцев выбор между эмиграцией в США и прозябанием дома был выбором между шансом на процветание и голодной смертью. Для немецкого, шведского, польского, словацкого, русинского, еврейского крестьянина эмиграция в США означала шанс покончить с существованием в качестве батрака и часто гражданина второго сорта. И характерно, что по мере того, как в XIX веке Германия богатела, иссякал и поток, некогда весьма обильный, немецкой эмиграции, сменяясь восточноевропейским. Теперь же вся Западная Европа стала состоять из богатых и процветающих стран, у населения которых не было стимула эмигрировать – ни в США, ни куда-либо еще, а эмиграция из Восточной Европы была ограничена, да и главный источник иммиграции, нищее крестьянство, стремительно иссякал и там. Зато такой стимул был у населения полунищих латиноамериканских и азиатских стран. Разумеется, они не преминули им воспользоваться, благо крупный бизнес, давно желавший как можно более дешевых рабочих рук, аплодировал таким процессам так, что едва не стирал руки в кровь.

За почти полвека после принятия Закона об иммиграции Харта – Целлера в США приехало 59 миллионов человек. (Для сравнения: в 1871–1911 годах в США с незакрытым еще фронтиром приехало 20 миллионов человек; а за весь период 1820–1914 годов – 30 миллионов.) Распределение иммиграции по странам «до» и «после» говорит само за себя:

В 1960 году рожденные за пределами США резиденты США распределялись так: Италия – 1 257 000 человек; Германия – 990 000 человек; Канада – 953 000 человек; Великобритания – 833 000 человек; Польша – 748 000 человек. В 2000 году числа были совсем другими: Мексика – 7 841 000 человек; Китай – 1 391 000 человек; Филиппины – 1 222 000 человек; Индия – 1 007 000 человек; Куба – 952 000 человек[260].

Таким образом, США совершили уникальный переход. Они стали из национального государства «супер-группой»[261]. До Гражданской войны 1861–1865 годов предполагалось, что США являются переселенческим государством англичан-протестантов в Новом Свете (и принадлежность к этой нации даже европейских католиков не считалась чем-то безусловным). После Гражданской войны и до «революции гражданских» прав предполагалось, что США являются синтетической нацией европейских переселенцев (разумеется, белых, негры не мешались в «плавильном котле», а китайская иммиграция была запрещена). Теперь же стало считаться, что любой человек, при условии проживания в США и верности определенному набору политических идей, может стать американцем. Как сказал в 1990 году Рональд Рейган:

Вы можете жить во Франции, но французом не станете. Вы можете жить в Германии или Италии, но не станете немцем или итальянцем… Но любой человек, из любого угла мира может жить в США и стать американцем… Если мы пойдем в эту толпу и спросим людей в ней об их наследии, о происхождении каждой семьи, представленной здесь, мы, вероятно, услышим названия всех стран Земли, каждого угла мира, каждой расы. Здесь, на этой земле существует братство людей[262].

Из страны двух народов (белых американцев и негров) США постепенно становились страной многонациональной. Согласно категориям американской статистики: неиспаноязычных белых, испаноязычных, афроамериканцев, азиатов и уроженцев Тихоокеанских островов и американских индейцев. (К слову сказать, выделение испаноязычных в отдельную расовую категорию, к тому же небелую, было очередной новацией 1960-х годов. До переписи населения 1970 года испаноязычных обычно учитывали как белых, исключением была лишь перепись населения 1930 года.)

Но эта трансформация лишь начиналась. Пока что ее наиболее заметными проявлениями были резкий рост уличной преступности, целая череда негритянских бунтов, принудительная перевозка школьников на автобусах в негритянские школы во имя «интеграции» («басинг»). Все это сильно действовало на нервы обычным американцам, а в особенности тем, кого в США называются «белыми этносами» – то есть потомкам центрально–, южно– и восточноевропейских иммигрантов: поляков, сербов, итальянцев и т. д. Их предки прибыли в США, чтобы поучаствовать в индустриализации, и именно на них, на жителей городов, пришлась большая часть издержек «революции гражданских прав». Это воспринималось тем более остро, что большинство из них было демократами и привыкло думать о себе как об «угнетенных группах», которые защищает «партия простого человека», то есть Демократическая партия Эндрю Джексона и Франклина Рузвельта.

И не стоит думать, что американский рабочий не сопротивлялся. Именно «белые этносы» яростнее всех сопротивлялись «басингу», громче всех негодовали на уличную преступность, и именно их оппозиция позволила Джорджу Уоллесу стать политиком общенационального масштаба. «Не Уоллес сделал “закон и порядок” политическим вопросом в 1968 году; это сделал рост жестокого насилия, казавшегося беспричинным. Опрос общественного мнения показывал, что 53% американцев считали, что Уоллес справится с проблемами закона и порядка так, как надо справиться. 47% американцев считало, что лучший способ справиться с грабителями и мародерами – расстреливать их»[263].

Джордж Уоллес был классическим популистом, в том смысле, что он был политиком, который озвучивал желания тех людей, которые за него голосуют. Родившийся в бедности, он с помощью упорного труда выбился в люди. Довелось ему быть и бедным фермером, и продавцом журналов, и боксером, и военным бортинженером (служил, он, кстати, под командованием генерала ЛеМея на Тихом океане), а в итоге он стал юристом и политиком. На посту судьи в родной Алабаме он прославился своей честностью и объективностью, относясь одинаково уважительно и серьезно и к черным, и к белым. По своим убеждениям он был типичным южным демократом «Нового курса»: левоцентрист в экономических вопросах, правый консерватор в вопросах социальных. В отличие от более консервативных демократов штата Алабамы он не присоединился в 1948 году к бунту южных делегатов и третьей партии в виде Партии прав штатов. Однако в 1958 году, вскоре после решения президента Эйзенхауэра отправить войска в южные штаты, чтобы обеспечить интеграцию школ (обеспечение совместного обучения негритянских и белых школьников), он проиграл выборы на пост губернатора. Его умеренность в расовых вопросах (а на выборах 1958 года его поддержала Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения) совершенно не устраивала население штата, и Уоллеса прокатили в пользу конкурента, которого поддержал ку-клукс-клан. Джордж Уоллес по итогам этой избирательной кампании пришел к выводу, обычному для южных популистов: «Я не позволю никому больше перениггерить меня». В 1962 году он все же стал губернатором Алабамы на гораздо более жесткой платформе и запомнился словами «сегрегация сегодня, сегрегация завтра, сегрегация навсегда». Но его политическая программа и как региональной, и как общенациональной фигуры никогда не сводилась к одним лишь расовым вопросам – иначе ему не удалось бы стать единственным в истории Алабамы губернатором 4 раза (с учетом губернаторского срока его жены – 5).

Идя на пост президента от третьей партии (Американской независимой), Уоллес делал ставку на «закон и порядок», то есть на пресечение бунтов и жесткую политику относительно преступности, а также на передачу местному самоуправлению контроля за школами – то есть на прекращении «басинга». Стоит заметить, что в экономическом отношении Уоллес продолжал оставаться левым: его программа включала в себя большие государственные расходы на профессиональное обучение рабочих, инфраструктуру, образование, освоение космоса и медицину[264]. Иными словами, он и его сторонники выступали не против социального государства самого по себе, но против такого социального государства, которое основное свое внимание уделяет не им.

Уоллес оказался прирожденным политиком, способным вести успешную кампанию даже в условиях крайне враждебного информационного окружения. Однако у нее было две слабости. Первая была объективной, вторая – субъективной. Основным электоратом Уоллеса за пределами южных штатов были промышленные рабочие. По понятным причинам эти рабочие очень положительно относились к профсоюзам. Проблема заключалась в том, что на посту губернатора Алабамы Уоллес привлекал капитал в свой штат, которому он был нужен для экономического развития. И привлекал он этот капитал тем, что старался не допускать усиления профсоюзов. Разумеется, профсоюзное руководство, горой стоявшее за кандидата от демократов Хьюберта Хэмфри, не преминуло громко указывать на противоречие между риторикой кандидата Уоллеса и практикой губернатора Уоллеса. Это, конечно, повредило ему в северных штатах.

Но гораздо больший ущерб кампании Уоллеса нанес выбор кандидата в вице-президенты. Уоллес предпочел выбрать своего бывшего командира, генерала (с 1965 года отставного) Кертиса ЛеМея. Это был странный выбор. ЛеМей по своим взглядам был консервативным республиканцем, на грядущих выборах больше всего симпатизировал кандидату от республиканцев Ричарду Никсону. ЛеМея ему удалось привлечь в команду кандидата-популиста, лишь сообщив, что Уоллес оттянет голоса от кандидата Демократической партии, человека, которого ЛеМей презирал за слабость и считал наихудшим кандидатом из трех. Еще хуже, будучи хорошим военным, ЛеМей был плохим политиком. На первой же пресс-конференции это стало ясно как Божий день. При первой же возможности генерал ЛеМей заговорил о том, что радиофобия американского народа безосновательна, что даже после двадцати атомных испытаний на атолле Бикини снова растут кокосы, а крысы стали жирнее и здоровее, чем были когда-либо. Один из помощников Уоллеса вспоминал: «Ему не хватало только указки и магнитных досок, тогда бы он был доволен как слон». Уоллес был шокирован. «Впервые в жизни Джордж Уоллес не мог найти слов; он приблизился к ЛеМею, его лицо было искажено болью, а рот то открывался, то закрывался»[265]. Пресс-конференцию в итоге пришлось сворачивать после нескольких неудачных попыток Джорджа Уоллеса как-то отвлечь отставного генерала от любимой темы.

От этого кампания Уоллеса так и не оправилась. У прессы, настроенной к нему крайне враждебно, появилась замечательная возможность изобразить платформу Уоллеса как политическую машину экстремистов во внутренней («расизм») и внешней («атомная война») политике. Газета Los Angeles Times («Лос-анджелесское время») зашла так далеко, что сравнила Уоллеса и ЛеМея с Гитлером и Герингом. В общем, катастрофически ошибочный выбор вице-президента резко сократил возможности Уоллеса оказать решающее влияние на выборы 1968 года[266].

Надо сказать, дело тут не ограничивалось атомными бомбами. ЛеМей, как было сказано выше, по взглядам был довольно типичным консерватором-васпом[267]. Одним из шибболетов этой группы была озабоченность вопросами перенаселения планеты вообще и страны в частности. Именно поэтому такие люди поддерживали «планирование семьи» и аборты как наиболее гуманный и эффективный способ сокращения тех групп населения, которые им не очень нравились (то есть непростестантов и не потомков западноевропейцев). Проблема в том, что основным электоратом Уоллеса в северных штатах были социально-консервативные белые рабочие-католики, которые к абортам относились несколько иначе – и публичные заявления ЛеМея, что он за планирование семьи и за аборты, не добавляли очков Американской независимой партии[268].

Конечно, в итоге Уоллес проиграл. Ему не удалось оттянуть на себя достаточно голосов выборщиков, чтобы не дать ни одному из кандидатов набрать большинство. Но кампания Уоллеса показала, что старая Демократическая партия находится на последнем издыхании. Слева Демократическую партию терзали кандидатуры типа Юджина Маккарти (не родственник висконсинского сенатора) и Роберта Кеннеди, отнимавшие у нее голоса людей с высшим образованием и либеральных в социальных вопросах. Справа – Уоллес, отнимавший у нее рабочих, в том числе в критических важных штатах Великих озер, и белых южан. Сохранять старую рузвельтовскую коалицию становилось все сложнее и сложнее. А став партией «революции гражданских прав», демократы в итоге предрешили свой конечный политический выбор: стать партией людей, с одной стороны, с высшим образованием, зажиточных и даже богатых, а с другой стороны, наиболее бедных и необразованных расовых меньшинств. Но чтобы последствия этого выбора стали ясными для всех, чтобы эта «рокировка» приняла свою окончательную форму, потребовалось несколько десятилетий. Так что еще два поколения Демократическая партия будет способна изображать себя более популистской и «народной», чем республиканская.

Но это будет потом. А пока, в 1968 году, раскол демократов позволил Ричарду Никсону занять центристскую и умеренную позицию и добиться победы на президентских выборах. Ему предстояло много очень тяжелой работы в свою каденцию. Именно он должен был вытянуть США из вьетнамского болота.

Желание администрации Линдона Джонсона изменить свою страну под свои представления о прекрасном гармонично дополнялось желанием изменить аналогичным образом весь мир. Площадкой такого изменения стал Вьетнам, по элегантным словам президента Джонсона, «паршивая крестьянская страна» в Юго-Восточной Азии. Закончился этот эксперимент куда как хуже для США (но гораздо лучше для вьетнамского народа), чем внутриполитические эксперименты, поставленные на самих США. В чем же причина того, что первая держава мира много лет воевала с Северным Вьетнамом и в итоге достигла даже не нулевых, а отрицательных результатов – в виде полной ликвидации южновьетнамской государственности и объединения всего Вьетнама под эгидой «коммунистического» Севера?

Вьетнамская (Вторая Индокитайская) война высветила главную слабость излюбленного американцами метода «неформального господства». Он критически зависел от сил, согласных работать под эгидой американцев на местности. Если эти силы были слабы и не могли сами контролировать ситуацию и тем более противостоять противнику, нужно было постоянное вмешательство американцев, и хорошо если дело обходилось очередным пакетом «помощи» или консультациями заплечных дел мастеров. Если же местные режимы были сильны, то постепенно принимали в общении с американцами более независимый тон.

Южный Вьетнам был хрестоматийным примером первого случая. Его режим был исключительно продажен; огромное влияние в нем имела местная китайская диаспора, стяжавшая единодушную ненависть вьетнамцев; сам Южный Вьетнам был расколот между католиками, буддистами и другими, более мелкими религиозными группами (типа хоахао). И постепенно становившаяся все более явной недееспособность южновьетнамского режима побуждала американцев втягиваться туда глубже и глубже, чтобы не дать Северному Вьетнаму поглотить Южный. Сперва эта была «военная помощь», как при Эйзенхауэре: при Кеннеди в страну прибыл «контингент советников». К моменту смерти Кеннеди стало ясно, что с «советниками» не удастся не то что выиграть войну, но и сохранить текущее положение. Признанием разочарования американцев в «сильном человеке» Южного Вьетнама – Нго Динь Дьеме, которого они ранее осыпали похвалами как «азиатского Черчилля», – стала санкция на его свержение и убийство. Положения это, впрочем, не улучшило, поскольку вся южновьетнамская элита состояла из примерно таких же персонажей. В конечном счете во имя «теории домино» (то есть представления, что если коммунисты захватят власть в одной стране региона, то прочие страны падут вслед за ней подобно костяшкам домино) правительство Линдона Джонсона организовало провокацию в Тонкинском заливе, чтобы иметь повод открыто ввести американские войска. Это оказалось ошибкой на всех уровнях.

На уровне стратегии ввод американских войск в Индокитай сблизил разошедшиеся со скандалом КНР и СССР. Они нашли общее дело в помощи Северному Вьетнаму. Китайцам не нравились американские войска в Индокитае, совсем рядом с их границами; Советский Союз не желал бросать своего союзника. В итоге в Северный Вьетнам рекой потекли специалисты и оружие из Советского Союза и солдаты из Китая, к 1968 году, КНР предоставила Северному Вьетнаму более 300 тысяч солдат (в основном строителей, дорожников и т. д.).

Концентрация американской активности в Юго-Восточной Азии также встревожила союзников, опасавшихся, что это приведет к ослаблению американской военной мощи в Европе, которая должна была сдерживать советские и восточноевропейские армии по другую сторону железного занавеса. В итоге франко-американские отношения достигли, пожалуй, низшей точки за всю историю холодной войны, а англичане прямо отказались хоть как-то помогать американцам в войне с Вьетнамом.

Пресловутый «Третий мир» воспринял войну во Вьетнаме как откровенную агрессию США против одного из постколониальных государств – и в общем-то так оно и было, потому что американская политика свелась к искусственному разделению вьетнамского народа, только теперь она осуществлялась прямо, с помощью войск, а не как при Эйзенхауэре, через «помощь» сайгонскому режиму. Непосредственно же во Вьетнаме вскрылось сразу две проблемы. Во-первых, южновьетнамский режим, даже с прямой американской помощью, не мог создать сколь-нибудь боеспособную армию. Тем самым в случае вывода американских войск и прекращения поддержки режима Южный Вьетнам более или менее неизбежно поглощался бы Северным. Во-вторых, даже подавление партизанского движения в Южном Вьетнаме представляло собой практически невыполнимую затею, учитывая, что оно получало поддержку из Северного Вьетнама. Тем самым единственным способом пресечь эту поддержку было расширение войны (не просто бомбежки, а оккупация) на Северный Вьетнам и в перспективе на Китай. Как несложно догадаться, аппетита к новой большой войне с кем бы то ни было – было не очень много. К 1968 году позиция «лидера свободного мира» лучше не стала. Контингент американских войск во Вьетнаме достиг полумиллиона человек, но перелома в войне так и не наступило.

Такова суть асимметричного конфликта. Для Северного Вьетнама национальное объединение было бесконечно более важным приоритетом, чем для США – «сдерживание коммунизма». Единственное, что могло бы остановить вьетнамский национализм и воссоединение единого народа – дееспособность Южного Вьетнама, если бы выживание стало для него таким же императивом, как для Северного Вьетнама – объединение страны и нации. Этого не произошло и не могло произойти. Как уже говорилось выше, режим в Южном Вьетнаме был исключительно продажен. Хуже того, он не мог даже опереться на национализм, поскольку значительная часть южновьетнамского руководства принадлежала к католикам (в некатолической стране), а финансово была связана с китайской диаспорой Южного Вьетнама. Как пишет американская исследовательница Эми Чуа:

Большинство вьетнамских «капиталистов» не было вьетнамцами. Наоборот, во Вьетнаме капитализм ассоциировался с китайцами (и считалось, что китайцы являются его главными выгодоприобретателями) – факт, который неоднократно использовал Ханой. […] Америка потратила больше 100 миллиардов долларов на войну и в той мере, в какой деньги доходили до местного населения, они в непропорциональных количествах попадали в карманы этнических китайцев. […] Из прямых и косвенных южновьетнамских импортеров в 1971 году 84% были китайцами. Вдобавок процветающий черный рынок контролировался почти исключительно китайцами. […] К 1972 году местные китайцы в финансовом секторе владели 28 банками из 32 (хотя номинальными владельцами многих этих банков были вьетнамцы). […] Китайцы не только наживались на американской интервенции; они казалось беспощадно-равнодушными к страданиям вьетнамцев вокруг них. В один момент китайские рисовые магнаты намеренно создали дефицит риса, чтобы вздуть цены, что дополнило голод и недоедание, вызванные войной. Они накапливали рис и даже пытались выбрасывать его в реки, чтобы избежать его обнаружения правительством. Хуже того, китайцы с помощью взяток уклонялись от призыва. Должность шефа полиции в Телоне быстро стала одной из самых доходных в стране; в конечном счете больше 100 тысяч китайцев в Телоне уклонялись от призыва. По сути, проамериканский режим Южного Вьетнама просил южных вьетнамцев сражаться и умирать – и убивать своих северных родичей – чтобы китайцы богатели[269].

Конец такой национальной и внутренней политики был немного предсказуем.

Сделаем шаг в сторону. Выше уже говорилось о критической уязвимости системы «неформального господства». Фактически все истории успеха проамериканских государств в холодную войну связаны с тем, что они сами либо имели за плечами опыт устойчивой государственности и здравой экономической политики – как ФРГ и Япония, либо были готовы серьезно работать над этим; сами, подчеркнем, работать, а не рассчитывать на заокеанского дядю. Так было в Южной Корее, выбившейся из Третьего мира в Первый благодаря диктатуре Пак Чон Хи. При Ли Сын Мане, предыдущем правителе Республики Корея, она была «страной соломенных крыш», а по ВВП находилась примерно на том же уровне, что и Сомали. После того как произошел военный переворот 1961 года, Пак Чон Хи круто взялся за индустриализацию страны с опорой на экспорт. Но ключевую роль здесь сыграли воля корейской военной элиты и ее готовность работать самим и заставлять работать страну до седьмого пота и ограничивать не только подданных, но и себя (антикоррупционные чистки). Вот как вспоминает о том периоде замечательный южнокорейский экономист Ха-Джун Чанг:

Всеобщая одержимость экономическим развитием нашла свое полное отражение в нашем образовании. Нас учили, что наш патриотический долг – докладывать, если кто курит иностранные сигареты. Страна нуждалась в иностранной валюте, вырученной от экспорта до последней копейки, чтобы закупать оборудование и материалы и еще глубже развивать промышленность. Ценная иностранная валюта была поистине кровью и потом наших «бойцов индустрии», бившихся в экспортных битвах на предприятиях страны. Те, кто проматывал ее на всякую ерунду, типа контрабандных сигарет, были «предатели». […]

Трата иностранной валюты на что-либо не жизненно важное для промышленного развития была или запрещена, или очень не поощрялась посредством запретов на импорт, высокими тарифами и акцизами (которые назывались налогами на потребление предметов роскоши). Предметы «роскоши» включали в себя даже относительно простые вещи, такие как небольшие автомобили, виски или печенье. Я помню тихое ликование в народе, когда специальным правительственным решением была закуплена партия датского печенья в конце 1970-х. По той же причине поездки за рубеж были запрещены, за исключением утвержденных государством деловых поездок или учебы за рубежом. Как следствие, хотя у меня немало родственников в США, я никогда не выезжал за пределы Кореи, пока в возрасте 23 лет в 1986 году я не стал первокурсником в Кембридже[270].

Как заметят еще в начале 1960-х годов американские исследователи Уильям Пфафф и Эдмунд Стиллман:

Те немногочисленные не-западные общества, которые сегодня имеют промышленные достижения [хотя бы] советского уровня или близкие к нему, демонстрируют способность дисциплинировать народ в собственном прошлом, как Китай при династиях Цинь, Хань и Мин, как Япония периода феодализма и Мейдзи.

Но такой традиции действия, совмещенного с само-подчинением и национальным самопожертвованием, нет в культуре индусов и малайцев, в изменчивых культурах Латинской Америки, в дионисийских культурах Черной Африки. […] Если государства Афро-Азии и Латинской Америки серьезно надеются сравняться с современным Западом или Россией, им нужно будет открыть в себе способность – или эрзац таковой – для такого самодисциплинирования[271].

Но, сделав этот шаг в сторону, вернемся к Вьетнамской войне и ее значению для США. Неготовность американского истеблишмента вести тотальную войну была отмечена по горячим следам выдающимся американским социологом Кристофером Лэшем:

Несмотря на всю претенциозную риторику об ответственности великой державы, авторы американской политики боялись попросить общество заплатить цену власти или хотя бы признаться самим себе, сколько высокой стала эта цена. Хорошо научившись создавать чувство национального чрезвычайного положения, они колебались с признанием того, насколько серьезным на деле стало чрезвычайное положение. Благородный лозунг службы обществу – «Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя; спроси, что ты можешь сделать для своей страны» – скрывал отказ покуситься на постоянное прославление американского «мира и процветания», великое барбекю пятидесятых и шестидесятых, требованием реальных жертв. Пережив войну против фашизма или будучи воспитанными на высокой легенде о ней, многие представители политической элиты безмерно восхищались Уинстоном Черчиллем; но им не по плечу было сказать народу, чтобы он ожидал худшего, и просить от него крови и слез. Вместо этого, следуя шаблону первых лет холодной войны, они сочетали глобальные заявления с осторожными запросами в деньгах и людях, намекая, что каждый запрос окажется последним»[272].

За этим следовал убийственный вывод: «Война была делом рук карликов, отчаянно желавших быть гигантами, но не готовыми уплатить цену за это». На внутреннем фронте положение было еще хуже. Президент Линджон Джонсон придерживался того очень странного мнения, что он может одновременно расширять социальные программы («Великое общество») и вести тяжелую войну во Вьетнаме. Если президент-демократ Гарри Трумэн, ведя Корейскую войну, не менее тяжелую в военном отношении, чем Вьетнамская, понимал важность фискального благоразумия, то президент-демократ Линдон Джонсон – нет. Закономерным следствием стали высокая инфляция, рост налогов и спад реальных доходов большинства американцев.

Между 1947 и 1965 года покупательная способность избирателей из нижнего и среднего класса выросла на сорок процентов, в среднем более чем на два процента в года. Этот постепенный рост прервался в середине 1960-х годов. Между 1965 и 1968 годом сочетание все ускоряющегося роста цен и резкий рост налогов на заработную плату и подоходного налога привел к застою (некоторые экономисты говорили, что в действительности – к спаду) реальных зарплат среднего рабочего. Семейные доходы росли, но в первую очередь благодаря растущему вовлечению женщин в ряды рабочей силы страны. Американские семьи среднего класса и рабочего класса прошли пик послевоенных лет бума[273].

Помимо этого, по мере того как война затягивалась, менялось и настроение общества. Если поначалу война была воспринята в общем одобрительно, то по мере роста военных потерь, американские власти были вынуждены отменить отсрочки от призыва для студентов. После этого американский высший класс и верхняя часть среднего банально дезертировали с Вьетнамской войны. Так, с 1962 по 1972 год из Гарварда, Принстона и Массачуссетского Технологического выпустилось 29 701 человек, из которых во Вьетнаме погибло 20 (всего же во Вьетнаме погибло 58 000 американских солдат). Фактически всю тяжесть войны в Индокитае, и на фронте, и в тылу, вынес на себе американский рабочий.

Но реальная проблема заключалась не в этом. Храбрость – это не норма, а отличие. И для американского высшего класса честью было отправлять своих членов на поле боя, как это было в годы Второй мировой, когда сенатор Генри Кэбот Лодж-младший ушел из парламента, чтобы стать офицером, а нормой было поведение как в годы Гражданской войны, когда крупные бизнесмены откупались от призыва. Проблема заключалась в том, что по-человечески понятный акт трусости был отрефлексирован в качестве моральной позиции и представлен чуть ли не как идейная борьба против милитаризма. Это было абсолютно не так. И как только студенты, уклонявшиеся от призыва, вышли из возраста, который подпадает под воинский призыв, они стали не хуже профессиональных генералов призывать к «военному решению вопросов». Хороший пример – президент США Уильям «Билл» Клинтон, который уклонялся от призыва в годы Вьетнамской войны, а на посту президента развязал агрессию против Сербии.

Следствием стали резкое понижение престижа военной службы среди высших классов и окончательный переход от гражданской призывной армии к наемной, или, как ее предпочитают называть сами американцы, «полностью добровольческой». Дальше развод между вооруженными силами и американским высшим классом только нарастал. Как говорил генерал Кертис ЛеМей, будучи уже в отставке:

Любой идиот из Лиги Плюща может отдавать приказы и присваивать себе заслуги. Что имеет значение – будешь ли ты рисковать своей шкурой на фронте, и знают ли твои солдаты, что ты не какой-то там диванный командир, отправляющий их рисковать своими жизнями, а сам наслаждающийся хорошей жизнью. Боевой дух – это все, и ты его не создашь, печатая чертовы отчеты и устраивая коктейльные вечеринки. Странно, но ЛБДж [президент Линдон Джонсон] и его кодла были именно такими диванными командирами. И знаешь что? Они из-за этого не провели даже одной бессонной ночи. Они никогда не рисковали своими жизнями, и никогда не ждали стука в дверь и сообщения, что их сын убит, потому что какой-то идиот с дипломом Лиги Плюща и бокалом шампанского в руке решил, что их мальчику не нужны деньги, оружие или чертова политическая поддержка, чтобы выжить[274].

Во Вьетнаме амбициозная американская политика наткнулась на «идеальный шторм». Поэтому уже к 1968 году основной заботой американского истеблишмента стало как-то выбраться из этого болота и сохранить лицо. Ричард Никсон нашел нужную формулу, когда заговорил о «мире с честью». Американцы еще были готовы поддерживать войну, но на деле, как показывали опросы общественного мнения, они считали, что войска, после 1968 года и начала политики «вьетнамизации», выводятся недостаточно быстро.

Таким образом, все было готово к возвращению Ричарда Никсона после его поражения в 1960 году. Положение и внутри страны, и снаружи отчаянно требовало консервативного тормоза, чтобы вся машина не свалилась в кювет. О том, насколько был важен его приход к власти, свидетельствует один факт. Линдон Джонсон, президент от Демократической партии, делал все, что в его силах, чтобы ослабить положение своего вице-президента и кандидата от Демократической партии на выборах 1968 года Хьюберта Хэмфри, и обеспечить победу Никсона[275]. Таково было молчаливое признание банкротства собственной политики.

Никсон на отлично справился с ролью тормоза американской «революции гражданских прав». Сочетая твердость и уступки, ему удалось стабилизировать внутреннее положение. Уличные бунты прекратились, за организованную преступность взялись всерьез, левое крыло Демократической партии было маргинализовано – и в итоге вся непопулярность «новых левых» была доказана на выборах 1972 года, которые Никсон выиграл разгромно, получив 49 штатов из 50. Можно сказать, что эти выборы стали референдумом: как американский народ оценивает политику 1960-х годов? И оказалось, что отрицательно. Впрочем, революция на то и революция, что ее результаты не остановишь тем, что бросишь бюллетень в урну.

Таким же признанием реальности был отказ от Бреттон-Вудской системы в 1971 году. Она была разработана под неоспоримое экономическое первенство США. К началу 1970-х годов, после восстановления Западной Европы и японского «экономического чуда» она устарела, и цепляться за нее было вредно для США. Большую роль в этом отношении сыграл тогдашний секретарь Казначейства США, правый демократ и любимец Никсона Джон Коннелли-младший. Жесткий экономический националист, он понимал, что привязка доллара к золоту теперь стала не активом, но уязвимостью, и с ней надо покончить как можно раньше. По той же причине Коннелли понимал важность тарифов для защиты американского рынка от конкуренции со стороны союзников (или «союзников»). То, что было необходимо в 1940–1950-е годы как средство балансирования СССР и восстановления мирового хозяйства, стремительно устаревало в новой ситуации. Но одновременно с этим Никсон признавал, что государственный капитализм далеко не исчерпал свой потенциал, он не верил в экстремистские теории о «маленьком государстве», отсюда его известная фраза «теперь мы все кейнсианцы» (стяжавшая ему ненависть всех доктринеров Америки) и готовность экспериментировать в момент кризиса с контролем цен. Как первоклассное политическое животное, он понимал, как изменяется природа страны и американские политические коалиции, он стремился создать «новое большинство» и «новый истеблишмент». Как пишет современный ученый Джеффри Кабасервис: «В его тайных пленках неоднократно зафиксированы его популистская ненависть к интеллектуалам, космополитам, прогрессистам, свободномыслящим, активистам, медиа-элитам, лидерам делового мира (“эти пердуны”) и президентам университетов (“эти [ч]удаки”)»[276]. В конечном счете если под «интеллектуалами» и «свободномыслящими» иметь в виду людей с дипломами наиболее престижных американских колледжей, то Никсон довольно точно предвидел, каким будет ядро Демократической партии в 1990–2000-е годы. Ему он желал противопоставить новое большинство, которое будут поддерживать люди, «на которых элитисты глядят сверху вниз: южане, которых они [элитисты] презирают, [белые] этносы, уроженцы Среднего Запада (dese and dose guys), рабочие, фермеры, скотоводы, люди вроде тех, что живут вокруг Сан-Диего в округе Оранж [штат Калифорния]»[277]. Высший же класс, этих самых элитистов, Никсон аттестовал так: «Американский высший класс стал теперь похож на британский высший класс или, гораздо хуже, осмелюсь сказать, он стал похож на французский высший класс перед Второй мировой войной: декадентский, кровосмесительно-замкнутый, педерастический»[278]. Забавно, что эти наблюдения привели президента к своеобразной рефлексии: «Мне стыдно за ту группу, откуда я вышел. Я имею в виду, что я же из этой группы: юристов, бизнесменов, людей с так называемым высшим образованием. Ну, я вам скажу, она больше не годится управлять – не годится»[279]. Это по-своему забавно, потому что президент Никсон родился в бедной семье, а не в семье дельцов, и его популизм был не предательством своего класса, но возвращением к нему, как в свою юность в колледже Уиттьер, где он страдал от травли студентов из богатых семей и организовал свой клуб бедных, но талантливых студентов. Теперь, спустя 50 лет, мы видим, что республиканская коалиция в гораздо большей степени напоминает то «новое большинство», о котором говорил Ричард Никсон, чем Республиканскую партию 1920 года или 1980 года.

Тем не менее свой истинный блеск администрация Ричарда Никсона продемонстрировала во внешней политике. Уже в момент своего избрания Никсон понимал, что из Вьетнама США придется уходить – отсюда формула «мира с честью». Начался долгий дипломатический торг, подкрепляемый американскими бомбардировками (к слову, гораздо более интенсивными, чем в 1964–1968 годы), – это было неотъемлемой частью стратегии Никсона, продемонстрировать силу, решительность и жестокость, чтобы торговаться с более сильных переговорных позиций. В итоге американцам удалось добиться «нормального интервала» – то есть что Южный Вьетнам будет уничтожен не сразу, а через некоторое время после подписания официального мирного договора, вывода американских войск оттуда и возвращения американских военнопленных. Это был максимум, который можно было выжать. Южный Вьетнам был небоеспособен и недееспособен; чтобы его сохранить, нужно было постоянное прямое вмешательство, а именно его теперь не могли себе позволить США.

В итоге последний американский солдат оставил Вьетнам в 1973 году, Южный Вьетнам был поглощен Северным в 1975 году. Американское же общество, досыта наевшееся войной в далекой Азии, не испытывало никакого желания далее мешать воссоединению вьетнамского народа. И тот же Конгресс, что травил Никсона за Уотергейт, не шевельнул и пальцем, чтобы спасти сателлита, который втравил США в такую бессмысленную растрату американской мощи (по определению Барбары Такман). В конечном счете это было трудное, но необходимое решение. Оно высвободило американские силы, ресурсы, внимание и время для других фронтов, где, пользуясь отвлечением Америки на Вьетнам и падением ее престижа, усиливались антиамериканские силы. Самое главное – оно позволило без малейших препятствий продолжить курс на сотрудничество с Китаем против СССР. Этому способствовало то, что вьетнамцы, завершив объединение своей страны, больше не нуждались в китайской помощи и между КНР и СССР без серьезных колебаний выбрали СССР.

С дипломатической точки зрения реальный перелом в холодной войне произошел при администрации Никсона. Ей удалось заключить прочный союз с Китаем против СССР и добиться перелома на ближневосточном направлении.

О китайской политике Никсона написаны, наверное, целые библиотеки. Однако здесь важно не только и не столько то, что блок США и КНР заключал СССР в стратегические клещи, дополнительно усиливая давление на него в военном и экономическом отношении (а также в идеологическом, поскольку КНР, через маоистские и другие партии имела серьезное влияние в тогдашнем «мировом коммунистическом движении», в особенности в Третьем мире). Важно то, что при Никсоне США стали признавать стратегическую реальность. До никсоновского блока с Китаем «истинным» Китаем США считали Республику Китай, контролировавшую лишь остров Тайвань. Исходя из этого и выстраивалась американская политика на китайском направлении все 1950-е и большую часть 1960-х годов. Без этого давления на КНР советско-китайский раскол произошел бы, несомненно, раньше.

Здесь стоит сделать небольшое отступление. Причины советско-китайского раскола часто изображаются (особенно в России) в идеалистическом свете, как нежелание более ортодоксальных китайских коммунистов следовать более реформистской линии Хрущева. Это не так. У Мао были свои претензии к Сталину, которые он и излагал Хрущеву после пресловутого XX съезда КПСС: приобретение Советским Союзом Порт-Артура и Чанчуньской железной дороги, деятельность «совместных» (а фактически советских) компаний в Синьцзяне и Маньчжурии, отсечение от Китая Внешней Монголии. Фактически существовало две основные линии раскола в советско-китайских отношениях. Во-первых, оба государства придерживались одной и той же идеологии. Во-вторых, оба государства были великими державами и «терлись боками», если так можно выразиться, в ряде сфер. Китай, как на тот момент более слабая сторона, опасался советского «идеологического» влияния и создания таких условий, когда в Пекине уселось бы не прокитайское, а просоветское руководство, и он опасался советского влияния на такие пограничные территории, как Маньчжурия и Синьцзян. А во-вторых, как националистическое в конечном счете государство (в гораздо большей степени, чем Советский Союз) КНР не желала признавать над собой авторитет какого бы то ни было другого государства.

Но благодаря «разоблачению сталинизма» у КНР возникла возможность занять позицию не открытых националистов, но более осторожных и доброжелательных партнеров СССР в рамках международного коммунистического движения. Ею Мао Цзэдун, великий дипломат, воспользовался на 101%. Поначалу он использовал вес Китая в «мировом коммунистическом движении», чтобы помогать Советскому Союзу решать те или иные кризисы – как это было в Польше в 1956 году. Разумеется, небесплатно. Одновременно с этим Мао провоцировал кризисы в китайско-американских отношениях, как для того, чтобы повысить вес и авторитет КНР, как страны, не боящейся задираться с американскими клиентами, так и для того, чтобы, срывая «мирное сосуществование», увеличить свое значение для СССР (Тайваньские кризисы 1954 и 1958 годов). Затем, по мере того как становилось ясно, что Советский Союз не намерен ни уступать лидерство в «Восточном блоке», ни разделять его с КНР, Мао занимал все более антисоветские позиции под предлогом недостаточного радикализма советской стороны.

Переломным пунктом стало то, что, несмотря на помощь в атомной программе, СССР не стал передавать КНР прототип атомной бомбы[280]. КНР пришлось делать это самостоятельно. Сделав это (обретение атомной бомбы – 1961 год, средств доставки – 1964), КНР поначалу попыталась стать третьим полюсом в холодной войне. Получалось не очень. Хотя китайские дипломатия и армия того времени действовали смело и решительно[281], маоистская сумасбродная экономическая политика была гирей на ногах. Единственное, к чему привела «независимая» политика, – к ухудшению отношений как с СССР (соперничество за лидерство в «мировом коммунистическом движении»), так и с США (поддержка Северного Вьетнама во Второй Индокитайской войне). Как писал Одд Арне Вестад в «Беспокойной империи»:

«С начала XIX века Китай не был так изолирован, как в 1960-е годы. Революция КПК, обещавшая сделать Китай богатым и сильным, казалось, сделала его в итоге бедным и слабым. Да, при коммунистах Китай сохранил территориальную целостность и добился значительного прогресса в технологиях и в таких сферах, как государственное здравоохранение. Также была осуществлена революция, покончившая с частным контролем над промышленностью и сельским хозяйством и сделавшая, таким образом, всех китайцев (кроме уцелевшей партийной элиты) более равными. Но это равенство, в 1970-е годы, означало быть равно бедным и явно беспомощным в международном контексте»[282].

В любом случае, поскольку быть третьим полюсом у КНР не вышло, а отношения с СССР, несмотря на сохраняющееся сотрудничество во вьетнамском вопросе, продолжали пробивать одно дно за другим, ей нужны были новые союзники. Самые проницательные американские государственные деятели с радостью ухватились за эту идею. Мысль о том, что КНР нужно выводить из изоляции, была озвучена Ричардом Никсоном в знаменитой статье «Азия после Вьетнама» в 1967 году, до того, как он был избран президентом. В 1968 году, после ввода войск стран Варшавского договора в Прагу, в Китае обеспокоились на предмет того, что они могут быть следующими. Чтобы продемонстрировать свою смелость и ценность как военного союзника, они пошли на большой риск – инициировали пограничный конфликт с СССР в 1969 году. К этому времени относится советский зондаж США: СССР было интересно, как США отреагируют на превентивный удар по китайским атомным объектам. Администрация Никсона поняла китайский намек и заявила советской стороне, что такой превентивный удар будет воспринят США отрицательно. В свою очередь, для заключения американо-китайского союза нужно было как-то выйти из Вьетнама, поскольку пока американские войска сохранялись в такой опасной близости от китайской границы, Китай не мог прекратить поддерживать Демократическую Республику Вьетнам, как он не мог прекратить поддержку КНДР.

Из этой истории было сделаны ошибочные выводы как в России, так и в США. В России от всех перипетий советско-китайских отношений осталось прочное убеждение политических кругов, что «Хрущев поссорился с Мао из-за Сталина», в США – то, что прочное сотрудничество между Китаем и Россией невозможно. Оба эти вывода ошибочны. Первый – по очевидным причинам: идеологические пристрастия в дипломатии играют очень малую роль. Второй – по не менее очевидным причинам: этот взгляд считает определенный расклад сил чем-то постоянным и неизменным и не учитывает, к примеру, того, что внешняя угроза может сплачивать даже гораздо более враждебные друг к другу державы. К слову сказать, похожие ошибки делались дипломатами кайзеровской Германии, убежденными сперва в невозможности военного союза между самодержавной Россией и республиканской Францией («идеологические разногласия»), а потом – между Россией и Англией, десятилетиями соперничавшими за влияние на Азию («вечная национальная вражда»).

Важнее всего в киайско-американском сближении 1972 года было то, что заключение военно-стратегического союза (и постепенное превращение Китая в мотор турбокапиталистической глобализации) не сопровождалось созданием в КНР проамериканского политического лобби. Экономика Китая постепенно открывалась для американцев. Но его политика осталась для них закрытой. Вместо этого сложилась обратная ситуация: китайский рынок стал так важен для американцев, что значительная часть американского большого бизнеса в самих США превратилась в прокитайских лоббистов. Уже позже, в 1980-е годы, КНР стала единственной страной, которой удалось избежать «шоковой терапии» по американским лекалам, в которых было много шока и мало терапии[283].

Вот чего стоит упущенное время. В 1940-е годы в Китае американцы могли опереться на широкую сеть протестантских миссионеров и обращенных ими китайцев, на китайских ученых и интеллектуалов, прошедших обучение в американских университетах, на китайских политиков и военных, ориентировавшихся на США и сохранявших память о том, что из всех великих держав в начале XX века США занимали наиболее мягкую относительно Китая позицию. К 1970-м годам от этого великолепия не осталось ничего, а Китай и США успели повоевать два раза (прямо – на полях Кореи, и через прокси – во Второй Индокитайской). Все силы, на которые США могли опереться, были так тщательно зачищены во время маоизма, что американцы могли иметь дело лишь с китайским правительством, и в конечном счете на его условиях. КНР прекратила быть военным врагом США и вынуждена была смириться с существованием Республики Китай на Тайване. В обмен на это именно она была признана истинным Китаем, получила постоянное место в Совете Безопасности ООН.

Этим же признанием реальности была пронизана политика Никсона. Он публично признал: «25 лет назад мы были первой в мире державой в военном отношении, и никто не мог угрожать нам благодаря монополии на атомную бомбу. Теперь, спустя двадцать пять лет, мы видим пять великих экономических сверхдержав: Соединенные Штаты, Западную Европу, Советский Союз, Китай и, конечно же, Японию» (из речи в Канзас-Сити в 1971 году). И, что было еще более сильным разрывом с американской идеалистической традицией, открыто хвалил баланс сил, объясняя свою китайскую политику: «Единственный раз в мировой истории был долгий период мира – когда был баланс сил. Тогда, когда одна страна становится бесконечно более могущественной относительно своих потенциальных конкурентов, тогда возникает опасность войны». Это тоже было неизбежно. Существует лишь один способ покончить с балансом сил – когда одна держава становится настолько сильной, что может уничтожить или разгромить любую враждебную ей страну или коалицию таковых. У США был шанс стать таковой до Карибского кризиса – однако она им не смогла воспользоваться, уж слишком больших жертв требовала перестройка тогдашних США в государство, способное прямо контролировать большую часть земного шара. Но если нет возможности стать «империей», то есть единственной великой державой, волей-неволей приходиться смиряться с тем, что у других государств есть свои интересы и их нужно учитывать независимо от того, считаешь ли ты эти интересы морально оправданными или нет. Поэтому параллельно с укреплением американо-европейских отношений, испортившихся из-за Вьетнамской войны, и заключением антисоветского союза с КНР, администрация Никсона подписывала договора об ограничении атомных вооружений с Советским Союзом и смирилась с французской программой стратегического атомного сдерживания.

Фактически это было главным следствием холодной войны. Пока она длилась, чем дальше, тем более терпимо американское государство вынуждено было относиться к не-советским и не-американским центрам силы. Мир все больше и больше напоминал тот, что существовал до Первой мировой войны, с его относительным равновесием между пятью великими державами и двумя военными блоками – с той лишь разницей, что теперь «Европой» был весь мир. Конечно, в нем появлялись (или, правильнее сказать, становились более заметными) новые силы – например, в 1979 году впервые вышел на арену политический исламизм. Он восторжествовал в Иране; он показал свою силу в Саудовской Аравии, которая после захвата террористами заложников в мечети Аль-Харам в Мекке вынуждена была стать еще более строгим религиозным обществом и на много десятилетий покончить с попытками либерализации бытовой и общественной жизни. И он показал свою силу в Афганистане в 1979 году и далее, когда стратегический промах советской политики привел к вовлечению Советского Союза в партизанскую войну против повстанцев-исламистов.

К слову сказать, все более заметный рост третьего мира привел к тому, что именно с 1960-х годов озабоченность американских политиков так называемой проблемой перенаселения стала принимать форму масштабных практических действий.

Между 1968 и 1976 годами – когда кампании по контролю численности населения обрели колоссальный масштаб, в них участвовали сотни тысяч человек, а стерилизованы были миллионы – США обеспечили больше половины международной помощи этим кампаниям. Некоторые страны, включая Бангладеш, Южную Корею, Пакистан, Таиланд, Тунис, использовали две трети и больше иностранной помощи для спонсирования своих программ планирования семьи[284].

Там, где не получалось работать прямо, включая, между прочим, собственную страну (из-за сильных позиций католиков), Вашингтон использовал негосударственные организации и международные организации – наподобие Фонда Форда. Бывшие президенты Трумэн и Эйзенхауэр, уже будучи в отставке, с радостью приняли посты сопредседателей некоммерческой организации «Планирование семьи»; Джон Кеннеди считал, что Фонд Форда должен целиком посвятить себя «проблеме» перенаселения. Президента Эйзенхауэра «доводила до отчаяния» многолюдность Третьего мира: «Реальная угроза – полтора миллиона голодных людей в мире». Линдон Джонсон витийствовал: «В мире 3 миллиарда человек, и наш народ составляет лишь 200 миллионов из них. По численности нас превосходят в 15 раз»[285]. И люди засучили рукава и принялись работать.

Наиболее масштабно эти американские (ну, и не только американские – на этом поприще весьма активно действовали и Скандинавские страны) программы работали, разумеется, в Индии и КНР. Китайская политика «одна семья – один ребенок» известна, но Индия проводила схожую. Так, режим Индийского национального конгресса (ИНК) за один 1976 год стерилизовал 8 миллионов человек. В 1983-м в КНР 20 миллионов человек было стерилизовано. Обе программы получали полную помощь от Всемирного банка, Фонда населения ООН и Международной федерации планирования семьи (IPPF)[286]. Прямым следствием такой политики, равно как и прогрессирующей урбанизации мира, является текущее состояние мировой демографии, в рамках которого лишь страны субсахарской Африки и некоторые азиатские страны (такие как Йемен и Афганистан) имеют уровень рождаемости выше простого воспроизводства.

Сейчас, в контексте того, насколько явным стало значение некоммерческих, негосударственных организаций в США в целом и в странах западного блока, несколько по-иному читаются слова, написанные в 2010 году Мэттью Коннелли:

«Таким образом, мы знаем Роберта Макнамару как секретаря (министра) по обороне, но не знаем Роберта Макнамару, преобразовавшего Всемирный банк. Мы знаем Дина Раска как государственного секретаря, а Макджорджа Банди как советника по национальной безопасности, но мы мало что знаем о том, как они управляли крупнейшим частным фондом в мире. Другие люди, никогда не бывшие в правительстве США, но сумевшие изменить популяционные тренды и общественное здравоохранение в мировом масштабе – такие как Уильям Дрэпер и Фред Сопер – по сути неведомы анналам международной истории»[287].

Так закалялась сталь – точнее, оттачивалась система «вращающихся дверей» между «частными» фондами и государственной политикой, в рамках которой никому не подотчетные топ-менеджеры, «специалисты» и другие люди, принадлежащие к высшему классу, увеличивали свое богатство и власть за счет «местных» рабочего и среднего класса и за счет стран, не входящих в западные военно-политические структуры.

И разумеется, возвращаясь к межгосударственной дипломатии, признание реальности не означало капитуляции. Во время Войны судного дня в октябре 1973 года США удалось добиться эскалационного доминирования в ближневосточном регионе. Они подняли уровень боеготовности своих вооруженных сил уровня DEFCON 3, отправили еще два авианосца в Восточное Средиземноморье; к переброске стали готовить 82-ю аэромобильную дивизию, а с гуамской базы на континентальную территорию США перебросили 60 тяжелых бомбардировщиков B–52 в рамках повышения боеготовности SAC. Советская дипломатия и лично посол Анатолий Добрынин неверно квалифицировали такие шаги, сочтя, что кризис является сугубо политическим. СССР в итоге не стал давать аналогичного военного ответа. Закономерным итогом стало то, что главным «честным маклером» бесконечного ближневосточного мирного процесса стали США. И в итоге это эскалационное доминирование США и утверждение ими, несмотря на все вьетнамские злоключения, своей господствующей роли в регионе Ближнего Востока очень способствовали переходу Египта в лагерь клиентов США. И позже – к заключению Кэмп-Дэвидского мира в 1979 году, который в итоге поставил жирный крест на ближневосточной стратегии СССР и утвердил первенство США в регионе.

Тот же жесткий подход был избран и в других местах. Чтобы не допустить дальнейшего ослабления влияния США в Латинской Америке, администрация Никсона энергично поддержала военный переворот в Чили и свержение правительства Сальвадора Альенде. Под давлением американцев генерал-губернатор Австралии вынужден был отправить в отставку лейбористское правительство Гофа Уитлэма, занявшее было антиамериканскую позицию. Позже, уже после того как Никсон перестанет быть президентом США, усилия США по сохранению контроля над Латинской Америкой выльются в операцию «Кондор» – координацию репрессивных усилий нескольких латиноамериканских диктатур (в Бразилии, Аргентине, Чили, Боливии, Парагвае, Уругвае и периодически в Перу) в борьбе с «коммунистами», то есть с антиамериканскими националистами. Важную роль в ее осуществлении сыграл директор ЦРУ Джордж Буш-старший, позже вице-президент и президент США.

Но от Уотергейтского скандала Ричарда Никсона не спасли все внутри– и внешнеполитические достижения, включая его лавинообразную победу на выборах 1972 года (когда он выиграл 49 штатов из 50 у кандидата от демократов Джорджа Макговерна), и вся его проницательность – именно он довольно рано понял, что будущее Республиканской партии заключается в популизме и экономическом национализме. В конечном счете главным фактором в падении Никсона стали спецслужбы. Его сторонники и апологеты утверждали, что администрация Линдона Джонсона использовала агентов Джона Эдгара Гувера, всемогущего шефа ФБР с 1924 по 1972 год, для нелегального проникновения в помещения. Это так и было, и именно отказ медленно умирающего Гувера подтолкнул Никсона к использованию политически лояльных дилетантов. Также «старую гвардию» ФБР взбесило, что после смерти Гувера на его место Никсон назначил не кого-то из их числа, а Патрика Грея, человека со стороны. В итоге информатором «Глубокой Глоткой», который и сообщал журналистам, где искать следы того, что президент покрывает незаконную деятельность своих присных, оказался Марк Фелт – один из представителей «старой гвардии» Гувера, его доверенный заместитель. Причем Фелт снабжал журналистов компрометирующей информацией и о Грее, надеясь усесться в кресло директора ФБР. Сеймур Херш, один из известнейших и влиятельнейших журналистов в истории США, так подытожил Уотергейтский скандал еще в 1973 году: «Никсона скормили волкам его друзья и враги»[288].

Но еще более важной причиной было то, что Никсон устарел. Не только как человек, со взглядами, которые были мейнстримом после Гражданской войны и на рубеже XIX–XX веков: его антикатолицизм, негрофобия, резкая неприязнь половой распущенности, недоверие к лояльности еврейской диаспоры во второй половине XX века уже были неприемлемы для американского общества. Он не соответствовал реалиям и как «имперский президент», и даже как последний либеральный президент. После Никсона, за одним-единственным исключением, американские президенты были не столько государственными деятелями, сколько политиками или даже политиканами, более волнующимися о том, как бы избраться/переизбраться и ублажить своих спонсоров. И Никсон был последним американским государственным деятелем, с искренним уважением относившимся к Верховному суду, – он в конечном счете выполнил требования, выдвинутые во время Уотергейта. Он не уничтожил пленки и не пошел против воли Верховного суда – хотя это предлагали сделать и секретарь Казначейства Коннелли, и спичрайтер Патрик Бьюкенен. После Никсона импичмент стал обычным политическим оружием в футбольном матче между демократами и республиканцами. Демократы пытались отимпичить Рональда Рейгана; республиканцы – президента Билла Клинтона.

Устаревала и экономическая система, на которой зиждилось процветание простого американца. Война во Вьетнаме в сочетании с амбициозной «революцией гражданских прав» и сопровождавшими ее социальными программами («Великого общества), возрождение европейской и японской конкуренции все размывали и размывали фундамент американского бума. Началась стагфляция – положение, при котором одновременно на высоком уровне были и инфляция, и безработица. Затем, после войны 1973 года на Ближнем Востоке, введенное арабскими державами (и иранской монархией) «нефтяное эмбарго» еще сильнее ухудшило экономическое положение развитых стран. В результате баланс экономического потенциала между странами и внутри отдельных стран резко поменялся. Нефтяной шок 1970-х годов ярко продемонстрировал и резко обострил все слабые места «славного тридцатилетия»:

Замедление роста производительности из-за исчерпания технологических возможностей, предоставленных ранними этапами электромеханической революции до того, как блага информационных технологий стали важны; давление на корпоративные прибыли из-за перепроизводства промышленных товаров, вызванного послевоенным восстановлением Германии и Японии и их промышленных стратегий, направленных на экспорт; и давление на прибыли со стороны профсоюзов, которым жесткий трудовой рынок с малым количеством иммигрантов позволял требовать повышения зарплат, опережающих рост производительности труда, что подпитывало инфляцию, подталкиваемую ростом заработной платы[289].

Но, пожалуй, главная причина заключалась в том, что «славное тридцатилетие» было аномалией, а не нормой. Для человеческой истории аномалией было сочетание высоких темпов роста, массового процветания, великодушной социальной политики. («Возможно, человечество не заслуживает рая».) Нормой же было нечто обратное – либо низкие темпы роста, либо высокие, но ценой безжалостного давления на низшие и средние слои; ранее мы уже цитировали мнение Баррингтона Мура о том, что индустриализация ни в одной стране мира не пользовалась прочной народной поддержкой. И реальный экономический и социальный кризис 1970-х годов был использован олигархией – в первую очередь в США – для того, чтобы подвести черту под «славным тридцатилетием» и вернуть утраченные было позиции в экономике и политике. Так началось то, что обычно называется «неолиберализмом».

Часто говорят о демократе Джеймсе «Джимми» Картере как о последнем либеральном президенте или о последнем президенте эры «Нового курса». Это неверно. В области политики и экономики таковым в обоих отношениях являлся Ричард Никсон – и, скажем, президент США Барак Обама прямо говорил, что в ряде отношений Никсон был «либеральнее», чем он[290]. Уже Джеральд Форд был фигурой переходного периода. А первым неолибералом в Белом доме был именно Джимми Картер. Именно при нем главой ФРС был назначен Пол Волкер, сыгравший такую большую роль в пробивании борьбы с инфляцией во что бы то ни стало. Именно при Картере началась первая волна дерегуляций (в авиалиниях, на железных дорогах и грузоперевозках). Именно при Картере восторжествовала теория «экономики предложения», которую столь красноречиво рекламировали правые республиканцы типа конгрессмена Джека Кемпа и кандидата в президенты Рональда Рейгана. По признанию сенатора-демократа от Техаса Ллойда Бентсена (будущего секретаря Казначейства в администрации Клинтона), «ежегодный отчет за 1980 год означал начало новой эры экономического мышления. В прошлом господствовали экономисты, сосредоточенные почти полностью на стороне спроса в экономике… Комитет рекомендовал всеобъемлющий набор политических мер, направленных на укрепление производительной стороны, стороны предложения»; и, собственно, сам этот отчет был озаглавлен «Подключаясь к экономике предложения»[291].

И во внешней политике именно Джимми Картер вновь поднял вопрос о «правах человека» в Восточной Европе и начал финансирование афганских исламистов. Большая часть политики Рейгана – это всего лишь продолжение политики, начатой Картером, но с гораздо большим успехом, блеском и рекламой. Там, где Картер проецировал образ слабости и нерешительности, Рейган излучал силу, оптимизм и твердость. Рейган сыграл величайшую роль в своей жизни – консервативного американского президента. Еще на посту губернатора Калифорнии он принял самое далеко идущее в истории США законодательство об абортах, а затем сделал легальным развод без вины. Формально будучи консерватором, Рональд Рейган внес очень большой вклад в сексуальное и семейное освобождение американской женщины.

Его образ «непреклонного, радикального консерватора» был его величайшим успехом. Благодаря исключительно умелому использованию консервативной, националистической риторики ему удавалось маскировать тот факт, что за два его срока (на второй он переизбрался столь же триумфально, что и Никсон, выиграв 49 штатов из 50) США участвовали лишь в одной военной операции – против крошечного островного государства Гренада в Карибском море. Попытка интервенции в Ливан была свернута после первой же попытки противодействия со стороны шиитских исламистов (вывод американских войск после взрыва казарм морпехов «Хезбаллой»), а жесткие израильские бомбардировки Бейрута вызвали у него сравнение с холокостом (к негодованию премьер-министра Израиля Менахема Бегина). То же самое касалось отношений с коммунистическим Китаем: Рейган продолжил, не отклоняясь, линию на стратегический союз с КНР против СССР.

Еще более ярко это было заметно внутри страны. Во время избирательной кампании кандидат Рейган обещал «росчерком пера» отменить Департамент образования и покончить с поддержкой политики позитивной дискриминации. Президент Рейган не сделал с этим ни-че-го. Кандидат Рейган обещал принять во внимание заботы избирателей о наплыве иммигрантов, а президент Рейган принял так называемый закон Симпсона – Мазолли об иммиграции, впервые в истории США амнистировавший 3 миллиона нелегальных иммигрантов, открыв им путь к обретению гражданства. (Для сравнения: в прошлую эпоху, эпоху «Нового курса», более миллиона нелегальных мексиканских иммигрантов было депортировано в 1954 году в рамках операции Wetback – «Мокрая спина».) При этом одновременно законодательство о гражданских правах делало невозможным выполнение «ужесточающих» условий закона Симпсона – Мазолли, в частности потому, что слишком пристальное внимание к месту происхождения рабочей силы бизнесменов с легкостью необыкновенной могло быть притянуто к «дискриминации по национальному признаку». Кандидат Рейган обещал решить проблему роста государственного долга – и в итоге без войны увеличил его в три раза.

С точки зрения пресловутых «культурных войн» рейганизма как бы и не существовало. В американской культуре командные высоты остались за героями 1960-х годов, так же как и в системе высшего образования. Как только рейгановская «подморозка» США закончилась, цветы «революции гражданских прав» в виде политической корректности расцвели самым бурным, самым пышным цветом. И разумеется, старая Америка, та, что существовала до «революции гражданских прав», все громче и громче изображалась как филиал ада на земле. Так, например, витийствовал сенатор Эдвард «Тед» Кеннеди, чтобы не допустить утверждения кандидатуры в Верховный суд известного американского консервативного правоведа Роберта Борка:

Америка Роберта Борка – страна, в которой женщины вынуждены делать подпольные аборты, черные сидят за сегрегированными столиками в забегаловках, полиция самовольно взламывает двери домов во время полуночных налетов, школьникам нельзя преподавать теорию эволюции, писателей и художников подвергают цензуре по малейшей прихоти правительства, а двери федеральных судов захлопываются перед лицом миллионов граждан, для которых судебная ветвь власти часто является единственным защитником прав личности, лежащих в фундаменте нашей демократии.

Человек, воспитанный на форчане и дваче, конечно же, спросит: «А минусы будут?» Мы ответим, что такая яростная риторика от политического противника – высшая похвала. Однако кандидатура Роберта Борка так и не была утверждена. У «консервативного» поворота были свои, довольно узкие границы. В их рамках можно и нужно было выхолащивать профсоюзы, требовавшие большей доли от пирога национальной экономики, но не университеты, где учили гендерным, черным и прочим модным исследованиям, не фонды, которые спонсировали эти университеты.

Одним из главнейших достижений Рейгана с точки зрения американского государства было то, что он надломил хребет организованному рабочему движению в США. Ускорение начатых при Картере дерегуляций, массовая безработица, вызванная политикой Волкера на посту главы ФРС, и безжалостное увольнение (с «волчьим билетом») профессиональных авиадиспетчеров после забастовки (их заменили военными, пока не подготовили новых) – все это привело к резкому спаду количества забастовок в частности, и количества рабочих, охваченных профсоюзами в целом. На пике «славного тридцатилетия» около трети американских рабочих частного сектора состояли в профсоюзах; в 1979 году – 21%; в конце 1980-х годов – 12%[292]. (Сейчас этот показатель упал до 6% – меньше, чем при Герберте Гувере.) Свидетельством его таланта политика навсегда останется то, что и после таких мер он сохранил колоссальную популярность в американском народе, включая даже те слои, что пострадали от его политики. Для сравнения: аналогичная борьба с профсоюзами в исполнении Маргарет Тэтчер сделала само ее имя ненавистным в Англии и Шотландии, а ее смерть была встречена всенародным ликованием.

С точки зрения экономики, несмотря на все неолиберальные реформы, 1980-е годы были далеки от того, чтобы быть успешными: «Верно, что в 1970-е годы рост был ниже, чем в 1960-е: реальный ВВП в среднем рос ежегодно на 3,6% в сравнении с 4,6% в между 1960 и 1969 годами. Но это же число для 1980-х годов, часто изображаемых как десятилетие экономических успехов, на деле еще хуже: 3,4%»[293]. Постепенно приходила в упадок именно та отрасль экономики, что некогда вывела США на место господствующей экономической державы: промышленность. Конкуренция со странами Восточной Азии размывала промышленность внутри страны, и начался ряд переносов и закрытий производств. «Проходя мимо руин взорванного динамитом завода в Огайо, он сказал о владевшей им корпорации U.S. Steel: “То, что не смог сделать Гитлер, они сделали за него”»[294] – это символ, конечно, но очень яркий. С точки зрения же статистики:

Между 1979 годом и 1983 годом вложения в основной капитал в промышленность США падали самыми быстрыми темпами за всю историю наблюдений, и занятость в производстве товаров длительного пользования сократилась более чем на два миллиона рабочих мест. Реальный объем производства сократился на 3,3%, а безработица достигла послевоенного пика в 10,8%. Даже когда в 1983 году вернулся экономический рост, добрые старые дни американской промышленности не вернулись. В 1983 году, например, U.S. Steel, индикатор промышленной мощи Америки, объявила, что закрывает почти 20% своих производств и увольняет 15 000 рабочих. Это был лишь один из черных дней в более широком десятилетии отчаяния для американской металлургической отрасли, в ходе которого занятость упала с 450 000 человек в начале 1980-х годов до 170 000 в конце[295].

При этом, несмотря на громкое обличение «государственной промышленной политики», администрация Рейгана прекрасно понимала ценность экономического национализма – разумеется, американского. Она воздвигла больше торговых барьеров, чем любая другая администрация со времен Герберта Гувера. И она повела беспощадную борьбу с японцами за рынок полупроводников:

Громко прославляя превосходство свободного предпринимательства, которому никто не помогает, одновременно с этим администрация Рейгана: 1) заставила японское правительство надавить на японский бизнес, чтобы он закупал побольше сделанных в США полупроводников; цель в виде получения доли в 20% от японского рынка была наконец достигнута в 1993 году, и она была гораздо больше, чем американские поставщики могли рассчитывать только своими силами, и этой доли было вполне достаточно, чтобы обнулить обычное преимущество отечественного производства японских производителей; 2) ослабила применение антимонопольных законов, чтобы позволить американским производителям полупроводников сотрудничать с помощью тех же средств, что используют японские конкуренты, то есть против иностранной конкуренции (например, совместно финансируя некоторые исследования или совместно покупая инновационные, но бедные технологические компании, чтобы не дать им попасть «не в те руки»); 3) совместно с промышленностью спонсировала организованный в японском духе научно-исследовательский консорциум Sematech; и 4) этими своими действиями она сигнализировала о поддержке отрасли, что, в свою очередь, поощряло частные инвестиции[296].

Но все же инфляцию удалось сбить. На пике в 1980 году она составляла 13,5%, в 1982 году – 3,9%. Стагфляция была преодолена. Главный успех того, что известно под именем рейганомики, – США стали как магнит притягивать к себе свободный капитал остального мира.

В течение [1983] года они стали понимать и робко принимать тот факт, что новая, глобализованная финансовая система позволяет им занимать иностранный капитал в гораздо больших количествах, чем кто-либо когда-либо мечтал. Платежный дефицит США составлял 8 миллиардов долларов в 1982 году, и прогнозировалось, что он достигнет 25 миллиардов долларов в 1983 году. Это означало, что США, бывшие экспортером капитала большую часть послевоенного периода, испытали фундаментальный сдвиг и стали импортером капитала со всего остального мира. Высокие процентные ставки Волкера и рейгановское урезание налогов, подтягивание трудовой дисциплины и бюджетные дефициты создали идеальный шторм в смысле привлекательных условий для капитала, и иностранцы реагировали на них, стекаясь на американские рынки. Следствием стал так называемый супер-доллар. От своего надира осени 1978 года американский доллар начал быстрое и почти непрерывное восхождение в 1985 году. Супер-доллар был могущественным обоюдоострым мечом для экономики США. Для многих экономистов, экспортеров и рабочих по всей стране рост доллара был тревожащей тенденцией, потому что он делал иностранные товары дешевле в США и завышал цены на американские товары, выжимая их с внешних рынков. Чем выше рос доллар, тем больше американских рабочих теряли работу, тем более сильное давление в сторону понижения оказывалось на зарплату и тем больше бизнесов банкротилось. Но для держателей капитала и потребителей растущий доллар означал растущие прибыли, больший доступ к заемному капиталу и более дешевые товары. А для правительства растущий доллар позволял американским чиновникам решать свои фискальные проблемы без повышения налогов или урезания расходов для балансирования бюджета. Приток иностранного капитала трансформировал суровые бюджетные сдержки традиционной экономической теории в дивный новый мир без бюджетных сдержек вовсе[297].

Это резко изменило положение в связке «кредитор – должник» в пользу кредитора, причем по всему миру. А поскольку США контролировали Международный валютный фонд (МВФ), заемщика, так сказать, последней надежды для всех стран мира, это усиливало их позицию необычайно. Как откровенно сказал секретарь Казначейства США Дональд Риган в 1982 году: страны-должники «обратятся к нам за помощью». И вопрос стоит так: «Что мы от них хотим взамен?»[298] А хотели взамен «структурной перестройки» и политики жесткой бюджетной экономии – и страны-должники (разумеется, за исключением США) лишились дешевого кредита. Одновременно раздувая собственный бюджетный дефицит, США всей своей мощью требовали от прочих стран максимально жесткой бюджетной экономики, этакая экономическая версия «порядка, основанного на правилах». Последовала волна банкротств, дефолтов и прихода к власти новых, «демократических» правительств. Так, реальный подушевой ВВП Бразилии в 1960–1980 годах вырос на 140%, а в 1980–2000 годах – меньше чем на 20[299]; многие страны прошли через преждевременную деиндустриализацию. Не успев толком создать свою промышленность, они лишались ее, а вместе с нею и возможности научить миллионы своих граждан регулярной работе, требующей точности, дисциплинированности и прилежания. Миллионы и миллионы людей не могли найти работу у себя дома. Следствием этого стало то, что они отправились туда, где она была – и немедленно вступили в конкуренцию с местными рабочими, все понижая и понижая цены на труд. Между 1980 и 2000 годами количество международных мигрантов увеличилось на 83% (в сравнении с 30% между 1960 и 1980 годами) до примечательных 172 миллионов человек[300]. А ведь это были только воронята, ворон глобальной трудовой миграции только-только взлетал.

Стоит заметить, что параллельно тому, как США перетягивали на себя финансы всего мира, КНР перетягивала к себе со всего мира промышленность, по мере того как прогресс в средствах транспортировки и коммуникаций делал возможным по-настоящему массовый вынос производства за рубеж.

И конечно, были у такой политики издержки и у себя дома. «Семейная» зарплата, которой наслаждались американцы после 1945 года, ушла в область преданий о Золотом веке. Как писал социолог Кристофер Лэш:

В 1973 году человек со средним образованием имел средний доход (в долларах 1987 года) в 32 000 долларов. К 1987 году человек со средним образованием, если он достаточно везуч, чтобы найти постоянную работу, может ожидать, что будет зарабатывать менее 28 000 долларов – снижение на 12%. Те, кто не окончил среднюю школу, в 1973 году еще могли надеяться в среднем зарабатывать почти 20 000 долларов; к 1987 году это число упало на 15%, до нового антирекорда в 16 000 долларов. Даже высшее образование само по себе не гарантирует зажиточности: за этот же самый период средний заработок людей с высшим образованием вырос с 49 500 до 50 000 долларов[301].

Как пишут авторы сборника «За руинами»: «Между 1973 и 1995 годами только 20% семей верхней части шкалы распределения доходов имели реальный рост дохода. Нижние 40% в среднем испытали реальное снижение доходов»[302]. Следовательно, чтобы сохранить прежний уровень жизни или его повысить, нужно было увеличить семейные бюджеты за счет вовлечения как можно большего количества женщин на рынок труда. Это был уникальный опыт для США двадцатого века. Массовое вовлечение женщин в рабочую силу было признаком мировых войн, и по возвращении ветеранов с фронта женская занятость падала (особенно это было заметно после Второй мировой войны). Теперь это произошло массово, в полном объеме и навсегда, и на всех уровнях социальной лестницы.

Зажиточность в наши дни – а для многих американцев и простое выживание, раз уж об этом зашла речь – требует дополнительного дохода, который обеспечивается вовлечением женщин в ряды рабочей силы. Процветание, которым наслаждаются классы профессионалов и менеджеров, составляющие большинство верхних 20% структуры доходов, в значительной степени вытекает из появляющейся модели брака, известной под неэлегантным названием «ассортативное спаривание» – то есть тенденции мужчин брать в жены женщин с уровнем дохода более или менее аналогичным их уровню дохода. Раньше врачи женились на медсестрах, юристы и менеджеры – на своих секретаршах. Теперь представители верхнего среднего класса обычно женятся на женщинах из своего класса, деловых или профессиональных партнерах, которые уже делают хорошую карьеру. […] Поэтому дальнейшие объяснения привлекательности феминизма для класса профессионалов и менеджеров излишне. Женский карьеризм является незаменимым фундаментом их процветающего, гламурного, кричащего, иногда непристойно роскошного образа жизни[303].

Бреши заделывали, не только вовлекая прекрасный пол в работу национальной экономики. «Непогашенные потребительские кредиты удвоились в 1980-е годы, и у двух третей американских домохозяйств появились кредитные карточки к концу века. Дешевый импорт из зарубежных стран, растущие цены на недвижимость и доступ ко всем видам кредитов стали новым фундаментом теперь гораздо более неустойчивого американского образа жизни»[304]. Но главное было достигнуто. С «политикой обещаний» было покончено. Американское и английское правительства доказали, что демократии могут перейти к «политике нарушения обещаний», к отказу гарантировать занятость, надежность рабочих мест и рост реальных доходов – опирающихся на реальный промышленный рост, – а, по сути, отказались постоянно поднимать уровень жизни большинства. Соответствующим образом изменилось и положение США на глобальном финансовом рынке.

В этом и заключался смысл так называемой неолиберальной революции: сделать возможной политику бюджетной экономии (за счет среднего и низшего классов, но не за счет высшего). Индивидуализм, независимость, опора на собственные силы стали интеллектуальными ресурсами (взятыми из традиции западного либерализма), использованными для пропагандистских усилий по неолиберализации политики, для уничтожения этих послевоенных «обещаний». Из этой политики неизбежно вытекала экономическая политика следующих 30 лет (1992–2022).

В конечном счете в ходе холодной войны США не сокрушили своего противника, но пересидели его. И решающую роль в этом сыграло сочетание уникальных факторов.

Американцы очень любят приписывать Рейгану победу в холодной войне, считая, что его непреклонная твердость и готовность вкладываться в «Стратегическую оборонную инициативу» (СОИ, она же программа «Звездных войн») повлияли на советскую политику. В действительности же после того, как эта самая жесткая политика поставила мир в 1983 году на грань атомной войны, Рейган значительно смягчил свою позицию. В отличие от более ранних деятелей американского государства атомной войны он боялся и не хотел ее[305]. За эту свою позицию он подвергался безжалостной критике со стороны неоконсерваторов. Так, Ньют Гингрич сравнивал его встречу с Михаилом Горбачевым в 1985 году с… Мюнхенским сговором (и в роли Гитлера Гингрич здесь видел вовсе не Рейгана)[306]; а открытое недовольство политикой администрации Рейгана стало проявляться еще до «атомной тревоги» 1983 года[307].

Не ставила перед собой администрация Рейгана и сознательных целей по разрушению Советского Союза, скажем, как гласит популярный миф, через задирание военных расходов до планки, невыносимой для советской экономики, – хотя бы потому, что до 1989 года никто не осознавал и не ожидал того, что горбачевская перестройка приведет к настолько плачевным результатам. Как вспоминал генерал-лейтенант Эдвард Роуни в 1998 году: «Я присутствовал на большинстве обсуждений, если не на всех, касающихся этой темы [СОИ]. Когда архивы откроются, я буду очень удивлен, если вам удастся найти серьезные разговоры на эту тему [обанкротить СССР через рост военных расходов] вообще». Роберт Макфарлейн говорил в 1995 году: «Мы навязали [Советскому Союзу] определенные издержки, надавили на него через Информационное агентство Соединенных Штатов и так далее. […] Но на 80–90% то, что случилось с СССР – случилось потому, что марксизм – глупая идея. В лучшем случае администрация Рейгана ускорила его упадок на 5–15 лет»[308].

Кроме того, победа в холодной войне не означала разрушения Советского Союза – хотя бы потому, что она закончилась за два года до его распада. Она завершилась в ноябре 1989 года, когда Восточная Германия была поглощена Западной, и СССР ликвидировал свою сферу влияния в Восточной Европе. Он вполне мог уцелеть после этого, хотя с каждым годом пребывания у власти Горбачева это становилось все труднее и труднее. Но связано это было не с тем, что Восточная Европа была такой уж ценной для Советского Союза: в экономическом отношении дело обстояло прямо наоборот; во взаимоотношениях между странами Варшавского договора и СССР роль «экономической колонии» играл именно СССР, что было разворотом на 180° в сравнении с временами Сталина. Дело в том, что ни СССР, ни его восточноевропейские сателлиты не смогли перейти к политике «нарушения обещаний», то есть жесткой бюджетной экономии. Но если «страны народной демократии» это обрекало на гибель, Советский Союз строился для того, чтобы выстоять в тотальной войне и вполне мог уцелеть. Но политика Горбачева привела к полной дезорганизации системы управления, на что наложилась постепенная утрата коммунистической идеологией легитимности внутри страны.

Коммунизм во многих отношениях был гражданской религией, но религией необычной. Он ставил во главу угла материальное и рациональное (а не идеальное и иррациональное, как большинство других религий и даже некоторые другие гражданские религии) и потому был уникально уязвим для критики именно с материалистических позиций. Что самое интересное, это признавалось и самим советским руководством. Вот что сказал Никита Хрущев в беседе с Джоном Кеннеди 3 июня 1961 года в Вене:

Пусть история разрешит наш спор. В конечном счете люди будут судить о достоинствах наших систем по количеству материальных благ, которые каждая из них обеспечивает для народа, по результатам трудовых усилий наших народов. Если вы сможете обеспечить при вашей системе более высокий уровень экономического развития, тогда и победа будет за вами, и мы это признаем. Если же социалистическая система обеспечит более высокий уровень развития экономики, промышленности, культуры, тогда победим мы.

При таком мировоззрении естественно то, что в условиях потребительского изобилия в Америке симпатия к США пронизывала значительные слои советского общества, причем в первую очередь – самые высшие. Это дополнялось тем, что и идеология марксизма и идеология американского либерализма были друг другу родственниками, если не родными братьями, то двоюродными, ведущими родословную от одного корня – от атлантического Просвещения XVIII века. Марксизм в России корней не имел никогда, он шел от французского утопического социализма, английской политэкономии и немецкой классической философии – и именно поэтому был особенно уязвим к «войне идей» с источником этих самых идей – то есть со странами западного блока. Используя образы Юрия Слезкина, «дом Правительства» так и не стал «русским домом». Как писал Джон Грей в «Ложном рассвете»:

Сорок с лишним лет после завершения Второй мировой войны были заняты глобальным конфликтом между двумя идеологиями Просвещения – либерализмом и советским марксизмом. И классический марксизм, и советский коммунизм являлись поздними цветами старых западных традиций. Их основатели и последователи по праву считали себя наследниками традиции, в которую входили классические экономические теории Адама Смита и Дэвида Рикардо и философии Платона и Аристотеля. Конфликт между советским коммунизмом и либеральной демократией не был схваткой между Западом и остальными. Это была семейная ссора западных идеологий.

Коллапс СССР не был победой «Запада» над одним из своих врагов. Это был крах самого амбициозного вестернизаторского режима XX века. Его последствиями стало не всемирное принятие западных институтов и ценностей, но, наоборот, возвращение России ко всем историческим неопределенностям в своих взаимоотношениях с Европой и миром[309].

Если в годы «золотого тридцатилетия» экономический отрыв США от СССР ощущался, в первую очередь внутри СССР, не так остро, то когда настала пора «нарушать обещания», для советской системы это оказалось гораздо сложнее, чем для американской. Она не могла больше относиться к вопросу жизненного уровня населения так же бесстрастно, как это мог, к примеру, делать Сталин. Но не могла она отказаться и от основополагающих марксистских догм и, к примеру, смириться с существованием безработицы, которая дисциплинировала бы рабочую силу. Не способная ни замкнуться в себе и отказаться от мегаломанской цели «догнать и перегнать Америку», ни возглавить процесс «нарушения обещаний» и перехода к неолиберальной экономике, советская экономическая система в конечном счете оказалась заложницей политических решений все более и более утрачивающего дееспособность управленческого слоя. И именно деградация политической дееспособности, а не экономические проблемы в итоге и привели Советский Союз к коллапсу.

Есть резкое различие между медленным спадом и полным крахом. Эллман и Конторович (1992, 1997 и 1998) очень убедительно показали, что итоговый коллапс производства не был предопределен, скажем, в 1985 году. Проваленная в 1985–1987 годах политика ускорения роста инвестиций, ускорение роста военных расходов и резкое сокращение потребление алкоголя повредило государственным финансам и серьезно увеличило инфляционное давление. Но даже в 1987–1988 годах политический руководитель, не заинтересованный в политической либерализации и более готовый, чем Горбачев, использовать насилие или угрожать им (в Польше, Прибалтике и Закавказье), сохранил бы партийную систем. С ней уцелела бы цепь командования, на которой основывалось функционирование экономики. Не было бы причин ожидать улучшений в советской централизованной плановой экономике, но она, вероятно, могла бы продолжать ковылять дальше[310].

И конечно, советская система управления деградировала гораздо быстрее американской, даже американской после начала «революции гражданских прав». На страницах замечательной монографии «Коллапс» Владислава Зубока очень подробно и честно изображена фигура последнего советского генсека в частности и советского правящего слоя в целом. Достаточно сравнить, к примеру, Джорджа Буша-старшего и Михаила Горбачева, или Джеймса Бейкера и Эдуарда Шеварднадзе, или Брента Скоукрофта и Дмитрия Язова, чтобы понять, насколько американские кадры превосходили советские в ясности мышления и реализме. А, как говорил Сталин, «кадры решают все».

В итоге горбачевская политика, явно стремившаяся к преобразованию СССР в рыхлую конфедерацию с равенством между автономными и союзными республиками (то есть фактически расчленением РСФСР), закончилась оглушительным провалом. Она одновременно шла против интересов консервативного военного и партийного руководства, которое было заинтересовано в сильном союзном центре и слабых республиках, и тех, кто выступал за сильные республики и в конечном счете их независимость от центра. Неожиданные действия ГКЧП и столь же неожиданная его неудача сорвали конфедерализацию СССР, обеспечив его распад по границам союзных республик.

Та же самая судьба ждала горбачевскую внешнюю политику. Начатая под фанфары преодоления холодной войны, она закончилась односторонним роспуском «восточных» военно-политических структур и расширением и усилением «западных». Слова государственного секретаря Бейкера, обращенные к Шеварднадзе, о единой Германии в НАТО, что «не будет победителей и побежденных. Вместо этого будет создана новая легитимная европейская структура – которая будет инклюзивной, а не эксклюзивной»[311] – обернулись своей полной противоположностью. Как отметят по горячим следам Филип Зеликов и Кондолиза Райс: «Присутствие американских войск выполняло роль взноса для сохранения роли США как центрального игрока в европейской политике. […] Администрация Буша была полна решимости сохранить ключевые элементы системы европейской безопасности НАТО, даже если холодная война завершилась»[312]. При этом чем сильнее слабел в результате горбачевской политики СССР, тем меньше он мог как-то влиять на то, что происходило вокруг него и даже в своих границах. Как известно, Горбачев в итоге дошел до «светлой» мысли усиливать немецкое влияние на территории СССР в противовес американскому (зондировалась даже продажа Калининградской области). В этом отношении то, что западные державы нарушили свое обещание не расширять НАТО за пределы воссоединенной Германии[313], было неизбежно. Любой договор зиждется на соотношении сил. И чем больше слабел Советский Союз, тем меньше было действенных стимулов у США соблюдать достигнутые договоренности. Как говорили старые немецкие милитаристы: «Договор – это просто клочок бумаги», и американцы хорошо усвоили этот урок. Госсекретарь США Бейкер мог произнести 10 тысяч раз, что НАТО не расширится «ни на дюйм на Восток», но если Советский Союз или его преемник не мог дать реальный ответ на нарушение этой формулы, то это становилось лишь вопросом времени. Но у всякого вероломства есть цена. Как отметил 5 мая 1990 года в своем дневнике американский дипломат и ученый Джордж Кеннан:

Наше правительство – под давлением жестко настроенных партнеров по НАТО, особенно французов и британцев – готовится воспользоваться текущим смятенным и опасным положением России с прицелом на исключение русских из всякого участия в обсуждении проблем безопасности континента. […] Я всегда считал ошибкой пользоваться моментом слабости другой великой державы для получения таких преимуществ, что нельзя получить в нормальных обстоятельствах. Я говорил, что, поступая так, позже всегда будет реванш.

Ценой этого вероломства стало то, что оно запустило цепочку событий, которые полностью исключили кооптацию уже посткоммунистической России в какой бы то ни было форме в американоцентричный миропорядок и впервые за всю историю сделали в России антиамериканизм массовым и народным настроением. Тем самым страна, которая, согласно американским же оценкам, обладала возможностью уничтожения американского государства, была превращена из потенциального союзника во врага.

В конечном счете президенту Бушу-старшему, на долю которого выпало руководить США в критический период 1989–1993 годов, пришлось решать, какую политику вести относительно сначала Советского Союза, затем – независимой России. С одной стороны, был госсекретарь Джеймс Бейкер. Он занимал наиболее примирительную позицию относительно СССР, считая, что у горбачевских реформ есть позитивный потенциал. Ее разделяли европейские союзники США, а также премьер-министр Канады Брайан Малруни. С другой стороны, наиболее враждебную позицию занимал секретарь по обороне Ричард Чейни (позже – вице-президент при Буше-младшем), в чем его поддерживал директор ЦРУ Роберт Гейтс. Они считали необходимым споспешествовать как можно более серьезной балканизации и СССР, и РСФСР, в первую очередь тому, чтобы Украина не вошла в «обновленный» СССР. Промежуточные позиции занимали генерал Брент Скоукрофт (советник по национальной безопасности) и секретарь Казначейства Николас Брэди. Скоукрофт считал, что распад СССР отвечает интересам США, но открыто вмешиваться во внутренние дела Советского Союза и его возможных осколков не стоит – просто потому, что рано или поздно период потрясений в России закончится, и американское вмешательство, если будет, надолго испортит отношения между русскими и американцами.

Хотя я был менее откровенен на заседании Совета национальной безопасности, я верил, что наше положение улучшится в случае распада Советского Союза. С экономической точки зрения это было не лучшее решение, но я думаю, что распад и дальнейшее дробление основной военной угрозы нам – это в наших важнейших интересах, с точки зрения национальной безопасности. Но я не думаю, что это должно было быть официальной политикой США. Такая позиция почти гарантирует долгосрочную враждебность большинства русских, составляющих большинство населения СССР[314].

Брэди выступал за полный отказ СССР в помощи и ослабление его непрямыми средствами. Как он с похвальной честностью высказался, «на кону стоит такое изменение советского общества, чтобы оно больше не могло себе позволить себе систему обороны. Если Советы переходят к рыночной системе, тогда они не могут позволить себе крупный оборонный истеблишмент. Реальная программа реформ превратит их в третьесортную страну, чего мы и хотим»[315].

Буш-старший в итоге провел в жизнь компромиссную программу. С одной стороны, он эффективно пресек (несмотря на недовольство своих европейских и канадских союзников) попытки Горбачева взять кредиты на льготных условиях, все свободные средства должны пойти бывшим восточноевропейским союзникам СССР, а если Советский Союз хочет денег на реформы, пусть берет их в МВФ на общих основаниях. С другой стороны, была поддержана позиция Чейни о желательности того, что УССР будет за пределами любой версии СССР – например, в беседе с председателем Верховной рады Украины Леонидом Кравчуком от 25 сентября 1991 года Буш-старший поддержал его идею насчет референдума о независимости[316], но с оговоркой, что публично это озвучено не будет.

Президент спросил наше мнение о том, будет ли Украина в составе нового Союза. «Нет», – предсказал Чейни. Президент спросил: «Следует ли нам поддержать ее публично?» Чейни считал, что нет. «Нашей публичной политикой должно быть просто обсуждение развития событий “на земле”, что мы все еще хотим сохранить текущее положение и так далее»[317].

С третьей стороны, именно при нем было принято окончательное решение, что концентрация советского арсенала ОМП в одних, уже знакомых руках предпочтительнее рисков раздробления его на четыре части и «расползания» советского ОМП по всему миру.

При всем этом Буш-старший подвергался резкой критике за недостаточную жесткость своей политики относительно сперва СССР, потом РФ. С точки зрения самих американцев проблема заключалась и заключается только в том, что в этот период своего неограниченного или почти неограниченного превосходства они не стремились активнее ослаблять конкурентов. Как задолго до нынешнего кризиса описал схожую позицию Джордж Оруэлл:

Если бы немцы вели себя с обычным великодушием (то есть по стандартам того времени), было бы невозможным разжечь реваншистский дух во Франции. Что бы сказал Бисмарк, если бы узнал, что его суровые условия мира будут означать ужасное поражение 48 лет спустя? В ответе сомневаться не приходиться: он сказал бы, что условия должны были быть еще жестче. Такой вот «реализм» – и на основании того же принципа, когда от лекарства больному становится хуже, врач предписывает ему удвоить дозу[318].

Но самое главное внешнеполитическое решение Буша-старшего, хотя и было неразрывно связано с его советской политикой, было гораздо более глобальным. Выше уже говорилось, что затягивание холодной войны и постепенное восстановление других великих держав сокращали отрыв США – и военный, и экономический – от остального мира. Столь внезапное и столь быстрое ослабление СССР и конечная его смерть вновь вернули США в «1945-й год». В самом деле: США были самой экономически развитой страной мира, самой инновационной, после коллапса СССР у них не осталось в принципе сопоставимых военных соперников (что и было зафиксировано Войной в Заливе 1991 года); никуда не исчезли и те стратегические преимущества, что помогли США достичь статуса сверхдержавы. И последнее, но не по значению. Можно без преувеличения сказать, что весь мир в конце 1980-х и начале 1990-х годов был американофильским. Казалось, что союз с Америкой или хотя бы ориентация на нее приносят мир, процветание, демократическую стабильность и первоклассные потребительские товары и услуги; а враждебность к ней, соответственно – диктатуру, нищету, экономический упадок и раздор. Однако у этой победы была цена. Ради сдерживания СССР американцы вынуждены были отстроить экономику Западной Европы и вывести из экономической изоляции Китай. Таким образом, если в военном отношении США (за вычетом стратегического атомного оружия) внезапно остались без конкурентов, то в экономическом отношении перед ними появилось сразу два конкурента: Европейское экономическое сообщество (позже ставшее Евросоюзом) и Китайская Народная Республика – каждый из которых был опаснее Советского Союза. Западная Европа – за счет своего капитала, технических ноу-хау и обаяния своей «высокой культуры», КНР – за счет потенциала своего теперь уже миллиардного рынка.

Эти две проблемы нужно было как-то решать, если США не хотели последовать совету посла США в ООН и члена Президентского совета по внешней разведке Джин Киркпатрик и стать «нормальной страной в нормальное время»; или, другими словами, если они хотели сохранить свою уникальную позицию первой державы мира. Ответом на это стала так называемая доктрина Вулфовица (тогда – заместителя секретаря по обороне США). Уже в начале 1992 года команда президента Буша-старшего разработала доктрину американского взаимодействия с внешним миром в новых исторических условиях. Внимание России уделялось особое:

Нашей первой целью является недопущение появления нового соперника, все равно, с территории бывшего Советского Союза или любой другой, представляющего угрозу того же порядка, что бывший Советский Союз […] мы не сбрасываем со счетов угрозу стабильности в Европе со стороны националистической реакции в России или попытках вновь включить в состав России недавно обретшие независимость республики Украину, Беларусь и, возможно, другие […] [Россия] единственная держава в мире, обладающая способностью уничтожить Соединенные Штаты[319].

Здесь стоит сделать небольшую паузу. Враждебность США к СССР и нежелание видеть успех горбачевских реформ вполне понятны. В конце концов, СССР был старым врагом США, соперничавшим с ними на протяжении двух поколений и наносивший их власти и престижу чувствительные удары. Однако то же самое нельзя было сказать о Российской Федерации, которая возникла в ходе демонтажа СССР, а ее правительство приняло в этом деле самое непосредственное участие. Ее руководство было, безусловно, американофильским и в своем американофильстве часто выходило далеко за пределы необходимого (скажем, достаточно вспомнить деятельность первого министра иностранных дел России Андрея Козырева). И все же США предпочли отнестись к РФ именно как к побежденной державе и при этом априори враждебной. Нельзя сказать, что это был единственный взгляд на вещи, что не было альтернатив. Бывший президент Никсон, как всегда тонко понимая баланс сил в мировой политике, писал в своем февральском меморандуме 1992 года:

Ельцин – самый прозападный лидер России в истории. Более того, какими бы ни были его недостатки, альтернатива новому деспотизму была бы бесконечно хуже.

Что до сих пор сделали Соединенные Штаты и Запад, чтобы помочь первому в России демократическому, ориентированному на свободный рынок, не экспансионистскому правительству? Мы предоставили кредиты на закупку сельхозпродукции. Мы провели международную конференцию пятидесяти семи министров иностранных дел, на которой было много риторики, но мало действий. Мы отправляем шестьдесят грузовых самолетов с излишками продовольствия и медикаментов, оставшихся после войны в Персидском заливе. Мы решили послать двести добровольцев из Корпуса мира – великодушный поступок, если целью нашей помощи была такая маленькая страна, как Верхняя Вольта, но просто символизм, если применить к России, нации с населением почти 200 миллионов человек, занимающей одну седьмую часть суши мира. Это совершенно неадекватная реакция в свете возможностей и опасностей, с которыми мы сталкиваемся в условиях кризиса в бывшем Советском Союзе.

Что надо сделать? Чтобы быть адекватным моменту, Запад должен взять на себя задачу помощи правительству президента Ельцина по шести важными направлениям:

– Мы должны предоставить гуманитарную продовольственную и медицинскую помощь, чтобы Россия пережила критические месяцы, пока ельцинские реформы не получат шанс заработать.

– Мы должны создать «корпус свободного предпринимательства», который направит в Россию тысячи западных менеджеров, чтобы предоставить новым независимым предприятиям ноу-хау свободного рынка.

– Мы должны реструктурировать советский долг, возникший в эпоху Горбачева, и отложить выплату процентов до тех пор, пока не заработает новая рыночная экономика.

– Мы должны обеспечить широчайший доступ на западные рынки российскому экспорту.

– Мы должны быть готовы вместе с другими предоставить десятки миллиардов долларов на стабилизацию валюты через МВФ или другими способами, как только Россия обуздает рост своей денежной массы.

– Мы должны создать единую организацию под руководством Запада для оценки потребностей Советского Союза и координации широкомасштабных государственных и частных проектов помощи, как это сделали Соединенные Штаты, приступая к восстановлению Западной Европы после Второй мировой войны[320].

Конечно, это было не совсем искреннее заявление. Оно было сделано в год предвыборной кампании, и за него не преминули ухватиться демократы, чтобы компенсировать превосходство Буша-старшего в вопросах внешней политики. Как заявил тогдашний председатель подкомитета Сената по европейской политике Джозеф Байден (тот самый, который в 2020-м станет президентом США): «Это, кажется, происходит случайным образом, но в этот раз мистер Никсон угодил в точку. Нам нужен план администрации Буша по поддержке демократии от Праги до Владивостока»[321]. Тем не менее подобное заявление имело место и зиждилось на логике баланса сил:

Китайские тоталитаристы вздохнули бы с облегчением. Новый российский режим, лидеры которого будут заигрывать с бывшими клиентами Советского Союза в Ираке, Сирии, Ливии и Северной Корее, будет угрожать нашим интересам в горячих точках по всему миру. Он будет продавать конвенциональное оружие, баллистические ракеты и ядерные технологии любому покупателю. Новый русский деспотизм, вдохновленный имперским национализмом, лишенный багажа умирающей веры в коммунизм, был бы еще более опасен, чем советский тоталитаризм.

Если свобода провалится в России, мы увидим, как волна свободы, захлестнувшая мир, начнет отступать, и волной будущего станет диктатура, а не демократия.

Никсон, однажды уже заключивший союз с державой № 3 (КНР) против державы № 2 (СССР), вполне понимал, что в случае изменения соотношения сил между Россией и Китаем вполне возможна (и даже желательна) соответствующая переориентация американской политики. Перефразируя Отто фон Бисмарка, «отношения Америки с Россией и Китаем должны быть лучше, чем их отношения между собой». Когда наследники Бисмарка забыли о его мудрости («отношения Германии и ее соседей должны быть лучше, чем их отношения между собой»), последовало создание Антанты. К чему забвение этой мудрости привело США – будет показано в последней главе книги.

Но было нечто иное, чем простое политиканство в сохранении отношения к РФ как к территориально урезанному Советскому Союзу, как к заклятому, наследственному врагу. Джордж Кеннан отметил в своем дневнике (15 октября 1986 года):

Если бы я говорил с господином Горбачевым об этих делах и он спросил бы меня, как ему преодолеть те необычайные подозрения и враждебность, с которыми в США относятся к его стране, я бы ответил ему: «…Вы здесь не можете сделать абсолютно ничего. Вы можете уступить нам по всем пунктам в переговорах; и все же не встретить ничего, кроме каменной враждебности официальных американских кругов; и ваши уступки будут использованы президентом как доказательство, что он запугал вас и заставил подчиниться и что единственный язык, который вы понимаете, это язык силы. И вы здесь сталкиваетесь с более глубоким и широким явлением, чем господин Рейган. Могущественные элементы американского народа чувствуют нужду в полностью нечеловеческом враге. Им нужен такой враг, чтобы убедить себя в собственных исключительных добродетелях. Политики знают это и, будучи по большей части поверхностными, близорукими людьми с узким кругозором, обычно умасливают эти шовинистические реакции, даже за счет наших отношений с другими странами. Вы, русские, в основном благодаря усилиям Рейгана, получили роль такого врага, и вы ничего с этим не можете поделать. Вы должны искать в любых других частях света возможности нормальных, удовлетворительных взаимоотношений. Можете в этом отношении списать США. Ищите мира, торговли и учтивости в других местах, не здесь.

Так и вышло. При первой же возможности американское государство поспешило своими действиями показать, что хочет видеть в России, независимо от политического строя, не друга, не союзника и даже не вассала (потому что отношения между вассалом и сюзереном подразумевают и определенные обязанности сюзерена перед вассалом), но врага и добычу. В этом отношении Российская Федерация на своем личном примере показала верность следующих строк Редьярда Киплинга:

Они были глухи к Надеждам, которыми жив Человек:

Молочные реки – где ж там! Нет и Медом текущих рек!

И ложь, что Мечты – это Крылья, и ложь, что Хотеть значит Мочь,

А Боги Торжищ твердили, что все так и есть, точь-в-точь.

Когда затевался Кембрий, возвестили нам Вечный мир:

Бросайте наземь оружье, сзывайте чужих на пир!

И продали нас, безоружных, в рабство, врагу под ярем,

А Боги Азбучных Истин сказали: «Верь, да не всем!»[322]

Выше цитировалась так называемая доктрина Вулфовица. Стоит заметить, что реакция, когда ее некоторые отрывки утекли в прессу в марте 1992 года, была далека от единодушно-положительной. Ее не поняли твердо-правые элементы, в духе Киркпатрик и Бьюкенена, считавшие, что главной задачей США в холодной войне была борьба с коммунизмом, и теперь, когда коммунистическая идеология сломлена, Америке следует больше влиять на мир силой своего примера, чем силой своего оружия. Ее не поняла значительная часть Демократической партии, считавшая эту доктрину отходом от хорошо зарекомендовавшей себя политики «коллективного интернационализма», или, иными словами, доброжелательной гегемонии[323]. Администрация Буша-старшего в итоге не стала публично защищать свою доктрину. Она переписала некоторые, вызвавшие наибольший шум, отрывки из нее. Но ее творцы остались у руля американской политики. И принятые администрацией Буша-старшего меры были продолжены следующими администрациями.

Новый, американоцентричный порядок был основан на том, что, несмотря на все демократические преобразования и гибель Советского Союза, Россия продолжает оставаться угрозой для США. Из этого вытекало:

– советский военно-промышленный комплекс должен быть демонтирован как можно более основательно[324];

– новые-старые границы получивших независимость советских республик объявляются нерушимыми[325];

– любые разговоры о правах русского населения в новых независимых национальных государствах должны рассматриваться как крамола, а тестом на лояльность – отказ их защищать[326]. Следовательно, любая апелляция к русскому патриотизму в любой его форме (что советской, что антисоветской) в политическом поле бросала вызов американскому миропорядку, гарантировавшему границы и стабильность экс-советских республик;

– при этом сами границы РФ, в отличие от границ ее соседей, не признавались безусловной ценностью – отсюда и сохранение закона о «порабощенных нациях», и саботаж усилий РФ по поддержанию собственной территориальной целостности. Например, поддержка так называемой «Чеченской республики Ичкерия».

Но самым важным было то, что Россию, как побежденную сторону, принципиально исключали из важнейшей военной структуры победителей – НАТО. 21 декабря 1991 году президент Ельцин объявил вступление России в НАТО своей долгосрочной целью[327] – ему показали на дверь. При этом одновременно велась работа по включению в НАТО бывших членов Варшавского договора. Стоит отметить, что по признанию занимавшегося этим вопросом непосредственно Стивена Флэнагана (не в смысле абстрактного изучения, а в смысле выполнения практической работы):

По Liaison Program НАТО союзники заранее договорились не выстраивать связи таким образом, чтобы они могли привести к задержке вывода советских войск из бывших стран Варшавского договора или сделать что-либо, что могло бы создать впечатление изоляции реформаторов в республиках. Рывок НАТО к быстрому налаживанию более тесных связей с некоторыми государствами Центральной и Восточной Европы мог не только встревожить чиновников министерства обороны в России и других республиках, но, что важнее, мог подорвать позиции реформаторов в республиках, которые выступают за более тесное сотрудничество в сфере безопасности с Западом[328].

Тем самым начало расширению НАТО было положено не в 1994 году, а раньше. В 1994 году, после окончательного вывода бывших советских войск из Восточной Европы, о нем появилась возможность заявить открыто.

Однако здесь стоит сказать, что политика Буша-старшего в отношении НАТО была обоюдоострой. Очевидно, что она была направлена против России, независимо от ее внутренней политики. Но она была также направлена против Западной Европы.

Американское вовлечение было попыткой сохранить трансатлантическую институциональную взаимозависимость, которая была бы выгодна открытым рынкам в Европе. […] Энергичный Альянс обеспечил бы достаточную страховку от полнокровного европейского протекционизма. В конечном счете европейские правители любой политической ориентации понимали бы, что их страны – и более широкий ЕС – не смогут отклониться от глобальных экономических предпочтений Вашингтона без экономических издержек и без риска для неустойчивого баланса безопасности континента. С учетом объединения Германии, исключения России из дел, касающихся европейской безопасности, и того, что федерализация Европы по-прежнему была далеко, обеспечение американцами безопасности оставалось важнейшим элементом в архитектуре безопасности Европейского континента – и это давало творцам американской политики неявное преимущество[329].

Экономические и военные соображения шли рука об руку – нужно было повысить конкурентоспособность американских компаний, сокращая издержки производства. В первую очередь, конечно, трудовые – отсюда расцвет «аутсорса» в 1980–1990-е годы и вынос производств в страны с дешевой рабочей силой. Также предполагалось расширить доступ на мировые рынки для самых передовых секторов американской экономики. И, не менее важно, это должно быть в мировом масштабе, чтобы не допустить фрагментации американоцентричной глобальной системы, не дать появиться на свет независимым региональным экономическим блокам. Буш-старший прямо говорил Миттерану о важности завершения «Уругвайского раунда» – переговоров, которые в итоге заменят Генеральное соглашение по тарифам и торговле (ГАТТ) на Всемирную трговую организацию (ВТО) – ведь без его завершения «мир расколется на торговые блоки» и «мы все окажемся в большой беде», если система свободной торговли не восторжествует. Позже государственный секретарь Джеймс Бейкер недвусмысленно намекал в беседе министром иностранных дел ФРГ Клаусом Кинкелем, что США гарантируют безопасность Европы лишь в обмен на ее сотрудничество в рамках возглавляемого США экономического порядка[330].

С политической же точки зрения важно было опередить европейцев, предоставив свою альтернативу европейской безопасности, ни в коем случае не выводить войска из Европы, как бы ни была ничтожна опасность. Еще в 1989 году, после Мальтийского саммита, президент Буш так отреагировал на вопрос, закончилась ли холодная война: «[Если] я скажу вам, что холодной войны больше нет, то затем вы спросите: “А что тогда что наши войска делают в Европе?” […] США останутся европейской державой»[331]. Одним из тех доводов, которыми оправдывалось включение единой Германии в НАТО, а не ее нейтральный статус, было недопущение возрождение самостоятельного немецкого военного потенциала, особенности атомного[332]; в этом была доля лицемерия и обмана советской стороны, но также и доля правды. Буш-старший твердо был намерен разочаровать тех европейцев, кто рассчитывал, что американцы просто возьмут и уйдут домой после исчезновения идеологической рационализации их сферы влияния:

В сентябре [1991 года] Буш прямо спросил Коля: «Думает ли Миттеран, что США оставят Европу?» Коль ответил: «Да»[333]. Как считали американские чиновники: «…Если США «закроет парадный вход для членства в НАТО», европейцы – во главе с французами – создадут параллельные структуры безопасности в качестве «последнего элемента европейского единства». Вашингтон мало что сможет сделать для сопротивления экспансии организаций безопасности Западной Европы, если не предложит альтернативу. А уж если это произойдет, то централизованная бюрократия в Брюсселе станет «основным местом принятия решения по вопросу безопасности в Европе»; поддержка НАТО внутри США «зачахнет»; и само НАТО станет «маргинализованным и отмирающим». […] Североатлантический альянс, «очевидно», был форумом, где США могут «наиболее эффективно осуществлять руководство и оказывать влияние» – считали американские чиновники. Следовательно, НАТО «должно эволюционировать на Восток»[334].

Ключевым в этом плане было одновременное принятие восточных европейцев без принятия РФ. Как уже говорилось выше, это, с одной стороны, позволяло перехватить инициативу и не дать западным европейцам обрести военную автономию. С другой стороны, это позволяло создать внутри самой Европы группу стран, которые будут более или менее безоговорочно верны США, благодаря тому что у них равно плохие воспоминания о периодах и немецкого, и русского преобладания в регионе. С третьей стороны, с учетом того, что если РФ, паче чаяния (а сразу после разрушения СССР шансы выживания РФ выглядели не особенно высокими), выживет, она все равно будет считаться врагом, что позволяет приблизить потенциальную линию фронта поближе к ее границам.

Это и был последний подарок администрации Буша-старшего американскому народу. Благодаря его бешеной дипломатической активности, американоцентричный порядок, созданный в начале холодной войны, сохранился, хотя идеологическое его обоснование и легитимация («борьба с коммунизмом») исчезли без следа. Алармистские предсказания, что «холодная война закончилась и победили Германия и Япония», не сбылись. Америка сохранила контроль над Западной Европой и не дала развить ей независимые от США военные структуры. Ближневосточный порядок был защищен. Именно при Буше-старшем американские вооруженные силы полностью восстановили свою репутацию, запятнанную было поражением во Вьетнаме. Благодаря образцовой дипломатической работе и тщательной военной подготовке претензии Ирака на региональную гегемонию были раздавлены – сам Ирак был дипломатически изолирован, его тыл размягчен бомбардировкам, и в ходе «Сточасовой войны» Кувейт был очищен от иракских войск – при этом войска проамериканской коалиции избежали нежелательного расширения войны. По итогам войны Кувейт был освобожден от власти Ирака, статус США как господствующей военной силы подтвержден, связи с нефтяными монархиями укреплены. Режим же Саддама Хуссейна перестал представлять серьезную опасность для США или их союзников, но при этом остался достаточно сильным, чтобы не возникло вакуума власти.

Когда-то британский премьер-министр Бенджамин Дизраэли так сказал о девизе Манчестерской школы экономики, этого воплощения либералов – сторонников свободной торговли: «“Мир и изобилие”, но мир в броне, и изобилие в окружении голодных». То же верно и об американоцентричном мире, для создания которого столько усилий приложил Буш-старший. «Мир», основанный на систематическом разрушении баланса сил, разрушении, всегда торящего путь мировой войне, и «изобилие», основанное на саморазрушительной «глобализации». Впрочем, эти зубы дракона начнут прорастать лишь в следующем десятилетии.

Но все же отрыв США от других держав в момент своего второго пика, в 1989–1991 годы, был лишь бледной тенью от того отрыва, какой у них был в 1945 году. Но и этот неожиданный успех – именно своей неожиданностью – вскружил голову и американскому народу, и американским правящим кругам в достаточной степени, чтобы на выборах 1992 года предпочесть сменить президента. Буш-старший был последним президентом старой Америки. Представитель уважаемого семейства из Новой Англии, многие поколения предков которого способствовали упрочению США, он воплощал старые добродетели: дух того, что высокое положение обязывает служить государству, дух личной бережливости и скромности, дух личной храбрости и протестантского благочестия. В условиях новой Америки, «Америки гражданских прав», каждое из этих качеств было анахронизмом, а самого Буша-старшего считали оторванным от реальности человеком и даже «слабаком» (при том что Буш-старший был ветераном Второй мировой войны, пилотом бомбардировщика, чудом разминувшимся со смертью от рук японских милитаристов, а его соперник, Уильям Клинтон, в годы Вьетнамской войны укрывался от призыва). Этому благоволило то, что настал так называемый однополярный момент, когда у США не оказалось сопоставимых военных противников. Так США сняли ногу с педали тормоза и нажали на газ. Все те процессы, начатые «революцией гражданских прав», но ограничиваемые необходимостью вести холодную войну, ускорились – и внутри страны, и снаружи.

Предыдущая главаГлава 14 из 15Следующая глава