Кони, промчавшись рысью километров двадцать пять — тридцать, приостановили бег и пошли вразвалку, роняя густую пену. Когда они неслись по проселочной, колеистой дороге, было не до того, чтобы смотреть по сторонам: Татьяна все время крепко держалась рукой за обочину тарантаса — как бы на ухабах не вылететь из него. Однако и при такой езде она отметила в своей памяти, что они миновали две выжженные деревушки, два или три раза объезжали раздробленные танки. А вот теперь, когда кони пошли вразвалку, земля, как бы нарочно, открыла свои раны: обмытые дождями скелеты в канавах, на пригорке свежее кладбище, покинутые окопы-кувшинчики, леса, изуродованные артиллерией, глубокие воронки — страшные глазницы, высокую полынь, лебеду на полях.
Проехав так по израненной земле километров пять, Татьяна вдруг увидела, как из зарослей полыни, озираясь, выглянули старик и старуха. Одежда на них оборванная, волосы растрепанные, глаза отчужденные. Выглянув, они снова принялись что-то искать в заросли полыни.
— Петр Иванович, да что же это такое, — обратилась она к Петру Хропову, — сумасшедшие?
Тот сидел на козлах, согнув спину и опустив руки. По согнутой спине и по опущенным рукам было видно, что ему очень тоскливо. От ее голоса он вздрогнул, но не сразу ответил: некоторое время раскачивался, затем повернулся, посмотрел в лицо Татьяны грустными глазами и глухо проговорил:
— И какого чорта они полезли на нас, фашисты?
Сколько раз Татьяна слышала эти же самые слова — от колхозников, от партизан, от генерала Громадина, — и всякий раз они волновали ее! Да! Зачем полезли? Что им надо? Надо вот это — посеять смерть на земле и чтобы по полям и лесам бродили сумасшедшие?
— Ослы! — так же глухо закончил свою мысль Петр Хропов.
— Ослы-то ослы, а вон какой пожар зажгли! — вмешался Вася, тоже с грустью посматривавший по обе стороны дороги.
— Людей много пропадает. Простых, — как бы не слыша его, продолжал Петр Хропов. — А простой человек, будь то немец или француз, не виноват. Развратили их.
— Вас-то не развратили? — негодующе возразила Татьяна.
— Меня? И меня бы могли развратить, и вас бы могли. Но нам дали лучшую науку — без ржавчины, воспитали нас на самых высоких принципах, а тех — на звериных. Психоз.
— Это еще что за новая теория?
— А вот, к примеру, в пятом году рабочие пошли за попом Гапоном на поклон к батюшке царю. Это ведь все равно, что кролики пошли на поклон к удаву: «Не кушай нас». Что это было? Психоз. И тут. Европой завладели, покорили десятки государств. Вот-де мы какие. Мы и весь мир на колени поставим. Рабов заведем. Что это? Психоз.
Татьяна покачала головой:
— Нелепое сравнение, Петр Иванович! Русские рабочие тогда пролили свою кровь за лучшее будущее, осознали настоящий путь… А эти?
— Да и психоз-то надо из них выколотить! — задорно, по-ребячьи угрожающе воскликнул Вася.
— Точно, господин лейтенант! — Петр Хропов посмотрел на Васю, как на малыша, и, намеренно по-крестьянски окая, добавил: — Точно. Огнем и мечом пройдем, а психу выбьем. А ну, родные! — крикнул он и натянул вожжи.
Кони рванули, пошли нога в ногу, четко отбивая шаг, встряхивая густыми гривами. И опять замелькали поля, заросшие сорняками, раздробленные пушки, сожженные танки, скелеты в канавах…
Уже под вечер, когда кони, пройдя километров шестьдесят, стали заплетаться ногами, Петр Хропов, предложив Васе накинуть плащ-палатку, поменять немецкий картуз на кепи, сказал:
— Влево беру.
— Это куда же? — спросила Татьяна.
— К нашим.
— К кому? К немцам?
— Не-ет. К партизанам.
На следующий день, повидавшись с Матвеевым — секретарем подпольного обкома, побеседовав с ним, забрав явки и документы, они выехали на машине, за рулем которой сидел Петр Хропов. Из предосторожности они ехали проселочной дорогой, но около Гомеля свернули на шоссе: мост через реку был сожжен.
— Опасно, — раздумчиво сказал Вася. — Но не возвращаться же назад. Поедемте. Как-нибудь вывернемся, тем более у меня вот что есть, — и он показал Петру Хропову и Татьяне удостоверение за подписью немецкого генерала. В удостоверении было сказано, что лейтенант Шмиттен по случаю женитьбы имеет трехнедельный отпуск и направляется со своей невестой к родителям в Новый Дрезден.
— О-о-о! С таким документом можно и на тот свет отправиться, — мрачно пошутил Петр Хропов и повел машину на шоссе.
Здесь, на тракте Москва — Варшава, тишина лесов сменилась скрипом, визгом, гулом, характерным только во время передвижения войск; по шоссе на восток двигались грузовые машины, заполненные снарядами, солдатами, ползли, иногда совсем открыто, танки, самоходные пушки, тянулись обозы.
— Нахально как прут! Будто по своей земле! — проговорил Вася, внимательно всматриваясь в танки, в самоходные пушки. — Это, видимо, и есть то новое, чем они хвастаются. Запомним! Запомним! Все запомним! И напомним!!
Машина шла тихо по обочинам шоссе. Иногда ее останавливали патрули-регулировщики, тогда Вася быстро подбегал к солдатам, показывая им удостоверение за подписью немецкого генерала. Солдаты, рассматривая документ, кидали завистливо-масленые взгляды на Татьяну. Ей такие взгляды были противны, но она, играя, гневно-ласково звала Васю:
— Да идите же скорее! Вы ведь с солдатами уже два года!
Петр Хропов выдавался за пленного, и на него немцы смотрели, как на изношенный, за ненадобностью выброшенный в канаву ботинок.
Проехав Гомель, пробившись через немецкую толчею и сутолоку, они свернули вправо, тронулись проселочной дорогой, а около деревушки Качан на пароме переправились через Днепр.
Татьяна, возможно, навсегда забыла бы эту деревушку, как и многие виденные ею и ничем не примечательные. Но в этой деревушке случилось вот что… Паромом управлял старичок, весь точно в узлах: пальцы узловатые, волосы на голове и борода скрученные, даже короткий нос — и тот покрыт вихреватыми морщинками. Во время посадки он всем старался помочь: то перенесет ребенка на паром, то усадит больную на хорошее место. А тут, когда машина застряла при въезде на паром, а Вася и Татьяна не в силах ей были помочь, старичок, глянув на Татьяну, сел у руля и застыл в безучастной позе.
— Помоги, дед, — открыв дверцу и не бросая руля, попросил Петр Хропов.
— Ну, я вам не помогальщик, — огрызнулся тот и еще сильнее задымил трубкой.
Татьяна сначала посмотрела на паромщика недоуменно, потом с любопытством.
— А чего же другим-то помогали, дедушка?
Когда она эти слова произнесла на русском языке, старичок даже хлопнул рукой по коленке и с нескрываемой ненавистью произнес:
— Вот догадка моя и налицо! Так и есть — русская ты, ваша милость. Те едут… Ну, что? Разве мало на земле гнусу всякого?.. А вот когда русский по ту сторону бежит, океан-море злости во мне поднимается. Отчего? Сам не знаю.
— Смел, — подчеркнуто угрожающе кинул Петр Хропов, когда машина вошла на паром.
— А тебя что туда потащило? — спросил его старичок.
— Пленный.
— Хорош лоботряс! — и как только Петр Хропов свел машину на другой берег, старичок схватил метелку и остервенело начал орудовать ею, хотя на пароме и соринки не было.
— Какой злой! — проговорил Вася.
— Славный, — опротестовала Татьяна. — Может быть, неграмотный, а душа-то в нем какая!
— Это вы его хвалите за то, что он с нами так обошелся?
— Он не с нами так обошелся, а с предателями, — и, еще раз вглядевшись в старичка, она спросила: — Дедушка, как вас звать-то?
— Донести хочешь? Валяй. Петр Егоров я.
— И я Егорова.
— Фамилия, может быть, одна, да корни разные, — ответил старичок, отчаливая от берега.
Только на четвертый день они очутились на территории бывшего польского государства, здесь разыскали в лесах польских партизан, которыми руководил бывший сельский учитель Шишко.
Он дал им явки в Варшаве. Сказал:
— На машине ехать нельзя: Варшавский округ — губернаторство, и гитлеровцы хватают все машины. Вплоть до Лодзи вам придется путешествовать в коляске.
— Но ведь я немецкий подданный? — возразил Вася.
— Не посчитаются: машина не военная — значит, забирай в армию…
— А как они узнают, что машина не военная? — спросил Вася, которому хотелось как можно быстрее попасть в Германию.
— Шофер-то у вас пленный?
— Да-а… — протянул Вася. — А где же нам взять коляску?
— Мы устроим.
И вот они снова катят в коляске, запряженной парой лошадок. Верно, эта совсем не походила на ту первую, на которой они выехали от Громадина. Та была на ошинованных колесах, а эта на резиновом ходу, лакированная, и кнут у Петра Хропова с длинным-длинным черенком.
Здесь, па бывшей польской земле, все для Татьяны было разительно новое, иное. Хотя она обо всем этом читала в книгах, журналах и знала, что такое же когда-то было и в России, но теперь ведь там нет той России и нет того, что есть вот здесь: там широченные колхозные поля, тракторы, комбайны, общие гумна, а здесь земля порезана на мелкие, даже мельчайшие полоски, плужки-однопарки, крестьяне в обуви на деревянных колодках… и крестный ход.
Крестный ход!..
Татьяна и его знает только по картинам Репина и Перова. А тут вот он, наяву: впереди по пыльной дороге двигается ксендз, за ним — монашки в черных балахонах, с накрахмаленными белыми огромными, спадающими на плечи воротниками, похожие на обезьян-мартышек, а дальше, за монашками, мужчины, женщины, дети. Почти все босые: обувь несут, перекинув через плечи. И поют какую-то молитву. Поют натужно, напряженно, вытянув шеи: просят дождя.
— Бедная земля! — с грустью произносит Петр Хропов. — Нарушена структура. Одна пыль. Полупустыня.
— А у нас? — спрашивает Татьяна, жадно всматриваясь в крестный ход.
— Мы ведь, Татьяна Яковлевна, не просто уничтожили полоски. Мы, по выражению моего отца, землю усдобили. И как далеко мы ушли от них! На столетие!
— Я ничего не понимаю в структуре, — снова заговорила Татьяна, уже болезненно всматриваясь в польских крестьян. — Я только вижу, какая нищета… и как они все тощи!
Петр Хропов на это ничего не ответил, а перед Татьяной всплыла Варшава, шумная, торгующая, бренчащая шпорами, саблями, и тут же вспомнился вчерашний бал.
На бал к пану Сташевскому Татьяну ввел Вася.
Татьяна не расспрашивала Васю, но чувствовала, понимала, что у того масса явок. Дня три тому назад он, покинув ее в гостинице, где-то несколько часов пропадал и вернулся возбужденный, веселый.
— Радуйтесь! Нас пригласил к себе на бал пан Сташевский.
— Кто это, Вася? — с тревогой спросила она.
— Заядлый фашист, имеет звание немецкого полковника, заместитель начальника полиции Варшавы.
Татьяна хотела спросить: «Как же это вам, Вася, удалось достать такое приглашение?», но вовремя сдержалась, зная, что Вася не любит, когда его расспрашивают, где и как он достает явки, приглашения, как проникает в места, куда, казалось бы, и дороги нет. И сейчас, по ее глазам поняв, о чем она намеревалась спросить, он сказал:
— Не надо, Татьяна Яковлевна. Имейте только в виду — у нас много друзей. Это досталось не легко — попасть на бал к такому псу. А теперь, побывав у него на балу, мы будем приняты в их поганый мир.
И вот они тронулись на бал к пану Сташевскому.
Был поздний вечер.
Над Вислой уже ползли черные тени, а особняк пана Сташевского горел огнями и откуда-то из глубины парка доносилась музыка. Потом они, Татьяна и Вася, вошли в круглый зал… Если слово «вертеп» в Советском Союзе потеряло всякое значение, здесь оно довольно точно определяло то, что они увидели: в круглом зале топтались в румбе пары — разряженные дамы с немецкими офицерами. Татьяна, познакомившись с хозяином и хозяйкой, тоже ринулась в этот вертеп. Сначала она вышла в паре с Васей. Потом ее перехватил кто-то из поляков, потом кто-то из немцев, потом опять поляк, и вскоре все узнали, что она, эта красивая дама, — перебежчица из России, невеста вот этого толстогубого лейтенанта. Тогда перед ней стали расшаркиваться, хвастаться, выкрикивать:
— Варшава! О-о-о! Варшава — второй Париж! Варшава — не Москва! Москва — большая и грязная деревня!
«Да ведь брешете: вам и Варшава не нужна. Нужны грабежи. Все равно, кого грабить: свой ли народ, чужой ли», — хотелось крикнуть Татьяне, но она улыбалась, кокетничала и говорила другое:
— О! Да! Да! При одном упоминании слова «Москва» по всему моему телу проходит дрожь!
— По вашему милому телу? — шепчет хозяин особняка, топчась с Татьяной в фокстроте, сжимая ее плечи.
Татьяна легонько, игриво высвобождается и, кивнув в сторону Васи, говорит:
— Мой жених! Очень ревнивый!
— Да-а? Как жаль, что отменена дуэль, — будто и в шутку, но довольно угрюмо произносит пан Сташевский и тоже смотрит в сторону Васи, окруженного молодыми офицерами.
«Да. Жаль, — думает Татьяна. — Очень жаль, а то вы все бы тут перестрелялись, и это было бы самое хорошее с вашей стороны. Бал в потерянной столице, бал в городе, где когда-то родилась «Варшавянка»! Бал, когда вся страна под пятой врага! Какой цинизм! Не-ет, дедушка Егоров с врагом за один стол не сядет, хоть убей: то советский человек!» — но произносит Татьяна совсем другое. Зная, что у нее красивые руки, она всплескивает ими перед лицом хозяина, восхищенно кричит:
— Боже мой! Боже мой! Как я рада, что вырвалась оттуда! Я ведь там не жила. Совсем не жила! Нет, нет! Вот она, жизнь, здесь! Отведите и посадите меня: у меня от танца и от радости кружится голова. — Пан Сташевский посадил ее за столик, и она снова восхищенно продолжала: — Когда мы подъезжали к Варшаве, я в полях увидела чарующие краски: полоски, полоски, полоски. Полоски ржи, полоски пшеницы, полоски ячменя! Сколько красок! Какие васильки! А там, в России, большие поля и все однообразно. А я художник!
Против нее сидел немец майор Бломберг. Он сидел на стуле, отодвинув его от столика, широко расставив ноги, упираясь руками в колени, и еле слышно постукивал о пол каблуком сапога.
— Ого! — сказал он. — Но большие поля — больше хлеба. Васильки кушать не будешь.
Татьяна разразилась хохотом:
— Да сколько? Сколько вам, майор, нужно хлеба?. Разве вы так много кушаете?
Майор сначала надулся, но, завороженный неподдельным хохотом Татьяны, ее сверкающими зубами, улыбкой, игривыми глазами, тоже засмеялся и почему-то прохрипел:
— Солдатам. Солдатам нужен хлеб. Я интендант.
— Фи, майор! Я приехала к вам веселиться, а вы о солдатах!
— Это верно, — согласился тот. — На солдата требуется дисциплина, а на таких женщин, как вы, дисциплины нет…
— Ой! Ой! Майор!
— Я хочу сказать: для красивых женщин все пути открыты, — поправился майор.
— Вот за это я вас могу полюбить, — и Татьяна, засмеявшись еще более заразительно, сама предложив майору руку, затопталась с ним в фокстроте.
А Вася не без тревоги подумал:
«Чорт возьми! А не по-настоящему ли она так восхищается всем?»
Во время танца Татьяна сообщила Бломбергу, что через несколько дней она и ее жених отправляются дальше — в Лодзь, а когда они сели за столик и Татьяна подозвала к себе Васю, майор вдруг сказал:
— Я имею отпуск. И готов сопровождать вас. Предлагаю для этой цели свою машину.
«Влопалась… доигралась!» — решил было Вася.
Но Татьяна вывернулась:
— Нет, майор, не лишайте меня радости: я хочу дышать воздухом подчиненной вам страны. Я хочу видеть все: людей, поля, леса, это чудесное небо. А на машине, что ж? Пролетишь — и все. Нам, художникам, надо даже ходить пешком.
— Тогда и я с вами, верхом, — вдруг брякнул Бломберг.
«Не выкрутилась!» — подумал Вася, а Татьяна еле заметно искривила верхнюю губу, ответила:
— Что ж, это будет очень любезно с вашей стороны… Но мы выедем не раньше, как через две недели: в Лодзь нужен пропуск, там ведь Германия.
«Ага! Отделалась!» — обрадованно подумал Вася.
— Пропуск? — воскликнул Бломберг и тихо добавил: — У меня есть друг, завтра утром у вас будет пропуск.
И вот они, имея при себе рекомендательное письмо от пана Сташевского, плетутся трусцой по асфальтированному шоссе Варшава — Лодзь.
Цокают копыта лошадей, неслышно катится коляска. По дороге редко-редко попадаются машины с военными. Большинство польской аристократии — в колясках.
Татьяна повернулась и, увидав, как за ними на коне скачет Бломберг, сказала:
— Туп, как камень. Пристал!
— Он может и не отстать, — не совсем любезно обронил Вася.
— Вы уже ревнуете, Вася? Вы, между прочим, очень плохо ревнуете: увлекаетесь разговорами с офицериками и забываете про меня. Я понимаю, вам все это очень надо. Но ведь я ваша невеста, и вы временами должны делать злые глаза.
— Не умею и не смогу, глядя на вас, делать злые глаза, Татьяна Яковлевна, — тепло ответил Вася.
— Учитесь. Давайте вот сейчас перед этим тупицей разыграем сцену. Ну! Отвернитесь от меня. Нахохлитесь. Вот так. А теперь громко прокричите мне то, что я вам скажу: «Что будет со мной, когда я стану вашим мужем? Если сейчас… я не хочу сказать — меняете, но-о-о!»
Вася все это громко повторил, с издевкой, с обидой, а Татьяна, смеясь, поманила к себе Бломберга и, когда тот поровнялся с коляской, крикнула ему:
— Он ревнует, этот мальчик! Он очень боится, что я увлекусь вами!
Бломберг прогрохотал:
— О-о-о! Я бы полмира отдал!
— Вот что значит быть мужчиной! — с гневом сказала Татьяна Васе, и снова к Бломбергу: — Я прошу вас, поезжайте вперед. Я люблю смотреть, когда вы скачете. Вы такой… такой мужественный, а не мальчик!
И Бломберг охотно поскакал впереди.
А тут, в коляске, началось своеобразное заседание.
— Рассказывайте. Рассказывайте, Петр Иванович. Где вы были? Что узнали? Неужели она, Варшава, такая, какой видели мы ее? — нетерпеливо попросила Татьяна.
И Петр Хропов рассказал. Он был у железнодорожников Варшавы, разговаривал с рабочими, с руководителями подпольных организаций.
— Все ждут прихода Красной Армии. Но, знаете ли, тут появилась еще и другая партия… Чорт те как называется, не запомнил. Англия натаскала. Эти тоже ждут прихода Красной Армии, но с тем, чтобы выгнать немцев и все забрать в свои руки. Вот дрянцо!
— Кто это вас так информировал, Петр Иванович? — снова спросила Татьяна.
— Руководитель рабочей партии. Молодой, энергичный и очень приятный человек.
— А мы видели гадость, гадость, гадость! Сплошную гадость. Вертеп. Мы у себя в стране как-то забыли это слово — «вертеп». А тут столкнулись с ним! Ну, а что они здесь, в Польше, производят, Вася? Вы беседовали с офицериками?
— Ничего путного. Делают автоматы, части для танков. Ох-хо-хо! — по-стариковски вздохнул Вася. — Все равно нам курс на Германию.
— Надо узнать, где нам машину купить, хотя бы у этого… — Татьяна показала на майора. — Ишь, как гарцует! Я все-таки думаю, нам бы в Лодзи хорошо попасть на обувную фабрику: мне надо знать настроение рабочих. Вы скажите ему: «Моя невеста требует подвенечные туфли прямо с фабрики. Ну, такой каприз». Ведь он утверждал: «Перед красивой женщиной все пути открыты».
После Варшавы, внешне пышной, разряженной, Лодзь казалась тихим городком. Несмотря на вечер, улицы пусты, хотя где-то далеко играл оркестр. Иногда появлялись верховые военные да проходили женщины с базарными сумочками. А где дети? Молодежь? Может быть, траурный день сегодня? Но вот подобного ни Татьяна, ни Вася, ни Петр Хропов еще не видели. Они ехали улицей, пробираясь в центр, как вдруг неожиданно натолкнулись на кричащую вывеску: «Вход и въезд воспрещен». Майор (он, как знаток города, гарцовал впереди) круто повернул коня и, подскакав к коляске, радуясь и улыбаясь, сказал:
— Юды. Гетто. Посмотрите, как их заковали! Так и так, так и так! — и он описал хлыстом в воздухе четырехугольник.
Дома в улицах, прилегающих к гетто, были взорваны, по углам высились сторожевые будки, маячили вооруженные автоматами часовые. Кварталы меж разрушенными улицами были обнесены кирпичной стеной, по верху которой натыканы стекла от битых бутылок и протянута колючая проволока. Там, за стеной, бродили люди, вялые, как тени. Они что-то искали в мусоре. Мусорные ящики опрокинуты, мусор растащен по земле. Видимо, его не раз перебирали… и вот теперь снова перебирают.
— Юды. Гетто! — снова радостно произнес Бломберг.
— О-о-о! — воскликнула Татьяна и, легонько толкнув Петра Хропова в спину, гневно сказала: — Пошел! Пошел, Петер!
Утром она поднялась часов в пять, надела халат и вышла на балкон. Отсюда, с пятого этажа гостиницы, далеко видны были уходящие здания города. На черепичных крышах лежала серая, как наждак, копоть. Такая же копоть блестела и на листьях деревьев. Торчали заводские трубы — маленькие и большие. По улицам иногда, звонко цокая подковами лошадей, проносились патрули.
Город еще спал…
Но вот откуда-то стали вырываться велосипедисты. Они хлынули широким потоком. Велосипеды в большинстве двухместные — впереди мужчины, позади женщины. И вдруг все это оборвалось. Тронулись пешеходы. Все они, как и велосипедисты, в потрепанных костюмах, в обуви на деревянной подошве, женщины без чулок… и у каждого на рукаве белая повязка. Вскоре и этот поток оборвался. Прогрохотал пустой трамвай. Еще и еще. Потом трамвай с солдатами и опять пустой. Появились домохозяйки. Но они идут не по тротуарам, а по мостовой.
«Значит, за трамвай нечем заплатить, — подумала Татьяна. — И почему на них какие-то повязки и идут не тротуарами?» Она еще не знала, что всякий негерманец здесь был превращен в раба: ему запрещалось ходить по тротуарам, пользоваться трамваем, посещать театры, и чтобы он был отменно заметен, ему приказали носить на рукаве белую повязку. Не знала она и того, что из этой части Польши выселены все в Варшавский округ, все, кроме тех, кто насильственно оставлен на фабриках и заводах, и кроме тех, кому «все равно, есть Польша, нет ли Польши: был бы торг». Ничего этого Татьяна даже не представляла. Она смотрела на рабочих и шептала:
— А что думают они? Неужели забыли «Варшавянку»! «Варшава — второй Париж», — вспомнила она хвастовство тех, кто вместе с немцами топтались в румбе.
И еще она вспомнила художественную выставку современной живописи в Варшаве. Идет свирепая война, уничтожаются народы, поганый кнут Гитлера висит над раздробленной Польшей… а тут, на выставке, нагие женщины во всех видах: лежат на пляже, сидят в полуоборот на креслах, куда-то уходят…
— Вертеп! — проговорила Татьяна и ушла с балкона.
Часов в девять кто-то постучал в дверь.
«Вася или тот?» — мелькнуло у Татьяны, и она, приготовясь к встрече, крикнула:
— Войдите!
Вошел Вася и удивленно произнес:
— Вы уже встали? И чего такая… серая?
Татьяна некоторое время смотрела на город, затем заговорила тихо и задушевно:
— Я была воспитана в таких хороших условиях, что не знала ни ненависти, ни мести. Я была вся заполнена возвышенным: рисовала и радовалась. А вот теперь какая ненависть клокочет во мне!
— Это хорошо, — одобрил Вася. — А я вот как будто и родился с этими чувствами. Впрочем, нет. — И он намеренно прервал разговор. — Так сегодня на фабрику? Я уже с тем договорился, — он кивнул головой на соседнюю комнату. — Сам поведет нас. А затем нам следует отправиться в Краков.
— Это зачем, Вася?
— Мы должны попривыкнуть, к нам должны попривыкнуть… и тогда в Германию, — шопотом произнес он последние слова. — А машину я купил, шоферские права достал, и лошадок сегодня рано утром Петр Иванович продал.
— Так быстро?
— Здесь продать-купить — дело быстрое! А знаете, у кого купил машину? У вашего поклонника, майора Бломберга, — и Вася расхохотался так, что даже присел. — Вчера разговорился с ним. Прошу: «Помогите мне приобрести машину, а то когда я на лошадях к родителям доберусь! Ведь свадьбу надо справлять». А он: «Купите у меня». Позвонил в Варшаву, и рано утром машина прикатила сюда. Посмотрел я ее. Хорошая, новенькая, а на спидометре больше сорока тысяч километров. Как же, говорю, старовата? Объяснил. Оказывается, для немцев Гитлер издал приказ: машины, которые прошли меньше двадцати тысяч километров, сдаются в армию. Так он накатал… на спидометр… Маленько обманул Гитлера. Ой! Он топает!
В коридоре послышались тяжелые шаги, затем стук в дверь, Татьяна кинулась в угол, прикрыла лицо платком, как будто ее застали в объятиях Васи, и, стесняясь, смеясь, крикнула:
— Войдите!
Майор был побрит, напудрен, маленькие глазки остро поблескивали через пенсне. Поздоровавшись с Татьяной, целуя ее руку, сказал:
— Любовь как птичка. Ее нельзя пугать: вспорхнет и улетит.
«Экая слащавость! Вот это и есть немецкая сентиментальность, а одновременно: продать машину и объегорить государство!» — подумала Татьяна и тут же снова залилась смехом:
— Вы поэт, майор. Вы читали Гете?
— Гете? — недоуменно переспросил он, сидя все так же, широко расставя ноги, упираясь в них руками и постукивая каблуком. — Гете? — и вздернул плечи.
«Боже мой! — воскликнула про себя Татьяна. — Даже своих поэтов не знает!» — и снова спросила:
— Сколько вам лет?
— Тридцать восемь, — отчеканил Бломберг.
«Ага! Значит, воспитанник Гитлера!» — решила Татьяна и тут же сказала:
— Вам не до поэтов. Вы должны думать о том, как завоевать мир!
— Совершенно верно. Но я знаю… я знаю Канта. Это наш бог.
— Вы его читали?
— Читать? Не-ет. Я читаю устав. Но мне говорили: «Кант — наш бог».
— Значит, вы понаслышке бога своего знаете? — опять игриво смеясь, внутренне издеваясь над Бломбергом, проговорила Татьяна и, перепугавшись своей дерзости, быстро добавила: — Вам, конечно, надо в первую очередь знать устав… Пойдемте завтракать. А то я все перепутаю.
Надо было пройти через невысокие закоптелые ворота, затем узким двориком, замусоренным, загрязненным, с невысыхающей лужей.
— Свиньи! Свиньи! — с омерзением произносил Бломберг.
Но вот они натолкнулись на немецкого солдата — часового, и Татьяна незаметно подмигнула Васе, как бы говоря: «Ага! Видите? Туфельки-то охраняют!» Часовой, прочитав рекомендательное письмо от пана Сташевского, не стал проверять документы и отдал честь майору. В коридоре их встретил поляк, длинный, тощий. Он расшаркался перед Бломбергом, показал выгорбленную спину. Вскоре они очутились в небольшом кабинете. На стене — фотографические портреты. Семь портретов. На крайнем изображен старичок, дряхлый, хилый, вот-вот рассыплется, дальше — портрет, изображающий тучную даму, затем уже пошли весьма похожие на поляка, который привел сюда Татьяну, Васю и Бломберга. Заметя взгляд Татьяны, он любезно пояснил, по очереди умиленно показывая на портреты:
— Это мой прадедушка: он первый открыл фабрику. У него было шесть рабочих, и он сам не вылезал из-за верстака. Это его дочь. Она уже не сидела за верстаком. Это мой дед. Это… — так он перечислил всех и под конец, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: — А последний портрет — я. Был хозяин — теперь директор.
— Я хочу посмотреть, как делаются чудесные туфельки, — не дослушав, капризно потребовала Татьяна.
Директор испуганно глянул на Бломберга, и тот, чуточку подумав, сказал:
— Красивой женщине все пути открыты.
Директор бессильно развел руками и повел гостей по цехам.
Здесь за машинами сидели и стояли женщины. В другое время Татьяна из любознательности с большим вниманием изучила бы производственный процесс, но сейчас ее интересовало другое: почему у входа на фабрику стоит немецкий солдат. И она, делая вид, что ей приятно видеть, как вырабатываются туфли, все время с восхищением вскрикивала:
— Замечательно! Чудесно, майор! Я теперь на балу расскажу дамам, что я знаю, как создаются изящные туфельки. Вот смотрите, это же такая неприятная на вид вещь — кожа! Какая она скользкая!.. И как отвратительно пахнет!.. А туфельки? Майор, чем пахнут туфельки?
— Ландышем, — умиленно ответил Бломберг, глядя на туфельки Татьяны.
«Ландышем! — про себя передразнила его Татьяна. — Мерзавец!» — и снова заиграла, однако все время отыскивая то, ради чего стоит солдат у дверей.
Вот ступеньки в подвал и вывеска: «Вход запрещен».
— Ах! А что там? Почему «запрещен»? — вскрикнула Татьяна и ринулась было в подвал.
Директор двумя-тремя прыжками преградил ей путь, говоря:
— Вам туда не надо. Никак не надо. Грязно и душно.
— Как? Майор! Вы повели меня смотреть фабрику… и нельзя? — гневно произнесла Татьяна.
Директор отвел в сторону Бломберга, о чем-то долго шептал. Бломберг заколебался. Тогда Татьяна рассерженно крикнула:
— Так-то вы подчинили себе поляков! Вы, майор! — и, подхватив рукой подол платья, она пошла было к выходу, но Бломберг грубо произнес, отстраняя бывшего хозяина:
— Прочь! Ведь я сказал: красивой женщине все пути открыты, — и первый спустился в подвал.
Длинный подвал уходил куда-то во тьму. Неподалеку от двери стояли баки, опутанные белесыми трубками, словно накаленные электричеством.
— Жидкий кислород, — абсолютно без интереса, вяло и пренебрежительно сказал Вася, обращаясь к Татьяне. — Хозяин прав, вам тут не надо быть.
— Ах, это которым больные дышат? — разыгрывая из себя наивную девочку, спросила Татьяна. — Нет! Нет! Это тоже очень интересно. Не правда ли, майор? Я могу им подышать.
И бывший хозяин, заметив наивность Татьяны, смеясь, сказал:
— Таким воздухом дышать нельзя: один кубический сантиметр разорвет человека.
— А как же его делают, майор?
— Это?.. Это… — Майор охотно бы объяснил, но он ничего в этом деле не понимал и сказал: — Да, делают. Химия, сложнейшая, — и пошел за Татьяной, которая уже бежала в глубь подвала.
И тут, в глубине подвала, она увидела русских.
Измученные, видимо обреченные на гибель, они работали около каких-то котлов, ванн.
Татьяна спросила Бломберга:
— Пленные?
Он недоуменно пожал плечами и обратился к директору. Тот ответил:
— Нет. Мобилизованные. Недорого стоят. Десять злотых каждый.
— И это вам выгодно, — утвердительно произнесла Татьяна.
Бывший хозяин криво улыбнулся:
— Я за них платил злоты, я их кормлю, обуваю, даю ночлег. А сам? Сам я ничего не получаю: продукт бесплатно поступает в германскую армию. Так что один только страх я получаю.
А Татьяна уже поровнялась с русскими и спросила на родном языке:
— Откуда вы? — и чуть не сказала «товарищи».
Самый пожилой, у которого от бессилия тряслись руки, глухо ответил:
— Брянские мы, барынька.
Она, чтобы не выдать себя, бросила!
— Вот вам социализм!
— Да. Гитлеровский, — сурово кинул ей в ответ все тот же пожилой рабочий.
При выходе с фабрики Татьяну ждала коробка с тремя парами чудесных туфелек.
Вечером она и разомлевший от успеха Бломберг сидели в баре.
Танцовали полуголые женщины.
Сердился Вася, разыгрывая ревнивого жениха. Хохотала Татьяна, призывно посматривая на Бломберга, и тот лелеял надежду. Но наутро все пошло кувырком. Бломберг получил телефонограмму: его срочно вызывали на место работы в Варшаву. Прочитав телефонограмму, он, бледнея, произнес:
— Меня, видимо, хотят перевести из интендантства в действующую армию. У меня много врагов. Но я все равно устроюсь в гестапо.
Простившись с Татьяной, с Васей, пожалев, что приходится расставаться, он сел в попутную машину и отправился в Варшаву.
А через час Петр Хропов подал к гостинице машину. Только они выехали из города, Татьяна, положив руку на плечо Васи, спросила:
— Ну, как туфельки?
— Это еще только ниточка, Татьяна Яковлевна.
— Но удачная?
— Очень. Надо теперь узнать, куда они отправляют эти «туфельки».
— Я ведь тебе сказал — в Штеттин, — проговорил Петр Хропов. — Отправляют на грузовиках, в особых баках.
— Штеттин? В Штеттине был французский оружейный завод. Какие там теперь штучки выпускают? Интересно. Легко купить телефонограмму для майора, а вот эти штучки?
— Знаете новость? — чуть погодя заговорил Петр Хропов.
— Какую? — разом воскликнули Татьяна и Вася.
— Пятого июля немцы пошли в наступление на Курск со стороны Орла и со стороны Белгорода… Прорвали долговременную оборону.
— Прорвали? — с тревогой спросила Татьяна. — Значит?..
— Пока ничего не значит. Меня сегодня утром поляки информировали, что перечитали газеты: вначале немцы кричали о последнем наступлении на Россию. Затем тон стали сбавлять. А сейчас чего-то треплются о выпрямлении линии фронта.
— Э-э-э! — протянул Вася.
— Э-э-э! — подражая ему, весело и радостно вскрикнула Татьяна.
Краков походил на старичка из знатного рода, у которого было все: чопорность, напыщенность, великая история прадедов и дедов и их боевых подвигов, но не было главного: денег и независимости. Чопорность выпирала повсюду: полуоблупленными колясками, полицейскими картузами с высоким передком, одеждой. Вот идет женщина, на ней все, как на манекене в витрине модного магазина. Идет — гордыня! Но на руке белая повязка.
Вася где-то пропадал дня четыре, и Татьяне пришлось проводить время одной. Каждое утро ее будил звон колоколов, мелкий, назойливо тревожный, и она поднималась, до завтрака гуляла по городу, присматриваясь ко всему, изучая все.
Город жил по часам, заведенным раз и навсегда: в такой-то час с минутами по улицам двигались ученики или ученицы, ведомые ксендзом или монашками, в такой-то час с минутами пачками шли конторские служащие, кухарки с сумочками, потом поднимались приказчики, торгаши, и вдруг все закрывалось: жители завтракали или обедали. Но и в этом, казалось бы, деловом движении просвечивали гордость, напыщенность, чопорность.
«Мы жители знаменитого Кракова!» — как бы говорил своим видом иной мещанин с белой повязкой.
А былого «знаменитого» Кракова уже не существовало: на всем лежала фашистская лапа, как гигантский утюг.
Когда Татьяна первый раз сошла позавтракать в небольшой ресторан при гостинице, поляк-официант, подойдя к ней, сказал:
— У вас что, пани, злоты или марки?
— И злоты и марки, — еще не понимая, ответила она.
— Лучше марки, — и официант подмигнул, как бы говоря: «Для вас теперь я могу сделать все», — и спросил, что она закажет на завтрак.
— Но ведь у вас норма?
— Для марок нет нормы, — шепнул официант.
«Продался», — решила Татьяна и заказала себе только норму, а когда официант стал ей предлагать «сверх нормы», она, чтобы услышали немецкие офицеры, сидевшие за столиком неподалеку от нее, громко и гневно произнесла:
— Я не хочу нарушать законы Великой Германии.
Офицеры стихли, повернулись к ней. Она мельком глянула на них. Они поднялись и все молча поклонились ей.
На четвертый день появился Вася и, к своему удивлению, застал Татьяну в компании молодых офицеров-штабистов. Она радостно и шумно отрекомендовала его как своего жениха. Офицеры поздравили Васю, кидая на Татьяну завистливо-липкие взгляды.
«Как ловко придумал генерал: жених и невеста! Не то они вели бы себя еще пакостней!» — вспомнила Татьяна советы Громадина и нетерпеливо, как и полагается невесте, долго не видавшей своего жениха, подхватила Васю под руку и увела к себе в комнату.
Здесь Вася, подавая визитную карточку, сообщил:
— Вас сегодня на девять вечера приглашает профессор Станислав Пшебышевский. Известный химик… Что нам очень надо. Возможна разгадка «туфелек», — ответил он на вопросительный взгляд Татьяны. — Ведь те «туфельки» производят химики.
— А-а-а! — догадалась она. — Куда же приглашает, в университет?
— Нет. Домой.
— О-о-о!
— Готовьтесь. Я за вами зайду.
— А кто это такой — профессор Пшебышевский?
— Разве забыли? Я вас познакомил с ним на балу в Варшаве… такой — с усищами.
— Я была бы рада все забыть, что видела там.
Вскоре Татьяна и Вася сошли вниз. У гостиницы уже стояла наготове машина. Петр Хропов открыл перед ними дверцу. Они сели, и машина плавно взяла с места. Татьяна, тихо смеясь, проговорила:
— Здравствуйте, Петр Иванович. Давненько я вас не видела. Как жили?
— Расскажу потом, Татьяна Яковлевна: подъезжаем к особнячку профессора.
Небольшой особняк профессора Станислава Пшебышевского был втиснут в зеленый садик и выглядывал оттуда розозой черепичной лысиной. Домик весь был опутан диким виноградом. Ветви винограда свисали над карнизами окон, и потому окна походили на глаза под лохматыми бровями.
Когда машина уперлась в железные ворота, они бесшумно раздвинулись, и машина вошла в небольшой, чистенький дворик.
— Ну, я тут побуду на страже, — проговорил Петр Хропов.
На парадном крыльце появился Станислав Пшебышевский. Это был уже пожилой человек, с унылым лицом, с седыми висками и с такими пышными, тянущимися чуть ли не до ушей усами, что Татьяне показалось — не приделаны ли они. Рядом с ним стояла женщина, по виду лет двадцати пяти. Она скромно опустила глаза, держась за локоть Станислава Пшебышевского.
«И до чего, чертовка, красива!» — подумал Вася.
Станислав Пшебышевский легким шагом сошел со ступенек, протянул обе руки Татьяне и заговорил на русском языке:
— Вы видите мою радость: я обеими руками принимаю Русь. Прошу вас любить меня и мою Лизу. Вот она, — он подвел Татьяну к своей Лизе.
Та скромно, медленно подняла глаза на гостью и произнесла:
— И я рада: все, что любит мой Станислав, люблю я.
— А это мой жених, — отрекомендовала Татьяна Васю.
Профессор надменно, вприщур посмотрел на Васю и, не подавая ему руки, как бы спохватываясь, проговорил:
— Ах, да! Да! Я слышал: у вас свадебное путешествие.
— Предсвадебное, пан профессор, — поправила его Татьяна, а про себя сказала: «Ага! Не любит немцев. Это очень хорошо», — и, подхватив Васю под руку, вошла в дом, по пути шепнув: — Вася! Держитесь: этот усач съест вас!
Васе и Татьяне отвели отдельные комнаты. Вскоре в комнату Татьяны вошла горничная и поставила тазик с водой, мыло и полотенце. Татьяна освежила лицо и вышла в столовую.
За столом сидели Вася, Станислав Пшебышевский и Лиза. При появлении Татьяны профессор воссиял, пошел ей навстречу, снова взял за обе руки, потряс и, усадив против себя, сказал:
— В России, на Волге, под Самарой, у меня, вернее у моего отца, было имение. Я свои детские годы провел там. О, детство — самое дорогое в жизни! Мне уже за пятьдесят, — с безнадежной грустью добавил он. — В эти годы всегда думаешь о прошлом. О будущем думать тяжко и… как это по-русски?… Скучнее… Нет, нет, тоскливей: в недалеком будущем виднеется сырая земля.
— Что ты, что ты, Станислав! — встревоженно проговорила Лиза и скромно подняла на него глаза, но Татьяна уже заметила, как в ее глазах шевельнулся бесенок.
— Начнем, пожалуй, как сказано у Пушкина, — проговорил профессор, и сам первый взялся за нож и вилку.
Стол был убран богато: красовались хрустальные бокалы, рюмки, солонки, чудесные именные тарелки саксонского фарфора, лежали ножи, и тоже всех видов — для мяса, для рыбы, для фруктов. Казалось, сейчас начнется пир, напоминающий былые времена польской шляхты. Но… но на цветистой скатерти поблескивала одна бутылка вина, на тарелке было несколько ломтиков колбасы, на другой — аккуратно нарезанные кусочки черного хлеба, и еще перед каждым на маленьких тарелочках белело по паре яиц. Все это при таком сервизе и таком убранстве выглядело смешно и тоскливо.
Заметя еле уловимое недоумение на лице Татьяны, профессор, искоса глянув на Васю, спросил ее:
— Ваш жених, Татьяна Яковлевна, понимает по-русски?
— Ни словечка.
Станислав Пшебышевский о чем-то подумал и дипломатически тонко произнес:
— Так кормит нас Гитлер: война, — и развел руками, добавляя: — Ничего не поделаешь.
Но Вася, услыхав слово «Гитлер», потянулся к бутылке и с той бесцеремонностью, какую немцы проявляли у побежденных поляков, налил вина в бокалы. Затем, видя, как хозяин недовольно заморгал и даже поперхнулся, Вася поднялся и, тараща глаза, дергая верхней губой так, будто на нее села муха, крикнул:
— Хайль Гитлер!
Все встали, потянулись к бокалам:
— Хайль Гитлер! — как бы чем-то давясь, прохрипел Пшебышевский.
— Хайль Гитлер! — прокричала Татьяна, также как и Вася, тараща глаза.
— Хайль Гитлер! — пропищала Лиза, и тут Татьяна увидела, что бесенок в ее синих глазах прямо-таки привскочил.
Выпив вино, все сели на свои места, и профессор еще больше опечалился. Татьяна украдкой глянула на Васю и кивнула на дверь. Тогда тот вдруг, вцепился руками в виски и проговорил:
— Не могу сидеть: трещит голова. Пойду полежу, — и шумно, будто в кабаке, отодвинув стул, вышел, даже не посмотрев на Станислава Пшебышевского и его Лизу.
После ухода Васи наступила тишина.
Пшебышевский с пребольшим усердием разрезал на тоненькие ломтики краковскую колбасу. От сильного нажатия нож скользил по тарелке и издавал звуки, похожие на мышиный писк. Затем профессор встряхнулся, как встряхивается долго дремавший лев, и заговорил, будто ни к кому не обращаясь:
— Два огня. Один с Запада, другой с Востока. Западный огонь… Не понимаю его смысла: жестокий, оскорбительный. Он уже сжег нашу страну. Восточный? Марксизм? Устаревшая доктрина. А я химик. Я не политик. Я знаю одно: химия нужна всем. Но надо ли всем то, что проповедуют гитлеровцы, или нужен ли всем марксизм?
— А я в нем ничего не понимаю, в марксизме, — прервала профессора Татьяна, — у меня все время было единственное желание — уехать оттуда… из Совдепии. Кстати, тут иные говорят: «Совдепия». Это очень романтично.
— Ага. Романтично, — игривым голоском подтвердила Лиза.
— Исполнилось ваше желание: вы попали в страну, где нет столицы, — профессор еле заметно улыбнулся, затем взял бутылку и, видя, что там вина нет, с сожалением проговорил: — Норма выпита, — и первый вышел из-за стола.
Лиза подбежала к Татьяне, обняла ее за талию и шепнула:
— Позовите своего жениха, и пусть они тут со Станиславом покурят, а мы с вами — в садик. У меня чудесный садик.
Татьяна, пожалев, что ей не удалось более откровенно побеседовать с профессором, позвала Васю и вместе с Лизой через широкую стеклянную дверь вышла в садик.
Садик был игрушечный: тут росли колючие груши, липнувшие к стене особняка, причудливые, извитые яблони, кусты малины, смородины, черемухи. А ближе к каменной стене, сверху и с боков увитая зеленью, стояла кушетка. С разбегу сев на кушетку, включив электрический свет, болтая по-мальчишески ногами и тихонько повизгивая, как будто ее щекотали соломинкой за ухом, Лиза сказала:
— Это мой садик… Ведь он стар.
— Кто? Садик? — спросила Татьяна, видя уже, как бесенок заскакал в синих глазах Лизы.
— Он. Станислав, — зашептала Лиза. — Вы смотрите, нас здесь никто не видит. Я могу раздеться. Я иду вот сюда, в малину, и прячусь. На мне только рубашечка. Он входит, и я появляюсь перед ним — малиновка, — Лиза звонко засмеялась, похлопывая в ладоши.
«Да чего же это она с таким откровенным цинизмом?» — подумала Татьяна, не зная, что ответить, а та вдруг кинулась к ней, вцепилась в плечо и зашептала:
— А тот, ваш жених, моложе вас? Он что… интересней… моложе? Ведь я других мужчин не знаю. Понимаете, не знаю, — с грустью закончила она.
«Что это — подосланная шпионить или… или одуванчик?!» — подумала Татьяна и опять, не зная, что ответить, промолчала.
В этот миг из столовой послышался голос Пшебышевского:
— Лиза! Мы хотим кофе.
— Ах, вот так всегда: мне не дают поговорить с друзьями. Но мы с вами потом… ночью. Вы останетесь ночевать у нас? Он заснет. Он быстро засыпает, как чурбан. И я к вам. Мы убежим с вами сюда… Вы ведь более опытная… и этот жених у вас, наверное, не первый? — выключив электричество, идя в столовую, щебетала Лиза.
В столовой на диване сидели Станислав Пшебышевский и Бася. Они сидели молча, оба выпрямленные и оба похожие на сов, когда те днем забираются на дерево и сидят вот так, настороженно, молча.
— Мы не понимаем друг друга, хотя я знаю немецкий язык, — подчеркнуто сказал профессор. — И мне без вас скучно.
— Куда запропала моя невеста? — раздраженно, на немецком языке, проговорил Вася, сидя все также, как сова.
После кофе, как ни жалко было профессору расставаться с Татьяной, однако он, соблюдая режим, сказал:
— Спокойной ночи, — и первый ушел в свою комнату.
Лиза около часа ждала, пока ее Станислав заснет, но тот, чем-то встревоженный, долго вздыхал, а когда заснул, Лиза осторожно поднялась с постели, надела халат и хотела было уже отправиться за Татьяной, как в дверь постучала горничная и, войдя, вся трясясь, сообщила:
— Пани! Там немец… требует пана профессора.
И Лизе пришлось будить Пшебышевского. Тот, недовольный, поднялся, надел халат и вышел из спальни.
В кухне за столом, широко расставя ноги, сидел немец: это был агент гестапо, наблюдающий за отведенными ему домами. При появлении Пшебышевского он даже не привстал, а приступил сразу:
— Откуда у вас гостья? Почему вы мне не донесли, что у вас ночует гостья? Вы ведь знаете все правила. Так откуда она?
— Бежала из Совдепии.
— Вы в этом уверены?
— Если бы не был уверен, не пустил бы к себе.
Агент засмеялся, издевательски произнося:
— Большое доказательство — ваша уверенность! А вы ее что… прощупали?
— То есть как это «прощупали»? — Пшебышевский вдруг обозлился и на то, что агент поднял его с постели, и на то, что тот сидит вразвалку, и на то, что предлагает еще «прощупать». Какой прощелыга! — Я профессор, а не агент гестапо, — проговорил он. — Не мое, а ваше дело «прощупывать»…
И за завтраком профессор был мрачен. Первое время он отвечал невпопад, затем, глядя прямо в глаза Татьяне, заговорил:
— Вчера меня поздно, ночью разбудил один прощелыга… спросил, «прощупал» ли я вас, извините за грубость, Татьяна Яковлевна. Нахал! — и отвернулся, глядя через окно в садик.
Вася еле заметно вздрогнул, у Татьяны глаза сделались большими.
Вот уже сколько раз ее, Васю и особенно Петра Хропова «прощупывают». Возможно, что в этом сказывается обычная система фашистов: они всех просматривают, но возможно и другое — за ними уже следят. И Татьяна заговорила резко на немецком языке, обращаясь к Васе. Тот ей что-то невнятно ответил и даже привскочил со стула. А она, обращаясь уже к профессору и Лизе, произнесла:
— Я сделала выговор моему жениху: нам как можно быстрее надо отправиться в Германию… Ведь, простите за грубое слово, но нас всюду «прощупывают», и я устала от этого. Я оскорблена. Выход один: скорее в Германию — а там-то уж нас никто не тронет.
Пшебышевский, как бы не слыша всего этого, все еще глядя в окно, утихомиривая бушевавшую в нем злость, проговорил:
— Вот так-то! Врываются в дом к известному химику, к профессору, будят его и требуют, чтобы он… «прощупал», — с подчеркнутой брезгливостью сказал профессор, — своих гостей. Да. Да. Я понимаю вас, — он повернулся к Татьяне. — Я понимаю вас. Поезжайте в Германию. Ну, например, в Штеттин.
Татьяна чуть не подпрыгнула от радости.
— Я вам дам рекомендательное письмо к моему другу, химику Отто Бауэру. Верно, мы виделись с ним еще до войны. Но он хорошо меня помнит: я передал ему кое-что новое по химии. И он примет вас как моего друга, — и профессор сморщился, говоря уже тише: — Простите, Татьяна Яковлевна, может быть, ваш жених — и хороший человек, но… я от одной формы прихожу в бешенство.
— Он хороший человек, — ответила Татьяна.
— Вряд ли! — грубо кинул Пшебышевский. — Среди них я не видел хороших.
— А ваш знакомый, Бауэр?
— Ах, да, да, — грустно сказал профессор, — совершенно верно: есть и хорошие.
Когда Петр Хропов подал к крыльцу машину, Татьяну и Васю вышли провожать Пшебышевский и его Лиза. Она так же, как и в первый раз, скромно опустив глаза, придерживалась за локоть мужа, и он так же, как и в первый раз, стоял рядом с ней на ступеньку ниже, но в глазах его горела не радость встречи, а тоска прощания…
— Вот мы почти и пробились через последние ворота, — проговорил Вася, когда из гостиницы были снесены чемоданы и машина рванулась из Кракова по шоссе, засаженному по обеим сторонам черешнями.
Тут, вне города, Татьяна, облегченно вздохнув, произнесла:
— А все-таки боязно: прощупывали нас сегодня ночью, Петр Иванович.
— Это пустяки, — ответил тот. — Обычное: каждому агенту отведены пять — десять домов, за которыми он должен следить. Но этого, который решил сегодня ночью прощупать вас, скоро в живых не будет: осталось еще несколько часов.
— Как так? — испуганно воскликнула Татьяна.
Петр Хропов о чем-то подумал, затем сказал:
— Он подъехал к дому на коне, привязал его к столбу и ушел проверять вас. Я видел, как дворник что-то «прощупал» на седле и нашел там фляжку с разведенным спиртом. Спирт выплеснул и налил разведенного спирта, только древесного. Потом агент вышел. Сел на коня и, хвастаясь перед нами, отвинтил фляжку и выглохтил содержимое.
— Вот и выпил! — смеясь, заметил Вася.
— Ужасно! — заговорила Татьяна. — Вы ведь подведете профессора.
— Ну, что вы! Агент теперь лежит в больнице. Его там спросят, где он достал спирт. Скажет, там-то. Тогда начнут трепать тех. А те будут отказываться: спирт — казенное имущество.
— Все-таки это ужасно… Я все еще никак не могу к этому привыкнуть… А убивать их надо, — проговорила Татьяна и, обессиленная, уткнулась в уголок машины.
Собственно, границы в полном понимании этого слова между Германией и Польшей не было: большая часть Польши вошла в Германскую империю. Но вдруг все резко изменилось, как если из хаты бедняка попадешь в домину богатея. Оборвались в полях полоски, их заменили отруба с каменными, под черепичной крышей, домами, с крепкой надворной постройкой, с палисадниками, с акациями и цветами. Пропали сорняки, колеистые дороги, появились всюду гудрон, асфальт и камень, а по обеим сторонам дороги — кудрявые черешни, вишни, груши, яблони с высокими кронами — палкой не достать. И леса, леса, леса. Верно, какие-то декоративные: большинство — сосна, посаженная рядочками. Если в Польше деревушки из деревянных хат, с убогими надворными постройками, — здесь деревня из каменных домов, под черепичной крышей, с крепкой надворной постройкой. И еще — всюду стандарт. Стандарт коров — все одной рубашки: черные с белыми пятнами. Стандарт печей, мебели, детских колясок.
Километрах в шести от бывшей границы Татьяна, Вася и Петр Хропов остановились в деревушке и на ночевку попросились к крестьянину Паулю Будбергу.
Пауль Будберг не худ и не толст, но кругленький.
На лице у него не румянец, а старческая краснота — на щеках, на переносице, уходящая на испещренный морщинами лоб. Хозяин принял гостей любезно, но без суетни, сам растворил ворота, указал место, где надо поставить машину, где будет спать шофер, затем пригласил Татьяну и Васю в дом, познакомил со своей женой, тонкогрудой и длинноногой, как цапля. Узнав о том, что Вася и Татьяна — жених и невеста, он поздравил их и отвел Татьяне отдельную маленькую, но чистенькую комнатку, а Васе сказал, показав на диван в столовой:
— Вы, как рыцарь, должны охранять свою невесту: ваше ложе здесь.
Татьяна умылась и вышла в столовую.
Тут во всем был стандарт. Стандарт — печка, стандарт — мебель, стандарт — картины. На самом видном месте висела картина под стеклом, в черной раме: Фридрих Великий за круглым столом в среде своих сподвижников. По бокам «Фридриха Великого» висели картины — литографии в двенадцать красок, а основная краска — желто-золотистая. Вот поляна, тишина леса. Амурчики несут невесте подвенечное платье. А она… она лежит на кушетке, пышная, грудастая, и глаза у нее мечтательно устремлены вдаль — к нему, к жениху. Вторая картина: озеро, спадают в воду ветви деревьев, на берегу она — уже в подвенечном платье, подруги ведут ее к лодке. Третья: подруги сошли в воду, они тянут лодку, запряженную лебедем, на другой берег — к жениху, а она, невеста, разомлев от удовольствия, развалилась в лодке, как мартовская кошка. А вот она уже «мужняя жена»: комната, прибранная по стандарту, шикарно, на ковре играют сынишка и дочурка… и она, мать, — в ожидании прихода мужа. Да вон и он появился: стоит на пороге, протянул руки.
Заметя, что Татьяна внимательно рассматривает картины, хозяин сказал:
— Это великий путь женщины.
«Да, путь. Путь к бездумной рожальной машине», — подумала Татьяна, сдерживая горестный смех.
На ужин подали яичницу из порошка — стандарт, хлебец, завернутый в прозрачную бумажку с надписью, что заготовлен еще в тысяча девятьсот тридцать девятом году, затем колбасу и творог. Тут хозяин совсем разговорился. Он рассказал, какая фирма и за какую сумму в кредит доставила ему мебель, печку, картины, построила дом. Рассказывая обо всем этом, он, казалось, хвастался и радовался, однако в тоне его голоса слышалась затаенная грусть. Затем он сообщил о том, как в молодые годы работал на заводе Круппа и даже записался в партию социал-демократов.
— У нас был Карл Каутский. О-о-о! Помните? Теперь все говорят, что он оказался прохвостом. Но тогда… молодость. Я работал на заводе, по вечерам смотрел вот на такую же картину и думал: «А какую невесту привезет мне лебедь?» И он привез мне мою Амалию. Вы ее видели? Нет, она тогда была не такая, а как пирожок. И сказала мне: «Пауль, нам нужен свой дом. Пойдем в фирму «Штумма», и она нам построит в кредит дом». Фирма поставила нам дом. Я десять лет гнул горб за этот дом и за проценты, которые пришлось платить фирме. Потом Амалия подарила мне двух сыновей и сказала: «А теперь нам нужна мебель». И мы пошли в фирму «Маркграф», нам дали в кредит мебель. Я совсем забыл, что являюсь социал-демократом: ушел от Круппа и пахал землю. Потом сыновей моих забрали в армию… — он оглянулся и с тоской закончил: — Только не говорите Амалии… Мой старший сын недавно погиб под Орлом… Семнадцать посылок прислал, на восемнадцатой погиб.
И было непонятно, о посылках он горюет или о сыне.
Татьяна почти всю ночь не спала.
«Вот мы в Германии, и перед нами живой немец. «Семнадцать посылок прислал, на восемнадцатой погиб», — вспомнила она слова хозяина и то, как он произнес их, и его затаенную грусть. — Был рабочий. И мог бы остаться хорошим человеком. Какая дьявольская машина переломала его, заставила по-другому думать?»
Утром после кофе Татьяна долго совещалась с Васей, как рассчитаться с хозяином.
— Он ведь может обидеться, отказаться от платы, — шептала она. — Может, так: тихонько положим марки под скатерть и уедем…
Но они еще не успели прийти к определенному выводу, как вошел хозяин с бумагой и карандашом. Он сел за стол и пригласил Татьяну. А когда та присела, он начал писать: сначала стоимость яичницы из порошка, потом хлеба, потом колбасы, творога, кофе, затем с немецкой педантичностью принялся подсчитывать дальше. Две простыни. Их надо стирать? Амортизация. Два пододеяльника. Их надо стирать? Амортизация. Две наволочки. Их надо стирать? Амортизация. Казалось, на этом он и закончит. А он посмотрел на лампочку и записал, сколько сгорело электричества, сколько ушло воды на умывание. Все это он записывал ровными, аккуратными буквами, подолгу думал, и Татьяна нетерпеливо ждала, когда все это закончится, а он все писал и писал. Наконец посмотрел на часы, сказал:
— На составление счета, как видите, я потратил двадцать семь минут. Сегодня рабочий день: ни небо, ни ветер мне не уплатят. А деньги — это рабочее время, как я помню из Карла Каутского.
Деньги хозяину были выданы, но он не поднялся из-за стола. О чем-то думая, долго потрескивал новенькими марками. Татьяне показалось, он недоволен платой. Да ведь и они с Васей хотели положить под скатерть триста марок, Пауль со всей своей педантичностью насчитал только сто восемьдесят.
«Недоволен, конечно», — решила Татьяна и спросила: — О чем вы задумались?
Он встряхнулся, точно на него неожиданно высыпали корзину мякины.
— То, о чем думаю, — при мне.
— Почему не высказать? — донимала Татьяна, роясь в сумке, откладывая еще сто двадцать марок.
— Вашему жениху не понравятся мои думы… Впрочем, это пустяки… Так себе… бытовые явления, — торопливо закончил Пауль.
Татьяна незаметно мигнула Васе, я он, стремительно поднявшись, шагнул к двери, произнеся:
— Посмотрю, готова ли машина.
Когда он вышел, Татьяна несколько минут смотрела на пальцы своих рук, одновременно подыскивая слова, затем, сделав наивное лицо, обратилась к Паулю:
— Скажите мне про бытовые явления. Я художник, и мне это очень нужно.
— Мои «бытовые явления» не для художника, — отрезал Пауль.
Татьяна прикусила, нижнюю губу, затем качнулась к хозяину и прошептала:
— Ну, как человеку, скажите.
Он склонился над столом и начал старательно, аккуратно скручивать и раскручивать бумагу-счет и потом еле слышно произнес:
— Я уверен, скоро кое-кому будет чирк, — и ногтем большого пальца провел по горлу.
«Кому «чирк»? Что за «чирк»?» — мысленно произнесла Татьяна и снова задала прямой вопрос, рискуя отпугнуть собеседника:
— А вы Адольфа любите?
Пауль уставился в окно, криво усмехаясь, ответил:
— Зачем его любить? Он не девушка…
Татьяна чуть не вскрикнула, сдержалась и уже серьезно спросила:
— А что народ говорит?
— Народ? Народ разный. Одних головой в ржавчину окунули — эти орут. А другие? Другие ныне говорят только глазами.
Он поглядел на нее. До этого его глаза походили на глаза овцы — тихие, смиренные, с постоянным испугом, тут они горели ненавистью и обвинением.
Татьяна отшатнулась даже.
— Вы на меня так смотрите?
— Нет. Дальше. Вы что? Вы невеста — еще не знаете жизни… и не знаете того, как иногда за шелковым полотном скрывается мокрица.
«Вот это и есть дипломатический язык народа», — решила Татьяна и, отблагодарив хозяина, вышла во двор. А когда автомобиль выкатился на улицу, она, повернувшись к Васе, произнесла:
— Ну и ну!
Вася, поняв ее восклицание по-своему, энергично махнув рукой в сторону, произнес:
— Разве только Пауль такой? Почти вся Германия — Паули, кроме рабочих, конечно.
— Нет, Вася! Нет. Если бы столько было Паулей, это было бы прекрасно.
Вася и Петр Хропов удивленно посмотрели на нее.
— Удивляетесь? — продолжала она. — А знаете, что он мне сказал? «Я уверен, скоро кое-кому будет чирк» — и ногтем провел по горлу. Потом еще сказал, что ныне честный народ говорит глазами…
Машина неслась на Штеттин.
По пути попадались села, города. И всюду у магазинов очереди. Завидя такую толпу, Татьяна просила Петра Хропова ехать медленней и внимательно всматривалась. И вдруг замечала, как в толпе то тут, то там, точно вспышки, загорались те самые глаза, какие были у Пауля в последний миг.
— Смотрите, Вася, люди с такими глазами — наши друзья.
— Вы, пожалуй, правы. Нет, вы правы, Татьяна Яковлевна, — подтвердил Вася.
— Да. Но они так зло смотрят на тебя, Василий Петрович, — вступился Петр Хропов.
— Положим, не на меня, а на мой военный костюм. Люди с такими глазами скоро заговорят пушками, — уверенно подчеркнул Вася.
Вот и Одер — могучая река…
Ни Татьяна, ни Вася, ни тем более Петр Хропов — никто из них не думал, не предполагал, что здесь вскоре разыграются крупнейшие сражения. Сейчас казалось все мирным: река спокойна и величава, местами всплескивается рыба, оставляя на воде круги, плавают тени от облаков. А вон справа высится железнодорожный мост. Цементные быки упрямо легли на дно, и, кажется, легли навечно. Ну разве можно поверить, что вскоре этот мост будет взорван и быки его, как расколотые головки сахара, разлетятся во все стороны? Разве можно подумать, что здесь пройдет война? Огнем и мечом она разрушит все это, построенное навечно. Разрушит дома-особняки, выглядывающие из зелени садов, разрушит заводские трубы, увитые плющом.
А сейчас?.. Сейчас все казалось созданным навечно.
— Чорта с два их тут достанешь: сплошной цемент, — с сожалением проговорил Петр Хропов, переезжая мост, выскакивая на ту сторону Одера. — Асфальт на дороге — и то, смотрите: на тысячу лет.
— Достанем, Петр Иванович. Непременно достанем… — сказал Вася, тоже удивляясь крепости и вечности построек.
Вдали показался мрачный Штеттин.
А тут, по правую и левую сторону шоссе, в зелени садиков, замелькали крохотные домики вроде курятников. Они — большинство из фанеры — буквально лепились друг к другу.
— Ага! — воскликнул Вася. — Видите, Петр Иванович, ведь немцы сюда от бомбежек сбежали. Значит, достают их в Штеттине.
За домиками-курятниками потянулся рабочий поселок: дома-стандарты, похожие на бараки. Миновав его, Петр Хропов, придержав машину, спросил:
— Граждане! Куда дальше? Смотрите-ка, какой городище перед нами. — Не успел он закончить фразу, как машина уже вышла на улицу Штеттина.
И это скоро будет разрушено и уничтожено: черные дома-особняки, многоэтажные здания, отштукатуренные под вафлю, увитые диким виноградником, палисадники, каштаны вдоль тротуаров, птицы — дрозды, скворцы, прыгающие под ногами прохожих, толстощеких немцев и немок.
— Давайте скорее к этому… к Бауэру. А то что-то страшно мне на таких улицах, — торопливо проговорила Татьяна, глядя на Васю.
— Сейчас, — ответил тот и, выпрыгнув из машины, подошел к полицейскому.
Полицейский, посмотрев на адрес письма, подтянувшись, сказал:
— Бауэр? Профессор? О-о-о! Знаменитый химик, гордость нашего города, — и охотно растолковал, как следует проехать.
Улица, где жил профессор, вся утопала в тени каштанов и лип. И казалось, тут живут не люди, а птицы: они прыгали по дороге, по тротуарам, по железным воротам, заборам и, усыпав деревья, пели и трещали на все голоса.
— Сколько пташек-то развели! — проговорил Петр Хропов и круто остановил машину у особняка, глубоко запрятанного во дворе.
На калитке, под стеклом в рамочке, выдавлено: «Профессор Отто Бауэр».
— Ну вот вы и прикатили, — сказал Вася, вытаскивая из машины два чемодана.
— Как я? А вы?
— Мы будем у вас через пять дней, приблизительно в эти же часы. Не тревожьтесь: вот вам письмо от Пшебышевского к Бауэру. — Вася позвонил, и когда появилась горничная, он, простившись с Татьяной, сел в машину.
Татьяна некоторое время с грустью смотрела на убегающую машину, которая тонула в тени деревьев, и поэтому казалось, что она уносится в ночь.
— Мне нужен господин профессор, — заговорила Татьяна, обращаясь к девушке.
— Господина профессора? Господина профессора? — неопределенно повторила та и, чуть искоса посмотрев на Татьяну, повела ее во двор, помогая нести чемоданы. Затем она ввела Татьяну в комнату-приемную, сказала: — Присядьте. Я сию минуту, — куда-то ушла, но вскоре вернулась. — Да. Профессор дома. Но отдыхает. Я прошу вас, подождите здесь.
Комната-приемная была обставлена жесткой мебелью, а на стене висела все та же назойливая картина — Фридрих Великий за круглым столом в среде своих сподвижников. Были тут и новые картины — в несколько красок, явно написанные для пропаганды. Вот дом под соломой, огромные просторы, человек в длинной рубашке, с посохом, гонит овечек. Это, видимо, изображена Украина: просторы, изба под соломенной крышей, колодец-журавель и первобытный человек-пастух. Разве такую страну трудно завоевать?
— Украинка, — произнесла горничная так, как будто перед ней лежал жареный поросенок. — А это белоруска, — добавила она, все так же облизывая губы, показывая на вторую картину, где был изображен омут. Красивая женщина в национальном платье черпает воду, дальше тянется опушка леса, а возле опушки — хатки.
«Ишь ты, какими нас изображают», — подумала Татьяна и намеревалась было рассмотреть третью картину, как в комнату вошла хозяйка, довольно пожилая женщина, но вся подобранная: у нее на ногах так натянуты чулки, что кажется — вот-вот лопнут, серенький халатик тоже в обтяжку, домашние туфли на высоком каблуке настолько малы, что пятки свисают. Гладко причесанные волосы тоже в обтяжку, как в обтяжку и подобранные морщины на лице.
— Вы родственница профессора Пшебышевского? — заговорила она нежно, жеманно, вертя в руке распечатанное письмо. — Очень, очень мило с вашей стороны, что вы заглянули к нам. Мы очень близко знакомы с профессором Пшебышевским, — и провела Татьяну в отдельную комнату. — Прошу вас, чувствуйте себя просто. Мы были знакомы с профессором еще до этого… до войны. Ах, какое было чудесное время! Мы гостили у профессора в Кракове. Тогда можно было гостить, а теперь… — она махнула рукой в потолок. — Что-то страшное летит оттуда: бомбят. Нас бомбят! Да. Да. Вот тут, в Штеттине. Так прошу, — хозяйка позвала горничную, приказала, чтобы та приготовила ванну, и, раскрыв окно, добавила: — Тут морем пахнет. А вы где живете? Ну, конечно, в Кракове?
— Нет. Я сбежала из России.
У жены Бауэра звуки «да» и «ай» слились в одно.
— Да-ай! — воскликнула она и, пятясь, выставив вперед руки, как будто на нее ползло что-то страшное, покинула комнату.
«Напрасно я этой курице сказала, что бежала из России», — спохватилась Татьяна и присела у окна. Так она просидела минут десять, потом вошла горничная и предложила ей ванну, а Татьяна подумала: «Может, мне не ванну принять, а выпрыгнуть в окно и удрать отсюда. Ведь та штучка, наверное, уже позвонила в гестапо. Ну, нет. Останусь. Глупости!» — и, открыв чемодан, достала халат, чистое белье, взяла широкое полотенце и направилась следом за горничной.
Ванная занимала гораздо большую комнату, чем та, которую отвели Татьяне. Стены до половины облицованы голубоватыми плитками кафеля, ванна кипенно-белая, рядом столик, а над столиком зеркало. Было здесь чисто, светло и уютно.
«Как они живут! Сколько награбили!» — с досадой подумала Татьяна и на предложение горничной помочь ей раздеться ответила:
— Нет. Благодарю! Я сама, — и тут же вспомнила, что надо меньше благодарить, часто благодарят за услуги только французы, а немцы скупы на это слово, н сказала более резко: — Нет! Я сама.
Горничная вышла.
Татьяна разделась и посмотрела в зеркало. Там виднелись плечи, чуть покатые, уже загоревшие в дороге. Она нагнулась и увидела свое лицо. Оно тоже было в легком загаре. Вдруг ее губы открылись, оголяя белые крупные зубы, ноздри расширились, и она, озорно тряхнув головой, прошептала:
— Вот где я нахожусь, Коля!
За дверью комнаты послышались шаги, затем добродушный хохоток и полувизг, потом кто-то постучал, и на пороге показался профессор Бауэр, таща за руку свою жену Маргариту. Та со страхом топталась на месте, а Бауэр, похохатывая, вскрикивал:
— Она… она боится русских: так настроил ее Геббельс. О-о-о! Геббельс умеет влиять на женщин. Дорогая моя женушка, ну смотри: наша гостья — даже очень красивая и не кусается и не царапается, — он отступил на несколько шагов и, подталкивая в спину жену, подвел ее к Татьяне. — Прошу, — сказал он непонятно для чего.
У Бауэра маленький ротик, маленький носик, маленькие глазки, а лицо широкое, круглое, к тому же лысина во всю голову и только около ушей торчат клочки седоватых волос. Вот он снова начал похохатывать, затем, подхватив под руки Татьяну и свою жену, поволок их в столовую, все так же выкрикивая:
— Прошу! Прошу! Прошу!
Стол был уже накрыт. Он разительно отличался от стола Станислава Пшебышевского. Тут тоже стояли хрустальные рюмки и бокалы., сервиз из саксонского фарфора, лежали разные ножи и вилки, но, кроме того, посредине стола красовались свиная копченая ножища, огромная головка сыра, горка куриных отбивных, рыба, свежие помидоры, огурцы, несколько бутылок вина и рома.
— Прошу! Прошу! Прошу! Ужин у нас — только холодная закуска. Таков мой обычай… и я его ни для кого не меняю. Впрочем, если вы хотите русских щей, вам сейчас же приготовят.
— Не-е-ет! — воскликнула Татьяна. — Я поражена и таким столом. Я даже не знаю, с чего начать.
— Начинайте с того, что на вас смотрит. На меня, например, смотрит вот эта ножка, — и, достав куриную ножку, он, мурлыча, как кот, начал ее с треском рвать, причмокивая, то и дело облизывая губы.
«Ну-ну, и аппетит у этого химика», — подумала Татьяна и тоже потянулась к куриной ножке, хотя ей очень хотелось достать свежий, красный и надутый помидор.
— Прошу! Прошу! Прошу! — непонятно зачем выкрикивал Бауэр.
В течение двух-трех минут он убрал куриную ножку, потянулся было за второй, но рука Маргариты легла на его плечо.
— Полно, Отто, — жеманно пропищала она. — Опять большевиков увидишь.
— Что-о-о! Большевиков? Ну, нет! — и он обратился к Татьяне: — Я иногда во сне вижу большевиков. Это, знаете ли, страшно. Но я теперь, как только они появляются, сам себя бужу. И знаете ли…
Чтобы отвести разговор от большевиков, Татьяна, перебивая Бауэра, произнесла:
— Профессор Пшебышевский шлет вам привет… и особенно пани Лиза.
— Прошу! Прошу! Прошу! — проговорил Бауэр й, отпив из бокала вина, положил на стол руки, которым, очевидно, очень хотелось действовать. — Прошу, — еще раз проговорил он, затем нагнулся, словно намеревался боднуть, сказал: — Он умный, профессор Пшебышевский. Очень. Но у него предрассудки. Предрассудки губят человечество. Если наши далекие предки имели обычай: умирает знатный, с ним вместе кладут в могилу его жену, коней и все, что нужно, — мы говорим — предрассудки. Или, к примеру, мы с вами кушаем свинину и сыты, а магометане не кушают свинину, у них первое блюдо — конь. Говорим — предрассудки.
— О-о-о! Это очень интересно, профессор, — польстила Татьяна, думая: «У этого какая-то своя теория. Только не пойму, к чему это он… и что ему по химии передал Пшебышевский? Во всяком случае, что-то важное, иначе он не принял бы меня так любезно».
А Бауэр, обрадованный вниманием, продолжал уже более возвышенно:
— Наши предки — дикие предки — кушали человека и были сыты.
Татьяна поперхнулась.
— Мы говорим, нельзя. Почему? — продолжал профессор. — Почему, я спрашиваю вас? С точки зрения химии в этом нет греха. Зараза? Но она может быть и от овечки, от коровы и даже вот от этой курицы и помидора. Строение человеческой ткани почти такое же, как и у любого животного. Разные клетки, нервы, другая кровь. Но это все пустяки. Предрассудки. Предрассудки губят человечество. Представьте себе, сколько на земном шаре ежегодно умирает людей… и все это или сжигается, или закапывается в землю. Сколько пропадает кожи, мяса, жиру! Маргарита, дай твою сумочку.
Маргарита выпорхнула из-за стола и вскоре принесла изящную дамскую сумочку. Бауэр подал ее Татьяне и, смеясь, захлебываясь, сказал:
— Отгадайте, какой материал?
Татьяна с женским любопытством начала рассматривать сумочку: потрогала скрипучую, как шелк, кожу, открыла замочек, заглянула внутрь и, пожав плечами, ответила:
— Я ведь не специалист. Но сумочка мне очень нравится.
— Это кожа большевика! — торжественно и победоносно возвестил Бауэр.
Сумочка выпала из рук Татьяны на колени.
«Он меня испытывает, этот химик», — подумала она и быстро подхватила сумочку, снова начала любоваться ею, одновременно чувствуя, как вся дрожит, но, заглушив в себе дрожь, повернулась к Бауэру, глянула на него восхищенными глазами, говоря:
— Это у вас новая и свежая теория. Свежая. Очень талантливая. В самом деле: сколько погибает мяса, жиру, кожи! Но я вам не верю. Вы шутите, что эта сумочка… — и она не смогла выговорить, — что сумочка из кожи человека.
Бауэр, уже раскрасневшийся, выбрался из-за стола и, дотрагиваясь до розового висячего абажура, воскликнул:
— Он тоже из кожи человека! — Затем сбегал в соседнюю комнату, принес оттуда пару дамских перчаток. Кинув их на стол, торжественно возвестил: — Это изящно! Это мило! Это прекрасно!
«Какой ужас! Какой цинизм!» — мелькнуло у Татьяны, но она продолжала все так же восхищенно смотреть на Бауэра, по-женски игриво произнося:
— Но я не верю! Не верю! И не поверю, пока вы мне не покажете, как все это делается.
Бауэр смолк, нахмурился, затем достал письмо Пшебышевского, принялся читать его, то и дело через листки посматривая на Татьяну, под конец улыбнулся, сказал:
— Хорошо. Сегодня я отправляюсь под Кенигсберг. Поедемте. И ты, Маргарита. Кстати, сегодня Штеттин будут бомбить — это мне известно… и никакие убежища не спасут. Так уж лучше ночь быть в дороге.
Маргарита запыхтела, посмотрела на вещи в столовой, как смотрит голодная корова на свежий клок сена, а Татьяна сказала:
— Но я не могу долго. Через пять дней приедет мой жених.
— О-о! У вас свадьба? И кто он, счастливый рыцарь?
— Немец. Офицер.
— Хорошо. Да. Но я должен позвонить своему заместителю. — Бауэр убежал в соседнюю комнату и через несколько минут вышел оттуда совершенно белый.
Жена кинулась к нему, говоря:
— Я ведь тебе сказала, не кушай так много.
— «Не кушай»? — как в бреду переспросил он и растерянно пробормотал: — Орел! Орел! Фьють!
«А-а-а! — воскликнула про себя Татьяна. — Орел наш!»