Пожалуй, самое страшное на земле — это голод. Надо иметь стальную волю, чтобы не сломиться перед ним: он опустошает в человеке все лучшее, превращает его в зверя-одиночку, не думающего ни о прошлом, ни о будущем, тупого и злого, готового на любое преступление. Все это подкатывается постепенно, но упорно, властно — и человек теряет достоинство. Он и внешне резко меняется: на лице пропадает улыбка, вытесняемая тоскливой хмурью, глаза становятся шныряющими, губы плотно сжимаются, на щеках появляются провалы… и вдруг в какой-то момент человек начинает по-собачьи щериться, говорить отрывисто, как косноязычный, и тогда все отодвигается: родственные чувства, чувство долга, любовь к ближнему, соотечественнику, законы морали, и остается одно — страстное желание жить. Не желание смерти. Нет. Жить. Физически жить, потому что духовно такой человек уже давно умер. А в лагере каждому было позволено только умереть. Любым способом: можешь броситься на колючую проволоку, повеситься, зарезаться, отравиться, кинуться в ров, чтобы тебя закопали вместе с мертвыми. Ведь здесь все было направлено на то, чтобы уничтожать людей… и все-таки никто не покончил с собой. Люди умирали ежедневно сотнями, но никто не повесился, не зарезался, не отравился: такова была власть жизни над человеком.
Николай Кораблев иногда сам чувствовал, как эта власть овладевала им. Тот скудный паек, который выдавался ему, как и всем в лагере, поедался молниеносно и утолял голод так же, как если бы человеку, долго блуждавшему в пустыне, дали чайную ложку воды. Верно, ему каждый день Генрих Ротштейн преподносил бутылку желудового кофе и бутерброд; верно и то, что он мог бы есть больше, лучше, чем другие. Но он понимал: отсюда может начаться падение. Сначала лучше других есть, потом лучше других спать, потом лучше других одеваться, а потом — почему бы не перейти на сторону гитлеровцев? Ведь он прекрасно знает язык, инженер.
«Это будет падение. Ведь они всей своей системой на такое и толкают нас», — но тут кто-то другой назойливо шептал ему: «Ты обязан сохранить себя для большого дела. Тебе, а не кому другому, поручено организовать восстание, и ты не должен морить себя голодом. Ты на это имеешь право». — «Нет! — твердил Николай Кораблев. — Я на это права не имею — на падение, я обязан поднять всех на восстание, разбудив в них чувство человеческого достоинства».
Англичане ежедневно, потешаясь, перебрасывали через прогал банку с консервами и, стоя у колючей проволоки, глядя на то, как русские пленные, свиваясь в клубок, рвут друг у друга банку, хохотали.
Николай Кораблев, посоветовавшись с Сиволобовым, Митричем и Свистуновым, распространил по всему лагерю клич: «Советский человек не кинется на консервную банку», а англичанам передали: «Если не прекратите шуточки, мы вас подожжем».
Англичане не поверили и на следующий день перекинули новую банку… но она до вечера пролежала в пыли: никто на нее не кинулся. А утром загорелся крайний барак у англичан, и им еще пригрозили: «За каждую переброшенную банку будем сжигать по бараку».
— Значит, люди советские, — сказал после этого Николай Кораблев Сиволобову.
— Конечно, советские, — согласился тот. — А если бы не это — ложись в ров с мертвяками. Всех держит на ногах советское.
— Разбудить в пленных достоинство советского человека, тогда мы сломим все. Вы посмотрите: лагерь охраняют ну от силы сто солдат, а нас здесь до пятидесяти тысяч. Да ведь мы плевками убьем, если соберемся.
— Да-а, — протянул Сиволобов. — Можем собраться и плевками убить охрану. Только как собраться?
Тогда Николай Кораблев распространил по лагерю: «Красная Армия приближается к Берлину. Советский человек должен быть всюду воином».
Об этом донесли Аксману. Тот ответил:
— Я не буду искать того, кто такое сказал. Пускай будут воинами. Вот как я поступаю с воинами: хоронить начну по баракам. Сначала первый барак в ров, потом второй, потом третий и так далее. Нечего с ними возиться и ждать, когда подохнут. Закапывай!
И наутро солдаты стали приводить в исполнение дикий приказ Аксмана. Из первого барака пленных не выпустили на работу, затем заставили раздеться донага и погнали к вагонеткам. Пленные выполняли все молча, но когда их подвели к узкоколейке и приказали ложиться в вагонетки, начали буйствовать; и тогда со стороны раздался жесткий треск и пулеметы скосили всех.
— Теперь будут спокойней, — сказал Аксман. — Складывайте и отправляйте. Завтра новый барак — второй.
— Он не спятил, Аксман? — спросил Николай Кораблев Свистунова. — Вы бы сходили к нему и поговорили.
— О чем же я с ним буду говорить? Он пристрелит меня — и все. Надо нам самим что-то придумать. Так, конечно, он недели за три всех закопает.
На следующий день случилось то же самое: по приказу Аксмана у вагонеток было расстреляно еще пятисот человек. Николай Кораблев, не зная, что предпринять, чувствуя и свою какую-то вину и все свое бессилие, ушел в деревню к Генриху Ротштейну и тут впервые встретился с Вольфом. Они сели под черепичным навесом и после сообщения Николая Кораблева долго молчали; затем Вольф сказал:
— Значит, мясорубка. Пятьсот человек в день. А расплачиваться придется нам: русские не простят.
— Русские — люди разумные, — возразил Ротштейн. — Они понимают, кого надо бить. Однако это потом. А сейчас надо думать. Пятьсот человек в день? Значит, выведут из барака, разденут и из пулемета? Мясорубка. Да еще двести — триста умирают в пятнадцатом блоке. Ах! А я ведь знал этого Аксмана: он был учеником Карла Каутского. Первый ученик стал первым прохвостом и убийцей, — и старики заспорили о том, каков был Карл Каутский, что собою представляла в Германии социал-демократия, как надо было держать себя перед приходом к власти гитлеровцев, болен или здоров Гитлер.
Николая Кораблева такой спор стал раздражать, и он грубовато прервал:
— Вы спорите так, как будто сидите за кружкой пива. Часы летят, и скоро будет расстреляно еще пятьсот человек. Что делать? Жаловаться некуда, некому, — это только приветствуется. Убить Аксмана? Завтра явится новый и более жестоко расправится с пленными. Позвать на восстание, сказать: «Лучше смерть, чем плен!» — думаю, пока еще люди на это не приготовлены: получится суматоха, крики — и всех расстреляют. Что делать?
— Русские — сильные духом, — промолвил Генрих.
— Духом против пулемета не сладишь, старина, — возразил Вольф.
— Фу, чорт бы их побрал, опять заспорят! — на русском языке проворчал Николай Кораблев, и тут ему пришла дерзновенная мысль: «А что, если посоветовать, чтобы люди не сопротивлялись, ложились бы в вагонетки, а на кладбище мы их снимем, отправим в лес… Ну, а как переправлять дальше такие огромные партии, да еще каждый день… да еще голых? Ведь нам их одеть не во что».
А старики уже «дискуссировали» о том, можно или нельзя «одним духом воевать против пулеметов». Николай Кораблев снова оборвал их:
— Надо вопрос решать практически и быстро. Вот вы, Генрих, говорили мне про какую-то женщину, которая помогает нам. Почему ее нет?
— Она отправилась в Восточную Пруссию, — ответил Вольф. — Если была бы здесь, то мы, наверное, быстро нашли бы выход. А теперь… — Он безнадежно развел руками и закурил свою постоянную трубочку. — Не надо было нам допускать Гитлера к власти, тогда ничего бы этого не случилась.
— Это верно, старина, — подтвердил Генрих. — Мы сами виноваты в том, что Гитлер пришел к власти. Если бы мы…
«Милые люди, но… болтуны какие», — и Николай Кораблев, не дослушав Генриха, произнес:
— Сможем ли мы ежедневно пятьсот-шестьсот человек переправлять в горы, хотя бы в Саксонскую Швейцарию? Ведь тут недалеко.
— Только переправься через Эльбу. Теоретически это мыслимо, — подтвердил Генрих.
— А практически?
— Практически? Следует обдумать. Ну как вы, например, проведете их мимо пулемета? Вы сами говорили: одним духом против пулемета не устоять.
— Я думаю, надо сказать людям, чтобы они не сопротивлялись около вагонеток. Ложились бы смиренно, а когда их подвезут к канавам, мы их отведем в лес и отсюда переправим в Саксонскую Швейцарию.
— Голых? — изумленно воскликнул Вольф. — Вы представляете? По дороге идут голые. Да ведь и холодно: зима, перемерзнут.
И опять Николай Кораблев попал в тупик, но через минуту сказал:
— А население? Оно не сможет пожертвовать то, что годами скупало у пленных?
— Э-э-э! Немка еще не дошла до социализма: у нее раскаленными клещами не выдерешь то, что она приобрела за картошку. Да и шумно. Ведь это не иголка — одеть десять-пятнадцать тысяч пленных.
— Хорошо. Мы приведем их одетыми. Я сделаю так, что протест поднимут англичане, — сказал Николай Кораблев. — Но как наших потом отправить?
— Одетых? Это уже будет проще, — согласился Вольф. — Ведь почти ежедневно гонят пленных. Пять-шесть солдат с автоматами и сотни пленных. Те товарищи, которые уже в горах, могут днем перегнать всех под видом пленных.
— Это нахально — днем, — запротестовал Генрих.
— Дерзновенно, хотите сказать? — спросил Николай Кораблев.
— Да. Это вне всяких правил.
— Давайте нарушим всякие правила, была бы правда. Вы, Вольф, сейчас же отправляйтесь в горы, отберите десять вооруженных автоматами немецких партизан и русских, расскажите, что им предстоит делать. Я отправлюсь в лагерь — к англичанам. Вы, Генрих… дайте мне мою порцию кофе, — бледнея, закончил Николай Кораблев.
Генрих сбегал в домик, принес заготовленную бутылку кофе, небольшой бутерброд и, видя, как все это Николай Кораблев быстро уничтожил, сказал:
— Почему вы отказываетесь от дополнительной пищи? Ведь я могу хорошо накормить: у вас большое тело, и оно требует больше кушать.
— Чтобы не пасть духом, — ответил он и, поднимаясь, добавил: — А теперь за дело! Кстати, Вольф, нельзя ли все-таки связаться с той женщиной? Где она живет постоянно?
— В Новом Дрездене.
— А-а!.. Помню. Нас перегоняли через этот город еще в сентябре.
— И вы были в той партии, которую перегоняли по нашей улице?
— Да. Я был в той партии.
— А мы стаяли у ворот и смотрели на вас… и та женщина плакала. Молча плакала. И я плакал. Молча плакал. И моя старушка плакала. Молча плакала. Все мы молча плакали. Да-а… А нынче уже весна идет на двор. Русские очистили Пруссию…
— И немецкий народ приходит в сознание. Вы напрасно о своем народе так плохо думаете. Ныне он не тот, что два года тому назад… Так вы разыщите, Вольф, ту женщину и передайте ей такое слово: «Пора».
— Что такое «пора»?
— Она русская и поймет. Запомните — пора. Повторите.
— Пора, — повторил Вольф, внимательно всматриваясь в лицо Николая Кораблева, затем произнес: — Вы настоящий русский богатырь.
В начале апреля Татьяна прибыла в Новый Дрезден к старикам Вольфам, уставшая, душевно надломленная, снова находящаяся на грани того безумия, в какое она когда-то впала при переходе через болото в Брянский лес к партизанам.
В приморском городе-крепости ей удалось поднять женщин, стариков — десятки тысяч беженцев, и те, подхватив на руки детей, хлынули в казармы, в окопы, на передовую и, падая на колени перед офицерами, солдатами, умоляли:
— Бросайте оружие!
— Спасите нас!
Солдаты колебались. Разъяренная толпа женщин хлынула в комендатуру, выволокла оттуда генерала Шпиллера и со связанными руками передала его солдатам… И тогда из гарнизона, имевшего более ста тысяч, восемнадцать тысяч сдалось в плен.
В этот день Громадин был занят подготовкой к штурму города-крепости и сидел в своем кабинете один, изучая план города; к нему ворвался растерянный Масленица и, не спрашивая разрешения, закричал:
— Товарищ генерал, пленные!
Громадин не сразу ответил, он сердито посмотрел на Масленицу и кинул:
— Ты что? Еще будешь мне докладывать, когда тебе надо… умыться? Не знаешь, что делать с пленными?
— Да ведь их восемнадцать тысяч с лишним, товарищ генерал!
Тогда побледнел и Громадин: у него в дивизии насчитывались теперь лишь сотни бойцов… а тут восемнадцать тысяч пленных.
«Да ведь кулаками могут нас перебить. Что же делать? — с тревогой подумал он. — Что делать? Что делать?» — и прошелся, растер щеки ладонями, посмотрел в зеркало, сказал сам себе: «Эх, какое измученное лицо! Да. Что же делать? Ах, Яня, Яня! Он бы помог», — теперь всегда в трудные минуты он вспоминал Яню Резанова и всегда горевал о его гибели так же, как горюет отец о погибшем сыне. «Яня, Яня! Он бы мне помог. Все Масленицы пальца его не стоят. Да, помог бы. Ну вот, как теперь быть? Восемнадцать тысяч? Ах, да!» И тут вдруг пришла ему спасительная мысль. Он повернулся к Масленице и приказал:
— Ступайте к Иголкину, вызовите Пикулева и скажите немцам, чтобы выделили из своей среды сорок офицеров. Сорок. Не больше и не меньше. Далеко они?
— Да здесь, в лесу. Прочернели все.
— Ну, ничего, теперь просветлеют… у нас. Через час доставить сюда офицеров.
И через час перед штабом Громадина выстроились немецкие офицеры. Они стояли, повесив головы, а неподалеку от них грудились Иголкин, Пикулев и Масленица. Они о чем-то перешептывались, пожимали плечами, видимо еще не понимая, для чего понадобились офицеры генералу. А тот, выйдя на парадное крыльцо, кинул оглушительным басом:
— Смир-р-рно-о-о!
Офицеры дрогнули, как от удара кнутом, вытянулись, и генерал на ломаном немецком языке передал:
— Я не могу поручить моим бойцам сопровождать вас и ваших солдат: ненависть в них вы своими поступками разбудили великую… Поэтому предлагаю: поделить солдат — пятьсот на каждого офицера — и два офицера для связи. Каждому офицеру выдам пропуск… и идти дальше по указанному маршруту. Вот так! Полковник Иголкин! Заготовить пропуска. Связаться с нашими тыловыми частями. Направить всех через сорок минут. Пусть сначала пройдут по этой улице: хочу видеть. Затем на шоссе — и в Польшу. А там наши знают, куда их деть, — и Громадин, посмотрев на часы, не спрашивая офицеров, понятен или непонятен им приказ, повернулся на каблуках и скрылся в доме.
Вскоре через улицу потянулись немцы, по партиям в пятьсот человек. Впереди офицер, держащий над головой пропуск, позади солдаты.
Из всей этой громаднейшей почерневшей толпы Громадин оставил у себя только коменданта города-крепости генерала Шпиллера, тоже почерневшего, оборванного, исцарапанного. Посадив его на стул среди комнаты, он долго кружился около него, сжав кулаки, как бы отыскивая место, куда нанести смертельный удар. Покружится, покружится, сядет. Потом опять встанет, опять начинает кружиться, приговаривая:
— Яню! Вот этот убил Яню Резанова. В лицо выстрелил. Ах ты, гнида чумазая! Казнь ему придумать. Какую же, ребята? — обратился он к Иголкину, Пикулеву и Масленице, забыв о всякой субординации. — Какую казнь мы ему придумаем? Помогайте. А что, если так… — Но в эту минуту раздался звонок, Громадин взял трубку и весь вытянулся: — Слушаю, товарищ командарм. Пленных? Отправил. Да на каждого офицера пятьсот солдат. Нужда выучит. А что же делать? Не снимать же бойцов с передовой? Спасибо! Спасибо, товарищ командарм! Комендант? Вот здесь. Перед нами сидит. Что думаю делать? Да придумываем ему казнь за Яню Резанова, — и Громадин пригнулся, заговорил не так громко: — Слушаюсь. Слушаюсь. Ваша воля, товарищ командарм. Ваша воля. Подчиняюсь. Нет! Нет, что вы! Живым доставлю. До свиданья, товарищ командарм, — и, положив трубку, еще раз посмотрел на коменданта, сжимая и разжимая кулаки, как бы ища для удара смертельное место. Затем, горестно вздохнув, сказал: — Опоздали, ребята! Долго думали. Командарм предложил доставить эту гниду в штаб армии… живым…
Конечно, Татьяна ничего подобного не знала, как она не знала и того, что вскоре после ее отъезда на приморский город-крепость обрушилась советская авиация, артиллерия, после чего советские войска двинулись на штурм и захватили в плен еще около восьмидесяти тысяч солдат и офицеров… Татьяна знала другое — более страшное.
Из города-крепости удрал полк эсэсовцев во главе с генералом Рудольфом Тиссеном. Пробившись через кольцо армии Анатолия Васильевича, потрепанный, он вышел на побережье Балтики, где у причала стоял пароход, переполненный беженцами — женщинами, детьми, стариками, инвалидами войны. Не спрашивая разрешения у капитана, Тиссен приказал солдатам грузиться, и эсэсовцы ринулись на пароход — с пушками, пулеметами, минометами и так перегрузили его, что он, как только отошел от причала, так тут же и сел кормой на мель. Тогда капитан заявил:
— Я не смогу тронуться с места. И вообще я не тронусь в море, пока вы не разгрузите пароход.
Генерал Рудольф Тиссен, человек маленького роста, седенький и косматенький, как болонка, выхватил пистолет, навел на капитана, сказал:
— Моя рука с удовольствием просверлит ваш пустой лоб.
— Я вижу, вам этому не учиться, — ответил капитан. — Но пароход я не поведу в море. Если вы, генерал, разумный человек, то должны понять, что нелепо отправляться в море: погибнем все, в том числе и вы.
Рудольф Тиссен спрятал пистолет, крикнул начальнику штаба:
— Проверить у всех документы!
И началась перетасовка беженцев: тех, у кого не было документов, отводили в одну сторону; тех, у кого были документы, — в другую; тех, у кого документы подозрительные, — в третью. Беженцев было много — тысячи, и когда начали их перегонять, одних в трюм, других из трюма на палубу, поднялись суматоха, плач, крики. За таким делом прошла вся ночь, а пароход все еще стоял на мели. На рассвете показались самолеты — тяжелые, груженые. Их обвивали легкие истребители. И вдруг все эти страшные птицы направились на пароход. Генерал Рудольф Тиссен приказал всем солдатам скрыться в трюме. На верхней палубе остались только беженцы. Вскоре низко над пароходом пронесся советский истребитель. Проревев и сделав Над пароходом еще круг, он удалился, и вся громада бомбовозов направилась в другую сторону. Из груди беженцев вырвался благодарственный стон:
— Это русские!
— Разве им надо убивать нас и наших детей?
— Русские летчики — гуманные. Вот если бы англичане или американцы — те не смотрят, кого бьют.
После этого из трюма снова появились солдаты, и опять началась проверка документов, перетасовка беженцев. Но это уже не тревожило людей: что ж, пожалуйста, проверяйте. Конечно, иные поступили нехорошо: ушли из дому, не взяв документов. Разве можно жить без документов? Нет! Нет! Это не поощряется.
Начальник штаба, полковник, проверяя документы у Татьяны, увидав удостоверение за подписью Гиммлера, козырнул ей и сказал:
— Прошу вас отделиться. Идите в капитанскую рубку: вам там будет спокойней… и безопасней, — он почему-то заговорщицки подмигнул и добавил: — Ведь иногда вместе с водой можно выплеснуть и ребенка.
Татьяна поднялась на капитанский мостик и оттуда в течение трех-четырех часов наблюдала за тем, что творили эсэсовцы во главе с генералом Рудольфом Тиссеном.
Беженцы без документов ничего не подозревали, когда их всех согнали на корму парохода. Ну что ж, можно и на корме ехать. Лишь бы ехать. Лишь бы не налетели англичане или американцы. Русские, конечно, бомбить пароход не будут: налетали уже и повернули в другую сторону. Вот англичане и американцы — эти не повернут.
А когда на пароходе улегся гомон и беженцы вздремнули, генерал Рудольф Тиссен во весь голос отдал приказ:
— Всех, кто без документов, вышвырнуть за борт!
Беженцы сначала не поверили такому; некоторые из них, особенно старики, направились было к генералу с протестом:
— Нельзя пугать людей. Ведь у нас дети!
Но генерал еще крикнул:
— Выполнять мой приказ!
И солдаты, угрожая автоматами, двинулись на беженцев.
Те сначала застонали, потом стон перешел в душераздирающий вой… женщины, старики, инвалиды войны, дети — все полетели за борт.
Корма чуточку приподнялась, но пароход все еще не мог тронуться с места. Убедившись в этом, генерал Рудольф Тиссен еще приказал:
— И с документами за борт!
Пароход тронулся…
Море поблескивало на солнце. Казалось, солнце купается в обширных водах: то появится во всем своем круглом ярком облике, то вдруг рассыплется на миллиарды блесток, то начнет золотистыми лапами чеканить поверхность моря… и на такой поверхности всюду плавали дамские шляпки всех фасонов и цветов, мужские шляпы, детские чепчики, пилотки инвалидов войны.
На пароходе осталась единственная женщина — Татьяна Половцева, и та, не выдержав, пошатнулась и упала на руки капитану.
— Бедная женщина! Несчастный народ! — проговорил капитан, когда в его каюте доктор начал приводить Татьяну в чувство. — И такие уверяют нас, что они защищают нашу родину. Я этому не верю, доктор.
Доктор, человек с наплывшим на глаза лбом, облысевший и сухой, показывая на Татьяну, тихо, но весьма внятно сказал:
— Личный секретарь Гиммлера. Вы, капитан, теряете рассудок.
— Я их здесь не боюсь: в море я хозяин. Нажму рубильник — и пароход взлетит в воздух. Но с парохода на землю не сойду.
Татьяна оправилась только перед Свинемюнде. Она сошла на землю и почувствовала, что ноги у нее подкашиваются. Она хотела было разыскать Петера, чтобы передать через него Иоганну о том, что видела в Силезии и Пруссии, но не смогла: горечь, тоска беспросветная, омерзение — все давило сердце, и Татьяна, чувствуя, что с ней может случиться то же самое, что случилось тогда при переходе через болото, позвонила в Берлин Васе, и когда тот прислал за ней машину все с тем же шофером «самоучкой-филологом», она сказала:
— В Дрезден, и как можно скорее.
В таком состоянии, душевно потрясенная, она и прибыла в Вольфам, где ее, к ее радости, встретил Вася. Войдя наверх в комнату, она прилегла на кушетку и еле слышно сказала:
— Вася! Я чувствую, что у меня силы надорвались. Да что же это за люди? — Она отрывисто, перекидываясь с одного на другое, забывая о сказанном, передала Васе о том, что видела на пароходе. — Ведь свои… Соотечественники.
Вася присел к ней, положив ей руку на лоб, и с дрожью в голосе произнес:
— Не надо. Не надо, Татьяна Яковлевна! Не надо. Люди? Да какие это люди? А если бы вы посмотрели на тех, кто около Гитлера: ведь у них нет ни рода, ни племени, ни идей, ни мечты…
— Да. Но детей в море, Вася! «За борт!» За борт женщин, стариков, инвалидов и детей! За борт! Какое ужасное слово! С ума схожу. Мне все кажется, плавают, как живые, детские чепчики… и мелькают ручонки. Их детские ручонки над головой утопающей матери! Мать тонет и поднимает над собой ребенка… и детские ручонки, маленькие, трепетные…
— Не надо. Не надо, Татьяна Яковлевна! — И Вася крепко погладил лоб Татьяны. — Ведь… — Он хотел было сказать: «Ведь вашему мужу приходится еще тяжелей», но вовремя сдержался, подумав: «Узнает, что он здесь, и может случиться удар». — Ведь другим еще тяжелее приходится, чем нам. Представляете, как тяжело пленным, например. Вы видели, что делается в лагере — в Силезии? Нам с вами предстоит большая работа. Что будет, если и мы падем духом? А скоро победа — я это чувствую, вижу по тому, что творится в имперской канцелярии. — И тут Вася рассказал Татьяне о том, что Красная Армия уже ворвалась в Штеттин, форсировала Одер, что Васе удалось добиться того, что начальника «Центрального лазарета» Аксмана сменили и что на его место Вася рекомендовал Бломберга. — Ну, того самого, с которым мы встретились в Варшаве… гарцовал на коне.
— А-а-а! Тот самый. Все-таки ему удалось устроиться в гестапо?
— Пролез и уже получил полковника. Я вот думаю, как только он поедет принимать дела, отправиться бы туда и вам, изучить внутренние порядки лагеря и кое-что узнать. Время ли устраивать восстание? А оно очень нужно: гитлеровцы побежали из Праги к американцам, — перехватить и перебить эту дрянь.
— А вы возмужали, Вася, — сказала Татьяна.
Вася сначала растерялся.
— А вы все такая же — женщина.
— И хочу ею остаться. А вам что это на ум пришло?
— Да вот, говорили о восстании, а вы ввернули о другом — возмужал.
— Но ведь вы возмужали. Почему об этом не сказать?
— Не возмужал, а очень устал. То, что вы видели на пароходе, страшно. А я ежедневно вижу гораздо страшнее: миллионы людей выбрасывают за борт.
Вскоре в комнате появилась Матильда. Она бегала — доставала продукты на завтрак — и теперь не вошла, а ворвалась в комнатку, оттолкнула Васю, присела сама на кушетку, то прикладывая, то отнимая ладошки от плеч Татьяны, и все говорила, говорила.
— Да вы приготовьте нам кофе, — попросил Вася, — и где мой дорогой отец?
— Он прибыл. Только что прибыл. Он деятель, знаете? Говорит: «Мне теперь предстоит прожить еще сто лет, потому что я сделал большое, хорошее дело: я опять превратился в могильщика капитализма».
— Так где же он, могильщик капитализма?
— Он сейчас предстанет: бреется.
Вскоре они все сидели за столом, и Вольф не без гордости рассказал о том, как идут дела в «Центральном лазарете».
— Пленные превращаются в партизан. О-о-о! Это такие партизаны, которых ничем не сломишь: берет палку и идет на пулемет и бьет палкой пулемет. Но Аксман — сумасшедший: он приказал хоронить бараками. Сегодня один барак, завтра другой… расстрелял больше тысячи человек. Но мы перехитрили его: англичане запротестовали… не против расстрела, нет, а против того, что людей перед расстрелом раздевают… Аксман боится англичан, сказал: «Хороните одетыми». Ну, мы всех, предназначенных для расстрела, принимаем на кладбище, а потом отправляем в горы. И что удивительно: народ пришел в сознание. Ведь гонят по улицам пленных, и многие знают, куда их гонят, — молчат, а иные выносят хлеб, картофель, молоко. Это удивительно! Так многие отправлены в Судетские горы, к чехословакам. Там какой-то русский — Петер Хропкинд.
— Петр Хропов, — вся засияв, подсказала Татьяна.
— Петер Хропкинд. Он принимает пленных, вооружает. А как? Выходят на дорогу, по которой бегут гитлеровцы, бьют их, а оружие передают партизанам. Вот как!
— И все это делаешь ты, мой дорогой отец! — сказал Вася.
— Я не могу сказать: «я», как не может сказать и мой друг Генрих: «я». Нет! Мы честные — это да. Но одной честностью врага не одолеешь, как сказал нам русский богатырь, товарищ Николай.
Вася дрогнул, дрогнула и Татьяна, а старик Вольф умиленно и радостно говорил:
— О-о-о! Он умеет работать, товарищ Николай. Мы рассуждаем, спорим с Генрихом… забираемся в такие теоретические дебри, а он оборвет и практически предложит: надо делать то-то и то-то. А когда последний раз прощался со мной, сказал, чтобы я передал вам, товарищ Татьяна, одно русское слово. Ну вот и забыл. Но я припомню. Я обязательно припомню. Он сказал: «Передайте, Вольф, — он меня так и зовет — «Вольф», — передайте той женщине, — старик посмотрел в потолок, как школьник, не знающий урока. — Передайте ей такое русское слово: «Пра». Да. Да… так и сказал: «Пра». Он попросил меня повторить, и я повторил: «Пра».
Вася и Татьяна недоуменно переглянулись.
— Что такое «пра»? — спросил Вася.
— Пра? На Волге сокращенно говорят не «правда», а «пра». Но к чему тот сказал: «Пра»? — и Татьяна повернулась к старику Вольфу: — Вы говорите, что его зовут Николай. А какой он из себя?
Вася в эту минуту побледнел и завозился на стуле, а Вольф продолжал все так же словоохотливо, возбужденно и радостно:
— О-о-о! Красавец! Высокий, стройный. Да я не умею передавать. Если бы его увидела моя Матильда, она в точности разрисовала бы его.
— Но вы все-таки расскажите, — настойчиво потребовала Татьяна.
— Высокий, стройный, красивый. Голова на плечах не только умная, но и гордая. Он ее держит, знаете ли, вот так: чуть набок. Это интересно. Но еще интересно: голова вся седая, а глаза совсем молодые, карие.
— Карие? — с тревогой воскликнула Татьяна.
— Точно. Карие — я ручаюсь… и такие, как у вас говорят, бездонные: ума в них много и силы, — ответил старик, а Вася, чтобы замять этот разговор, торопливо предложил:
— Давайте разберемся в слове «пра». А может, не «пра», отец? Вспомните.
Вольф сбавил пыл, затем, вылезая из-за стола, кряхтя, добавил:
— Похожее. Но я сам думаю, а может, не так. Постойте! Я отметил в евангелии, — он сходил во вторую комнату, принес оттуда маленькое евангелие на немецком языке, пошарил по страницам, отыскал подчеркнутые буквы, прочитал: — «Пора». Гга! Вот какое слово: не «пра», а «пора».
— Ну, это другой коленкор! — смеясь, облегченно воскликнул Вася и, встав из-за стола, взволнованно заходил по комнате. — Значит, пора. Пора поднимать восстание. Когда он это вам сказал, отец?
— Пожалуй, дней десять прошло.
— Почему же не передали мне или Татьяне Яковлевне?
— Где я вас мог найти? Один в Берлине, другая в Пруссии.
— Значит, пора. Завтра за вами, Татьяна Яковлевна, заедет Бломберг. Прошу: отправьтесь в лагерь, посмотрите — и «пора». Наши люди в Силезии уже передали несколько заводов Красной Армии. Геббельса это очень бесит.
— Еще бы! Из-под ног табуретку выбивают, — проговорила Татьяна.
Старик Вольф добавил:
— А петля на шее.
Татьяна, хотя и смутно, отдаленно, но с радостным чувством подумала: «А не Коля там… высокий, сильный… голова гордая, карие глаза? Но ведь он не седой. И как он мог туда попасть?»
Красная Армия, очистив от гитлеровских войск Балканы, Польшу, Восточную Пруссию, в ряде мест форсировала Одер — предпоследнюю оборону, «стальное кольцо», как называли ее фашисты, и могучий, все нарастающий удар сосредоточила на Берлине, куда Гитлер стянул довольно большие силы из отъявленных головорезов, тех, кто ждал жесточайшей, расплаты за все свои преступные деяния: за грабежи, убийства мирного населения, поджоги, насилия. Эти молодчики дрались так, как дерутся окруженные бандиты, зная, что им при сдаче не миновать виселицы или расстрела. Вот почему на Берлин двинулось со стороны Советской Армии: 41 000 стволов артиллерии и минометов, 8400, самолетов, сопровождавших с воздуха удар артиллерии, более 6300 современных танков… Однако гитлеровские части, расположенные вне Берлина, потрепанные и поверженные, стремительно неслись на запад, чтоб сдаться в плен американцам или англичанам, которым без боя уже сдавались дивизия за дивизией. Но на всех путях и дорогах их встречали бывшие пленные и насильственно угнанные русские, превратившиеся в своеобразных партизан, а с ними вместе и французы, болгары, румыны, венгры, чехи, словаки. Гитлеровцев били всюду: на тропах, дорогах, в лесах, на автотрассах. Особенно сильно действовало партизанское соединение, которым руководили словак Готвальд и Петр Хропов. В это объединение из «Центрального лазарета» уже влилось до семи тысяч человек — людей отборных, прошедших через все испытания гитлеровского режима.
Время неслось стремительно, события развивались молниеносно.
Горох из гитлеровского мешка посыпался во все стороны неудержимо. С юга, куда он удрал, Геринг прислал фюреру радиотелеграмму с требованием передать всю власть над «государством» ему, Герингу. Вначале Гитлер заплакал, потом начал бесноваться, как он бесновался всю жизнь.
Гитлеризм издыхал в районе имперской канцелярии.
Казалось, и союзники должны были бы направить свой удар именно на Берлин, особенно на район имперской канцелярии, где сидел Гитлер вместе с Евой Браун, Борманом, Геббельсом… Но рано утром Васю, Татьяну, Матильду (сам Вольф еще с вечера отправился к Генриху Ротштейну) разбудил потрясающий грохот. Он их не просто разбудил, а подбросил в постелях, осыпая осколками стекла из окон, и они все трое, кое-как одевшись, выбежали на балкон и отсюда увидели страшную картину: над Старым Дрезденом, городом культуры, университетов, музеев, старинных особняков, неслась громада американских «летающих крепостей». Они шли потоками, серые до черноты. Шли низко, потому что в Старом Дрездене не было зениток, и самолеты беспрепятственно сбрасывали бомбы, обычно в тонну-две весом. Сбрасывали равномерно, по заранее намеченному плану, руша квартал за кварталом. Следом за первой партией «летающих крепостей» появилась вторая, потом третья… и за какой-то час город рухнул, погребя под обломками до трехсот тысяч мирных жителей…
Вода в Эльбе закипела…
Потом наступила звенящая тишина, и гарь, удушливый трупный запах окутали Новый Дрезден…
Все это было бессмысленно и нелепо: Старый Дрезден никакой опасности в военном отношении не представлял. Но так сказал свое первое слово новый президент Соединенных Штатов Америки Трумэн. По договоренности на Ялтинской конференции, Старый Дрезден отходил в сферу влияния Красной Армии, и Трумэн дал приказ разрушить город культуры, музеев и университетов.
Взрывы потрясли всю округу: земля под ногами дрожала, будто перепуганный конь под седоком. Все это: грохот, гул, крики людей — сотни тысяч людей в безумии кричали во время бомбежки, — все это докатилось до «Центрального лазарета» и подняло всех на ноги.
Николай Кораблев не ночевал в бараке. Он всю ночь вместе со Свистуновым провозился около Сиволобова, который не то сам чем-то отравился, не то его отравили. С вечера у него появилась сильная рвота, под утро успокоилась, но начались боли в области живота, да такие, что он, весь сжавшись, катался по земле, стонал, прося:
— Пристрелите! Ну, пристрелите!
— Чепуху мелешь! — оборвал Николай Кораблев. — Такое каждый из нас может сделать. Надо уметь жить — что здесь гораздо труднее.
В этот момент и раздался первый взрыв. Потом волны взрыва докатывались периодически, одна за другой, одна за другой, — так около часа.
— Неужели союзники? — проговорил Николай Кораблев.
Из-за сосен вынырнул старик Вольф. Ни с кем не здороваясь, бледный, заговорил:
— Вероятно, бомбят Дрезден. Наш Дрезден! Мирный Дрезден! Это зачем, а-а? Там и та женщина, которая помогает нам.
— Не следует волноваться понапрасну: у нас и так нервы натянуты, — посоветовал Николай Кораблев. — Надо все выяснить. Вы передали ей мое слово: «пора»?
— Да. И она ответила: «Пора». Через день-два она должна быть в лагере, с новым начальником. Назначили нового начальника, полковника, а этого с повышением переводят в Берлин. Видали: наш бывший социал-демократ Аксман заслужил, наконец-то заслужил палача, — и старик пустился в рассуждения о том, как предатели докатываются до палача и какие дикие вещи бывали в этом «разрезе». — Например, — говорил он, захлебываясь дымом трубки, — Шейдеман. Кто такой сначала был Шейдеман? Или тот же Гитлер? Кто такой вначале был Гитлер?..
— Самый подходящий момент для восстания, — не слушая его, обращаясь к Свистунову и Сиволобову, проговорил Николай Кораблев. — Самый лучший момент — во время смены властей. А у нас главный заболел. Эх, Петр Макарович!
— Не упрекайте!
— Да я не упрекаю, а жалею. Что мы без вас будем делать? Как без рук!
Сиволобов за эти месяцы вошел в полное доверие к окружающему населению, а главное — «сдружился» с часовыми, особенно с теми, кто посменно дежурил на вышках около пулеметов. Все это были инвалиды войны, но деморализованные всей гитлеровской системой: они брали взятки открыто, цинично, как берут проститутки плату, могли пристрелить любого за потрепанную рубашку, штаны, содранные с умершего пленного.
Сиволобов каждое утро разносил одежонку с умерших по вышкам и кричал:
— Эй! Шакалы! Нате, подавитесь! — при этом наивно улыбался.
Часовые сбегали вниз, деля одеяние, часто спорили, а иногда и дрались. Затем подходили к улыбающемуся Сиволобову, хлопали по плечу, считая его дурачком: как же, такое добро и бесплатно таскает каждое утро! Вот почему они охотно подпускали его к вышкам и на вышки — к пулеметам. А иногда оставляли одного, а сами уходили, чтобы спрятать «от жадных глаз Аксмана» барахло. Было их — таких законченных мародеров — шестнадцать, и дежурили они попарно на каждой вышке. Вскоре Сиволобов привлек из военнопленных еще пять человек, людей преданных, и сказал им:
— Таскайте этим каждый день барахло. Прикидывайтесь дурачками — щерьтесь, смейтесь, эти идиоты не разберутся, — и, расставив своих людей по вышкам, скрытно прикрепил у барака сирену.
План восстания был разработан Николаем Кораблевым, Свистуновым и Сиволобовым. Он был прост: в назначенное время раздается сирена; те, кто прикреплен к вышкам, убивают часовых, захватывают пулеметы; а военнопленные кидаются в три стороны через колючую проволоку, предварительно забросав ее тюфяками, одеялами, шинелишками, и бегут в лес, где их будет поджидать вооруженный отряд партизан и оружие.
Восстание решено было поднять днем, во время обеда.
И вот заболел Сиволобов.
— Да вы, Николай Степанович, скажите мне час восстания, я на карачках доберусь, — простонал он.
— На карачках не доберешься. Вы уж лучше соберите все силы и еще раз примите вот это — белладонну.
— Спирту бы! Дайте мне спирту чистого полстакана, и я всю дрянь из себя изгоню.
— Не знаю такого лекарства. Хоть камни грызи, а вставай! — невольно зло кинул Николай Кораблев.
К ним подбежал взволнованный Митрич и еще издали закричал, обращаясь к Свистунову:
— Аксман прибыл… вместе с Отто. Тебя ищет, Свистунов.
Ничто не поколебало душевного состояния Аксмана — ни то, что Красная Армия уже форсировала Одер, подступает к Берлину, ни то, что сегодня утром разбомбили красивейший в Европе город — Старый Дрезден. Взволновало его другое. Вчера поздно вечером получил приказ: теперь он подполковник, и еще — его переводят с повышением в Берлин.
— Значит? Значит, все простили — даже Каутского и то, что я был министром при Шейдемане. Что ж, это грехи молодости!
Сегодня рано утром, когда все были разбужены взрывами, он, узнав о том, что Дрезден рухнул, вызвал к себе Отто и, оттопыривая губу, чопорно возвестил:
— Я уже не майор, Отто. Подполковник. И перевожусь в Берлин с повышением. Я теперь все время пойду с повышением: заслужил.
Отто уже был пьян.
— Повышайся, Аксман, повышайся. Когда будешь очень богатый, угости меня лучшим ромом. Лучшим, какой когда-то пил Вильгельм. О-о!
— Я угощу. Непременно, Отто! А теперь пойдем прощаться. Они хотя и не друзья мне, но многое дали, — с этим всегда надо считаться. И ты никогда не обижай тех, кто тебе дает. Ты каждый день пьян, а откуда? Они тебе дают. Чем больше умирает, тем больше перепадает нам. Это великолепно!
— Этт-т-то великолепно! — пьяно вскрикнул Отто.
И вот они прибыли к «могильщикам», вызвали главного «могильщика» — Свистунова, и Аксман сказал ему, так же топыря губу:
— Я есть! Я буду! А теперь, переводчик… — обратился он к новому переводчику, Сане, которого подставил ему Николай Кораблев, и заговорил по-немецки: — Собрать передо мной все наличие. Хочу знать отношение ко мне.
И когда все выстроились у рва, где лежали еще не засыпанные трупы военнопленных, Аксман добавил:
— Я покидаю вас. Я уверен, вы довольны мной.
— Как же, как же! — закричал Свистунов. — Премного довольны, господин подполковник! И поздравляем вас. Так вы скоро и генерала получите. Генерал Аксман. О-о-о! Как звучит!
Выслушав через переводчика то, что сказал Свистунов, Аксман еще больше выпятил нижнюю губу:
— Еще бы! Непременно Аксман будет генералом. А теперь вот что; я доволен. Очень! И чтобы осталась самая хорошая память обо мне, я сегодня скажу: «расстрелять тысячу пленных…», и все с вами пополам. Нет. Я себе беру одну треть. Отто тоже едет со мной. Отто! Ты чем хочешь: барахлом или марками?
— Марки! — прохрипел тот. — Еще лучше — виски. У англичан хорошее виски. Ой!
— Дайте ему виски, — покровительственно произнес Аксман. — А я прикажу пригнать сюда тысячу пленных. Их надо расстрелять. Все равно им подыхать, а не жить. Хайль Гитлер! — и он вскинул вверх руку.
— Вот так сволочь! — покатилось от пленных.
Аксман вернулся в домик вместе с Отто, сел за стол и потребовал прощальный завтрак с ромом и виски. Но, чокнувшись с Отто, прокричав еще раз положенное «хайль Гитлер», выпил и вдруг почувствовал, что какая-то злая тревога закрадывается ему в сердце.
«Что? Чего? Ну еще! — крикнул он про себя, а тревога все вползала, душила, давила сердце. — Ну, еду в Берлин. Что-о-о? — рассуждал он сам с собой. — В Берлин? Позволь! Дрезден разбомбили за сорок минут. Дрезден — и сорок минут. Триста тысяч жителей под обломками. А Берлин? Он давно пылает. Эге… Мне-то вообще здесь, в лагере, очень хорошо: хочу — казню, хочу — милую… И марки идут каждый день: больше смерти — больше марок. Ого! Я стал говорить, как Ницше, — афоризмами. Больше смерти — больше марок».
В Берлин? Вызывают в Берлин. Но ведь Аксману в Берлине вообще не везет: он был первым учеником у Каутского, первым министром у Шейдемана… и как потом за это пострадал! Так почему же ему теперь ехать в Берлин?.. И сгореть там? Не лучше ли переправиться на ту сторону Эльбы, где у Аксмана есть свой прекрасный дом, двое детей, жена… и сколько коров, лошадей, какая земля! Ведь это почти имение. Есть и марки. Много марок — мешки кожаные. Разве Аксман будет держать марки в простых мешках? Нет, в кожаных мешках марки… Аксман еще выпил. Потом еще… и, оставив за столом пьяного Отто, забыв отдать распоряжение о расстреле пленных, сел в машину и укатил по ту сторону Эльбы, в свое «почти имение»…
Впоследствии он выплыл «на свет божий» и работал рука об руку по ту сторону Эльбы с таким плутом и пройдохой, как Шумахер.
Узнав о бегстве Аксмана, Николай Кораблев приказал:
— Завтра в обед поднимемся все.
И вдруг все перевернулось…
Часа через два после бегства Аксмана в лагерь примчался новый начальник разведки. Арестовав Отто, он, отправил его куда-то, затем пригласил врачей, сестер, администрацию, сообщил им о том, что вот-вот прибудет начальник «Центрального лазарета» и «будьте наготове». После этого он созвал солдат, что-то передал им, и они вышли от него бледные, растерянные, но тут же всех пленных загнали во двор, в том числе и «могильщиков» — Свистунова, вместе о Николаем Кораблевым, Сиволобовым и Митричем.
А вскоре явился батальон солдат-эсэсовцев. Они, по-военному расположившись за колючей проволокой, расставили пулеметы, минометы и даже огнеметы.
Так русские военнопленные были отрезаны от мира… Только из лагеря англичан все еще неслась музыка духового оркестра, и она раздражала всех до безумия, особенно Николая Кораблева. Он, встревоженный и ничего не понимающий, переходил от группы к группе пленных и все расспрашивал, намереваясь узнать, в чем дело. Ему никто ничего путного сказать не мог. Но вскоре его разыскал переводчик Саня и сообщил:
— Новый начальник разведки привез приказ: всех военнопленных расстрелять.
— Когда расстрел?
— Вот приедет новый начальник лагеря.
Николай Кораблев крупным шагом направился к той группе военнопленных, в которой находились Свистунов, Сиволобов и Митрич.
— Закончились часы сволоты, — сообщил он.
— А бледность на лице отчего? — спросил Сиволобов, еще не совсем оправившийся от болезни.
— Доказательство тому тяжелое… — Николай Кораблев подождал, обдумывая, передавать ли то, что сообщил ему Саня, и как передать: чтобы докатилось до всех или тихо, лишь бы знали Сиволобов, Свистунов и Митрич? Он долго смотрел на пленных. Те сидели все так же, каждая группа у своего барака, напряженно сосредоточенные, недоуменно поглядывающие за проволоку, где спешно дооборудовались огневые точки. «Нет. Не сказать им — значит, не предупредить их. Надо сказать», — решил он и громко проговорил, обращаясь к Свистунову, Сиволобову и Митричу: — Доказательство тяжелое: привезен приказ — всех нас расстрелять.
Близсидящие дрогнули, потянулись к другим, и через какие-нибудь десять-пятнадцать минут по всему лагерю полетело:
— Лучше умереть на проволоке, чем под расстрелом!
— Ну, теперь нам ждать нельзя! — проговорил Сиволобов. — На нас все глаза обращены, промедлим — такая катавасия поднимется: ринутся все на колючку. Давайте клич!
— Как? — раздраженно спросил Николай Кораблев. — Можно так: передать нашим, чтобы они напали на эсэсовцев, отвлекли бы их от нас, тем временем мы ринулись бы по старому плану. Но как? Как пробраться за проволоку?
— Ну, а если нам просто ринуться во все стороны… Сорок тысяч не перестреляют, — сказал Свистунов.
— Нелепо и бестолково, — торопко возразил Николай Кораблев, уже понимая, что такое настроение не только у Свистунова, но и у всех военнопленных, — ринуться во все стороны, и что будет то и будет, — нелепо и глупо.
— Но ведь лозунг-то вон какой: «Лучше умереть на проволоке, чем под расстрелом!» — произнес Сиволобов.
— Руководитель не всегда должен подчиняться стихийному лозунгу. Умереть на проволоке? Экая героика! Надо выжить и бить врага — в этом героика. Пустите-ка в ход такое: «Советский человек не тронется с места, пока не будет команды».
Свистунов, Сиволобов, Митрич передали эти слова, и они быстро облетели весь лагерь. Тогда оборвался гул, разговоры, и все молча и напряженно стали ждать команды. А Николай Кораблев тяжко подумал:
«Один мой необдуманный шаг приведет к гибели, одно глупое слово — к панике. Надо кого-нибудь переправить на ту сторону», — он хотел было предложить Сиволобову попытаться пробраться за колючую проволоку, как от англичан через прогал перелетела и закружилась на земле банка консервов.
— Опять кидаются, — сказал Митрич и скрипнул зубами. — Ну, я за это у них пять бараков сожгу.
А банка все еще подпрыгивала, вертелись и наконец легла у ног военнопленных. У кого-то было потянулись к ней руки, кто-то было привскочил, но, видимо, вспомнили лозунг: «Советский человек не кинется на банку».
— Озоруют, — зло сказал Сиволобов.
— Этого не может быть: ведь мы договорились. Тут что-то другое, — и Николай Кораблев, огромный, высокий, тощий, на виду у всех поднял банку, затем вскрыл, высыпал из нее песок. Вместе с песком на землю упала записочка. Он прочитал: «Идите на англичан. Все подготовлено. Старик». Николай Кораблев, подойдя к тройке, передал содержание записки.
— Ну вот и выход! — воскликнул Свистунов.
— Опять торопитесь. Нет. Надо так: мы сейчас все двинемся к проволоке, усядемся там, а вы подкопайтесь… и проверьте. Ведь может быть и провокация.
— Могу, конечно… а что это?
Со стороны англичан к колючей проволоке приблизились пленные. Они встали стеной, а на проволоку, обмотав руки тряпкой, взобрался Вольф. Затем кто-то взмахнул палочкой, и из сотен глоток вырвались слова популярной во всех армиях песенки:
Выходила на берег Катюша,
Выходила на берег крутой.
Русские, не договариваясь, подхватили песенку.
Вечером снова раздался звонок телефона. Звонил Вася из Берлина, и, не называя, как обычно, Татьяну женушкой, он говорил открыто и прямо:
— Творится такое — дышат на ладан. Бломберг сегодня выедет к вам. Пробиться трудно. Но он пробьется. Ему обещали генерала, если он выполнит то, что поручено. А поручено ему — расстрел всех военнопленных.
— Вы так откровенно говорите.
— Некому подслушать: все рушится. Выполняйте быстрее «пора».
Бломберг приехал утром. Когда машина вкатила во дворик и когда он, осанистый и чопорный, выбрался из нее, красуясь «убранством» полковника, Матильда страшно перепугалась, а Татьяна сказала:
— Не бойтесь: это наш старый знакомый.
Бломберг в эту минуту сказал адъютанту, который хотел было вынести из машины чемодан:
— Не трогать! Постараемся сегодня же отправиться на место. А если нет, будем спать в машине. Надо быть на страже: всюду бомбят. Фронт есть фронт.
«Нашел фронт — на вилле стариков», — подумала Татьяна.
Следом за этим Бломберг поднялся наверх; ступеньки скрипели под его ногами, как под тяжестью слона. Поднявшись наверх, не видя Татьяну, он требовательно прокашлялся и сел на стул, расставя ноги, положив на них отяжелевшие и красноватые руки. Затем произнес:
— Разве я бездельник, чтобы ждать? — и тут же вскочил, расшаркался: перед ним стояла Татьяна. — Мы старые знакомые. Как теперь редко приходится встречаться со знакомыми: одни навсегда ушли, другие навсегда расстались… А для такой красавицы, как вы, я готов ждать у дверей хоть год. Хотите два… нет, три?
Татьяна, любезно улыбаясь, произнесла:
— Что тогда было бы с войной, если бы вы, полковник, три года стояли у двери такой красавицы, как я… А вы ведь почти генерал. Я знаю, вам сулят генерала. Мне только что звонил муж из Берлина и уверял: вам дадут генерала.
— Да. Вы видели меня в Варшаве майором, а теперь я уже полковник. Еще одна ступень — и я генерал, — неуверенно сказал он, о чем-то задумавшись, и вдруг крикнул своему адъютанту, чтобы тот внес чемодан наверх.
«Ну и нахал!» — подумала Татьяна, но сказала другое:
— Я сейчас скажу маме, чтобы она вам приготовила вот эту комнатку… нашу священную комнатку, где была проведена наша первая ночь с Базилем, — тут подумала: — «Экую пакость я порю… но это его стиль», — и продолжала: Нам тогда Геббельс прислал книгу фюрера «Майн кампф» с надписью: «Мы смотрим в будущее, и для нас море, даже океан пролитой крови — ничто». Замечательные слова, не правда ли?
— Угу, — буркнул Бломберг, постукивая ладошками по ожиревшим коленям.
— И вот уж я на седьмом месяце беременности, — вдруг бухнула Татьяна, одновременно думая: «С нахалом и надо быть нахальной».
Бломберг с недоумением посмотрел на нее. Потом, поморщась, прошелся, выглянул в окно, как бы о чем-то раздумывая, проговорил:
— А может, нам поехать в лагерь? В самом деле, я не должен стоять у двери красавицы: я скоро буду генерал, — и, не дожидаясь согласия Татьяны, крикнул адъютанту, чтобы тот не поднимал чемодана наверх. — Надо ехать, пока не поздно.
«Вот так-то тебя, губастая свинья», — злорадно подумала Татьяна и вся взвихрилась, говоря:
— Конечно, конечно! Иначе вы можете потерять генерала… из-за какой-то красавицы.
— Угу, — снова буркнул Бломберг. — Но не будем пикироваться. Вы давно знаете нашего Гиммлера?
— А разве я обязана вам об этом говорить, господин полковник? Ведь моя работа самая секретная, и вдруг я вам выбалтываю.
— Нет. Я не об этом. Я хотел просить вас, чтобы вы попросили своего мужа, чтобы тот попросил своего шефа…
— Сколько «попросить» в вашей речи, полковник! Хорошо, я сама попрошу, чтобы вам скорее дали генерала.
— О-о! Вы умная женщина.
— Неглупая!
Прощаясь внизу с Матильдой, Татьяна шепнула:
— Что-то мне сегодня страшно: еду с таким бульдогом.
— Нервы, доченька. Нервы, — впервые называя ее «доченькой», ответила Матильда. — От нахала ты отобьешься, знаю. Но крысы бегут с кораблей, и в это время они жестоко кусаются. Их берегись! Прощай, доченька. Да поможет тебе Сталин.
— Спасибо. Сталин всегда нам помогает… и Ленин! — Татьяна забралась в машину, ожидая, что Бломберг устроится с шофером, но полковник сел рядом с ней и крикнул:
— Тронемся!
…Они въехали в лагерь как раз в тот момент, когда все заключенные пели песенку «Катюша».
— О-о! — воскликнул Сиволобов. — Едут. Новое начальство.
Николай Кораблев повернулся и увидел, как из машины вышли полковник и какая-то женщина, а в это время англичане, закончив песенку «Катюша», вдруг запели популярную в Европе и в Англии песенку о Степане Разине: ее всегда распевали шарманщики.
— «Вольга! Вольга!..» — неслось над лагерем.
Бломберг вначале окрысился, но, поняв, что песню поют англичане, столпившиеся у колючей проволоки, по-собачьи улыбнулся в их сторону, приветливо помахал рукой.
А Николай Кораблев в это время подумал: «Значит, не провокация. Хорошо… — и дрогнул: рядом с полковником шла женщина, всем своим видом — походкой, глазами, движением рук, голосом, смехом — разительно напоминавшая Татьяну. — Боже мой! — воскликнул он про себя. — С ума схожу! Ведь это она… только вот эта шляпка не ее, только вот эти длинные по локоть перчатки не ее, только вот эти туфли на пробковой подошве не ее… но это она… она… она… только вот этот игривый смех не ее… и не может она вести его под руку. Нет! Нет! Нет! Это не она», — и, весь дрожа, стал ловить глаза Татьяны: ведь они не обманут, их нельзя ничем прикрыть — ни шляпкой, ни перчатками, ни игривым смехом.
Татьяна вдруг отшатнулась от Бломберга. Она даже оттолкнулась от него, как это делает человек, резко почувствовавший омерзение к тому, с кем шел под руку. Оттолкнувшись, она, еще ничего не понимая, с испугом поглядела во все стороны и задержалась на больших карих глазах. В эту секунду какая-то острая искра пронзила ее и Николая Кораблева, а Татьяна воскликнула, про себя:
«Да кто же это? Кто? Кто? Что за испытание? Неужели он? В таком месте… под расстрелом? А почему у него седые волосы? Да ведь тут поседеешь! Но как он попал сюда? Ведь это его глаза… Я сейчас упаду… Упаду… и тогда все пропало. Все…»
Песня оборвалась, и Татьяна все еще стояла и смотрела в глаза Николая Кораблева, не в силах оторваться от них.
«Это он! Он! Он! Коля, родной мой!» — уверенно кричал ее внутренний голос, и она, теряя власть над собой, шагнула было к нему, протянула руки и хотела было что-то крикнуть, забыв о всякой предосторожности, но он не пошел, а пополз между пленными, от кого-то прячась.
Николай Кораблев узнал Бломберга и кинулся от него. А Татьяна, увидев, как человек с такими же глазами, как и у ее мужа, уползает от нее, дрогнула, глубоко вздохнув, подумала:
«Экая! Мало ли на свете карих глаз? Разве Коля покинул бы меня?» — и снова, взяв под руку Бломберга, игриво смеясь, произнесла:
— Полковник, вы совсем забыли меня!
— Как — я? Вы забыли… вы чем-то увлеклись.
— Видом пленных.
— Да-а! Они не встают: я иду, они сидят. Ну, ничего: скоро лягут.
Татьяна ничего не слышала: перед ней горели карие, большие, впавшие глаза Николая Кораблева, и как раз сейчас, несмотря ни на что, она была уверена, что это его глаза: единственные глаза во всем мире. И вечером, заявив Бломбергу, что у нее «свои дела», она вышла из лагеря и направилась на кладбище. И тут встретилась со стариком Вольфом.
— Покажите мне вашего Николая! — настойчиво потребовала она.
Старик Вольф покачал головой:
— Его видеть сейчас никак нельзя: он очень занят важными делами. Ведь сегодня на двенадцать ночи назначено «пора».
— Нет! Нет! — почти закричала Татьяна. — Покажите мне его. Немедленно. Я ничего не могу делать, пока не увижу его. Вы говорили, что у него карие глаза… Да ведь такие глаза у моего мужа.
— У Базиля? Что вы!
— Ох! Нет, Вася — мой друг. У меня есть муж. Николай. У него карие глаза.
Вольф по-стариковски обнял ее, посадил на пенечек и раздумчиво проговорил:
— В такое тяжелое время многие теряют рассудок. Ну, как это: был муж Базиль, теперь Николай?
— Нет. Вы не понимаете. Такие глаза могут быть только у него.
— Вот вы и увидите его завтра, — согласился, чтобы успокоить ее, старик. — А сегодня, если я ему скажу: «Товарищ Николай, бросайте все дела, одна женщина хочет видеть ваши глаза», он назовет меня «кружкой пива». Он всегда, когда мы начинаем болтать, говорит нам: «Вы — кружка пива».
«Очень похоже на него: он может так сказать — «кружка пива». И если это он, я завтра увижу его», — радостно подумала Татьяна, а Вольф еще сказал:
— Вы лучше займитесь вот чем: Бломберга следует сегодня отсюда увезти, я так думаю. Ах, Дрезден, Дрезден! Уже знаю: страшная могила. Но как там моя Матильда? Перепугалась?
— Еще бы! А это очень надо — увезти Бломберга?
— Очень. Он же приехал, чтобы выполнить приказ — расстрелять всех пленных. Уедет — без него не будут расстреливать. Нам час дорог. Ведь Николай сказал: сегодня в двенадцать ночи восстание.
— Как мне ни тяжело сегодня заниматься Бломбергом, но я сделаю все, чтобы увезти его отсюда. А завтра вы покажете мне Николая? Вы даете слово?
— Даю слово. Но он может вместе со всеми отправиться к партизанам, чтобы там встретить бегущих гитлеровцев.
— Нет! Вы скажите ему, что я хочу его видеть. Скажите, не то я сейчас пойду туда и разыщу его.
— Это не надо. Не надо! — запротестовал Вольф. — Он назовет вас: «Кружка пива».
— Нет! Он не назовет меня «кружка пива». Нет!
Татьяна отправилась в лагерь и, необычайно возбужденная, вошла в домик, где обосновался Бломберг.
Он сидел за столом, просматривая списки военнопленных, кого-то выделяя «птичками» на полях.
— А вы уже трудитесь, полковник? — вскрикнула Татьяна, садясь за стол.
— Да-а! — важно протянул он. — Мы, немцы, народ педантичный: любим точность и порядок.
— А над чем вы трудитесь?
— Я просматриваю… Ведь мне приказано сегодня расстрелять русских. Расстрелять надо умело, чтобы не было беспорядка. Но не всех. Вот мне дали список тех, кто служит нам. Не вижу таких. Хотя и отмечаю. Я думаю: все русские — наши враги.
Татьяна побледнела и вцепилась руками в стол.
— Что с вами? — спросил Бломберг.
— Я ведь… я ведь вам сказала — на седьмом месяце… и прошу вас, проводите меня в Дрезден..
Бломберг прошелся по кабинету, затем сел в кресло против Татьяны, постучал о пол каблуком.
— А чем вы меня удовлетворите?
— Вы нелюбезный, полковник. Вы забываете, что генерала часто получают через женщину.
— О да! — воскликнул он и снова постучал каблуком о пол. — Отложим дело до завтра, а сегодня я ваш кавалер.
Ровно в двенадцать ночи раздался вой сирены.
За несколько минут перед этим люди из боевой бригады Сиволобова выключили свет в лагере, сняли часовых на вышках, перебили прислугу, а в двенадцать завыла сирена, и пленные, захватив с собой тюфяки, одежонку, ринулись в сторону англичан, всем своим натиском срывая и сминая колючую проволоку.
Эсэсовцы дали очереди по заранее намеченным направлениям, ударили из минометов, огнеметов, предполагая, что пленные побегут именно здесь, но, заслыша гул, крики в лагере англичан, сами перепугались и кинулись в разные стороны. А русские, ворвавшись в лагерь англичан, обнимая их, похлопывая по плечам, целуясь, возбуждая на подвиги и их, вместе с ними метнулись в лес, где их уже ждал отряд партизан. И отсюда все русские тронулись на дороги, тропы добивать бегущих из Праги гитлеровцев. По пути люди вооружались всем, что попадало под руку, — кольями, вилами, топорами, — забирая все это у населения, а с ними, с пленными, бросились и немецкие крестьяне, рабочие помогать бить гитлеровцев.
Наутро в Новый Дрезден прибыл Вольф. Он ворвался в столовую и тут увидел Бломберга, Татьяну и расстроенную Матильду.
Говорил Бломберг, глядя куда-то туманными глазами:
— Аксман прав. Надо заботиться о себе. Я после Варшавы работал в русском городе Бобер. Хороший город! Из него тащили все. Даже фон Шрейдер, владелец нескольких замков, и тот тащил — мебель, ковры. Я тоже мог тащить. А почему не тащить, раз завоевано? Но я не успел: приехал генерал Фогель и меня снял, заменив Раушенбахом. О-о-о! Тот был акула: он глотал целые имения. А я? Почему я не имею фабрики? Но я буду генералом и фабрикантом!
Татьяна почти не слушала его. Она думала о своем — постоянно, непрерывно:
«То был он, Коля, родной мой. Вот скоро-скоро мы с тобой увидимся. Скоро! Восстание, наверное, свершилось. И ты организовал его. Ты, Коля, родной мой! Но почему ты не узнал меня? Неужели я так изменилась? — Она то и дело посматривала в зеркало, висящее на стене. — Нет, нет. Я уж не так изменилась. Но глаза-то ведь у меня твои. Разве ты их не узнал?»
— Теперь, — долбил Бломберг, — Аксман сбежал к американцам или англичанам, и он будет жить. А как же? Он нажил состояние, и почему ему не жить? Жить — это нажить.
«Чего он мелет? Жить — это нажить», — думала Татьяна и сказала:
— Вы философ, полковник, а когда будете генералом, вам просто надо все записывать, как когда-то записывал Кант, ваш бог.
— И вы думаете, мне тоже надо вести научный дневник? За него ведь потом можно получить золото.
— Обязательно: у вас такой чудесный слог, — и Татьяна повернулась к двери, где на пороге стоял Вольф, возбужденный, раскрасневшийся. — Отец! — крикнула она и кинулась к нему. — Где он? Вы привезли его с собой?
— Вы что, в уме? — сердито оборвал ее Вольф, и, обратясь к Бломбергу, произнес: — Господин полковник, я сейчас проезжал мимо «Центрального лазарета». Вы, кажется, там начальник… и сидите, распиваете тут кофе! Там восстание: пленные ушли и перебили всю прислугу!..
Бломберг мгновенно осунулся. Глаза у него вылупились, щеки впали, и даже волосы на голове будто поредели: они приподнялись, как приподнимается шерсть у собаки. И он не спросил, а захрипел:
— Ка-ак? — и, выскочив из-за стола, даже не простившись с Татьяной, выбежал во двор, сел в машину, толкнул шофера в плечо, приказал: — Молнией в лагерь!
А Татьяна снова вцепилась в Вольфа.
— Где он? Где Николай? Я ведь сделала то, что вы просили, — увезла Бломберга. Покажите мне Николая!
— Он, наверное, уже бьет гитлеровцев: весь лагерь снялся и ушел.
— Тогда поедемте за ним! Поедемте! Разыщем! Я вас прошу! Достаньте машину — и догоним! Поймите, я не могу… Жить не могу, если не увижу Николая!