К книге
В стране поверженных [1-я редакция]КНИГА ВТОРАЯ. ГЛАВА ШЕСТАЯ
100%
КНИГА ВТОРАЯ. ГЛАВА ШЕСТАЯ
13

1

Тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года, несмотря на то, что война еще бушевала над Берлином, ряд городов и сел пылали, миллионы советских воинов находились под ружьем, несмотря на все это, московские женщины, словно договорясь, нарушая все правила маскировки, сдирали наклейки, чистили окна и весело перекликались — верхние этажи с нижними, нижние — с прохожими. А вечером всюду — на улицах, улочках, переулках, на площадях, в домах и домиках, — вечером всюду вспыхнул электрический свет и затопил столицу.

Так в Москву ворвался мир.

В эти дни фронт в Берлине приблизился к имперской канцелярии на пятьсот — шестьсот метров; советские войска наступали через пожарища, дым, копоть, развалины, удушливый трупный запах. Шли на решительный, ожесточенный и последний штурм. Узнав о том, что русские мастерски используют туннели метро, заходя немецким частям в тыл, Гитлер отдал приказ — открыть шлюзы. Ему кто-то робко сообщил, что в туннелях находятся тысячи немецких раненых солдат, но он, как всегда, высокопарно ответил:

— Мы смотрим в будущее, и для нас море крови — ничто!

Вася, узнав о приказе, немедленно отправился в дивизию Громадина, которая со стороны рейхстага очищала от гитлеровцев путь к имперской канцелярии.

— А, Вася! — встретил его Громадин, измученный, измотанный, казалось, до невозможного, но обрадованный появлением Васи. — Как «фюрер» твой?

— Вот какой приказ отдал! — и Вася почти слово в слово пересказал приказ.

— Вон что! — баском воскликнул Громадин. — Хочет залить метро. Но ведь в секторе имперской канцелярии, в туннелях, как мне известно, тысячи раненых немецких солдат.

— На это он ответил: «Мы смотрим в будущее, и для нас море крови — ничто!»

— Ну! Ну и бандит! — И Громадин, связавшись по полевому телефону с Анатолием Васильевичем, сообщил о приказе Гитлера.

Вскоре советское командование взорвало два входа в метро, прилегающие к району имперской канцелярии, и этим самым оборвало доступ воды в остальные туннели. Раненых немецких солдат спасти не удалось: они были все затоплены (потому что для Гитлера море крови — ничто).

Двадцать девятого апреля Вася снова пробрался в имперскую канцелярию. Ему было грустно: во-первых, потому, что не удалось «прихватить» своего шефа, Блюхера: тот сбежал на юг, к Герингу, а во-вторых, и главным образом, он грустил потому, что Татьяна выехала отыскивать Николая Кораблева. В тот день, когда она хотела вместе со стариком Вольфом кинуться следом за мужем, Вася убедил ее этого не делать.

— Оставьте свои семейные дела на время, — впервые грубо сказал он. — Красная Армия сейчас наступает на Берлин, ей нужны люди, знающие предместья и улицы города. Вы это знаете. Пойдемте туда: вы спасете от смерти тысячи людей.

И тогда она согласилась, недели две работала в дивизии Громадина и как переводчик и как своеобразный проводник. А вот теперь, когда уже не нужны были проводники, она ринулась на поиски.

«Разыщет его, узнает, что мы с ним были связаны и ей не говорили… как тогда ей смотреть в глаза? Конечно, генерал прав, ей нельзя было передавать, что Николай Степанович в лагере: вон что было, когда увидела его глаза! Однако, может быть, было бы лучше сообщить ей», — так думал Вася и вот такой, грустный, поздно ночью вышел из подземелья в тот самый зал, где его и Татьяну однажды увидел Борман.

Зал при тусклом освещении был пуст: ни столов, ни картин, ни диванов, ни стульев — только в ряде мест на потолке обвалилась штукатурка и, казалось, потолок зиял черными ранами, да кто-то наполовину скатал гигантский ковер. Он скатан был неровно, извивами и напоминал громадного удава, легшего во всю длину зала.

И вдруг, как привидение, из боковой комнаты вышел Гитлер, а следом за ним — Борман. Гитлер не шел, а шлепал ногами, словно они у него были туго перетянуты в коленях. Сначала фюрер невидящими глазами посмотрел во все стороны, затем глаза вспыхнули, и он, как всегда чопорно, произнес:

— Борман! Видите этот ковер?

— Да, вижу, фюрер, — ответил тот придавленным рыком.

— Мне Геббельс говорил, у Клаузевица, великого военного теоретика, есть такое место: ковер скатывается — это страна накапливает силы, накопит — ковер развернется и смертельно хлестнет врага. Смотрите на этот ковер, он скатывается.

Борман, мрачный, как будто природа навсегда лишила его улыбки, тут улыбнулся и кинул:

— Дорогой мой фюрер, но у нас с вами, кроме этого ковра, ничего не осталось.

— Только? — недоуменно спросил Гитлер.

— Только. И еще вот что, — и, подойдя ко второй двери, он показал в даль коридора, где на толстой цепи, опущенная до полу, висела хрустальная, огромнейших размеров люстра.

Гитлер еще больше обвис и, шлепая ногами, спустился в подземелье, заглянул к своей овчарке и, осведомившись о том, что щенята живы и здоровы, что удушливый смрад подземелья пока на их «самочувствие» влияния не имеет, отправился в свой кабинет и, вызвав Еву Браун, с которой за несколько дней перед этим «сочетался браком», сказал:

— Ева! Все! — и, сев за стол, написал завещание; оно начиналось так же высокопарно, истерично, как и все выступления Гитлера:

«Я свершил то, что не под силу человеку», — затем в завещании он кому-то грозил, что «ухожу с этой земли», потом проявил заботу о том, чтобы картины, наворованные им в том же государстве, которым ему пришлось несколько лет управлять, чтобы картины эти передали в музей городка, где фюрер родился; дальше пошли проклятия — Гиммлеру, Герингу, Риббентропу и прочим, прочим, тем, кто сбежал от него. Написав завещание, возложив «все руководство государством» на Геббельса, он передал ему завещание и добавил:

— Мы уходим. Я и Ева.

Это было в три часа утра тридцатого апреля.

Через час Геббельс тоже составил завещание и, предварительно отравив своих дочерей и жену, отравился сам.

Часов в пять утра Вася увидел мертвых дочерей и жену Геббельса. Сам Геббельс, наполовину сгоревший, лежал на столе, очень похожий на маленькую, худенькую обезьянку. После этого Вася решил покинуть имперскую канцелярию и через развалины, под артиллерийским огнем направился к Громадину, намереваясь обо всем виденном доложить комдиву и испросить у него разрешения отправиться на розыски Татьяны, чтобы помочь ей встретиться с Николаем Кораблевым.

2

Татьяна разыскала Петра Хропова только через несколько дней, что далось ей с большим трудом: она всюду наталкивалась на разрозненные, казалось самостийные и руководимые только единой целью и устремлением — бить гитлеровцев — партизанские отряды. Партизан — русских, чехов, словаков, венгров, французов, англичан, румын, болгар — всюду население встречало с хлебом-солью, угощало вином, но к Татьяне, вернее к ее костюму, модной шляпке, все относились отчужденно, а некоторые — даже озлобленно.

— Мне бы Петра Ивановича Хропова, — заявляла она всем одно и то же.

Партизаны знали Петра Хропова, и каждый из них, подозрительно глядя на Татьяну, тихо произносил:

— Видно, царапнуть хочет нашего Петра Ивановича. Ишь ты, вырядилась! — а иные добавляли: — Вздернуть ее на осину, тогда поглядим, как на ней ленточки-то затреплются! — но простые, ясные глаза, теплый дружественный голос, в котором порою слышалась мольба, покоряли всех, и Татьяна переходила от отряда к отряду, пока в Саксонской Швейцарии, в старинном замке, не столкнулась с Петром Хроповым.

Тот, неузнаваемый в военном кителе, обрадовался ее появлению, при всех кинулся к ней, расцеловался. После этого познакомил ее с руководителем партизанского объединения Готвальдом, который так и вцепился в нее, когда узнал о том, что она больше двух лет проработала в Германии. А на лице у Петра Хропова появилась какая-то скрытая озабоченность, в движениях — ненужная суетливость, спохваченность: сидит или стоит, как бы застыв, и вдруг спохватится.

— Да как же это вы… вот такая… и на глазах у немцев? — удивленно спросил Готвальд.

— Под видом беженки из России, — не открывая всего, ответила Татьяна, одновременно наблюдая за поведением Петра Хропова, уверенно думая: «А ведь он так ведет себя потому, что не знает, как мне сказать о том, что Николай здесь. Он, видимо, предполагает, что я не знаю об этом. А я знаю! Я все знаю. Знаю», — и про себя, воздерживаясь спросить Петра Хропова о Николае Кораблеве, тихо смеялась. Она решила: «Ну, еще подожду… минутку подожду! Как наш милый Петр Иванович несуразно ведет себя! Вот опять чего-то спохватился!»

Готвальд заметил, что Татьяна живет в двух планах: она отвечает ему хотя и с охотой, но односложно, все время украдкой посматривая на Петра Хропова.

— Мы неразумные люди, товарищ Татьяна: вы столько натерпелись, а мы держим вас около себя. Идите отдыхать. Я так думаю, Петр Иванович, прикажите отвести лучшую комнату, — предложил Готвальд.

Татьяна, глядя из сводчатого окна замка вниз на Эльбу, на рыжие глыбы берега, уносилась на Днепр под Кичкас, где такие же рыжие глыбы украшают берега. Порой она вдруг ярко представляла себе первую встречу с Николаем Кораблевым… Она сидит на берегу, поставив перед собой треножник с полотном, и старательно, уже в который раз, рисует быстро текущие воды Днепра. Она тогда писала картину «Днепр». И неожиданно услышала позади себя:

— А это очень… очень хорошо!

Татьяна повернулась: скрываясь наполовину за камень, окатанный водами, стоит человек без фуражки, и ветер треплет на его голове густые, кудлатые волосы, — это и был Николай Кораблев. А сейчас, услыхав от Готвальда предложение отправиться на отдых в какую-то комнату и чересчур оживленное согласие Петра Хропова, она перепуганно вскочила:

— Да что вы? Я вовсе не устала!.. Я… Петр Иванович! Вы молчите… а я ведь знаю!.. Ну и покажите мне его! Вы понимаете, как я соскучилась по нем!

Лицо Петра Хропова не просто побледнело — оно покрылось синевой. Он часто заморгал, растерянно развел руками и кинулся к двери, говоря:

— Я вот сейчас! Сейчас приведу его ближайшего друга, Петра Макаровича Сиволобова! Вот сейчас! — и скрылся.

Татьяна сначала недоуменно посмотрела на присмиревшего Готвальда, потом на окно, на Эльбу, на ее рыжие каменистые берега, затем на то место, где только что стоял Петр Хропов, и вдруг почувствовала, как сердце болезненно заныло.

Петр Хропов и Сиволобов долго не появлялись. Долго молчала Татьяна, ощущая, как больно у нее ноет сердце, уговаривая себя:

«Да зачем такая боль! Ведь это будет радость — большая радость! Вот сейчас он войдет, и я кинусь к нему! Я посмотрю в его глаза и скажу: «Я видела! Видела твои глаза: такие глаза ведь единственные в мире!»

Долго молчал и Готвальд: он только после ухода Петра Хропова догадался, что Татьяна — жена Николая Кораблева. Под конец, постукивая карандашом по крышке огромного старинного стола, он произнес:

— Великий пожар! И сколько лучших людей сгорело в нем!.. И, к сожалению, это не последний пожар: к нам английская и американская разведка уже засылают своих агентов. Уговаривают перейти на их сторону, сулят молочные реки. А зачем это им? Ведь они союзники Советского Союза. Выходит, союзники до поры до времени…

Татьяна и это не слышала: она думала только о своем к смотрела на дверь, как смотрит человек, посаженный в камеру, но оправданный и ждущий: вот-вот откроется дверь — и его выпустят на волю.

И тяжелая дверь, обитая почерневшим серебром, отворилась, на пороге первым появился Сиволобов, а за ним — Петр Хропов.

3

В час восстания, когда около сорока тысяч человек, прихватив тюфяки, одежонку, шинелишки, метнулись через колючую проволоку в сторону англичан, Николай Кораблев, вдруг подчинившись непреодолимому желанию увидеть женщину, похожую на Татьяну, кинулся к домику, где обосновался Бломберг, намереваясь убить его, а одновременно и ту женщину.

«Если это Татьяна… и стала такой, я убью ее! Я посмотрю ей в глаза и скажу: «Ты самая злая преступница! Это не ты сообщала: «Жива, здорова и люблю тебя». Нет, не ты». Но если это не она? Я все равно убью ту за то, что она похожа на мою Татьяну!» — но, ворвавшись в домик, видя на пути перебитую прислугу — солдат, врачей, он вдруг почувствовал, как его снова будто кто-то ударил молотком по голове.

— Не надо! Не надо! — закричал он и, не в силах удержаться на ногах, упал.

Это был третий и самый жестокий удар.

Таким, распластанным на полу, его и застал Бломберг. Он примчался в лагерь взбешенный, намереваясь расстрелять всех военнопленных, но, увидав, что бараки пусты, проволочное заграждение смято, окутано тряпьем, больные из пятнадцатого блока расползлись, сумасшедшие взобрались на столбы, вышки и оттуда произносят громовые речи, — Бломберг скрипнул зубами и сказал:

— Вот тебе и генерал! — а войдя в домик, сначала отшатнулся, потом воскликнул: — Карл! И ты здесь? Как ты сюда попал? — Опустившись на колени, он прислушался и прошептал: — Дышит. Еще живой! Но почему он так поседел? И что с ним? Ага! Болезнь — припадки, что я хорошо знаю. Контужен, — он поднялся, сел за стол, вцепился руками в голову и застонал: — Что делать?

Бывает так: охотники нападают на волчицу, в это время щенята разбегаются во все стороны. Но потом волчице удается вырваться из круга охотников, она возвращается на старое место и подает голос; тогда щенята снова сбегаются к ней. Так и тут: узнав о том, что в лагерь примчался полковник Бломберг, часть эсэсовцев вышла из леса и подступила к домику, понуро глядя себе в ноги. И Бломберг воскрес. Он величественно вышел на крыльцо и крикнул:

— Вас следовало бы всех расстрелять! Почему покинули пост? Но интересы империи выше этого. Сейчас же все стащить сюда — пулеметы, минометы, огнеметы! Тех, кто расползся из пятнадцатого блока, пристрелить!

И машина заработала: домик и два прилегающих барака были превращены в круговую оборону, больные пристрелены, к Николаю Кораблеву вызвали врача из соседнего села, и тот, уложив больного на диван, через два-три часа привел его в чувство.

Очнувшись и увидав сидящего за столом Бломберга, Николай Кораблев пришел в ужас и снова чуть не впал в забытье.

— Карл? Вам тяжело? Может быть, дать спирту? Этим, помните, лечились Орлов-Денисов и Бенда? — вкрадчиво спросил Бломберг.

«Выдать себя за Карла? — подумал Николай Кораблев. — Ну, а если он уже знает, что я не Карл, и с целью так называет меня? Подожду», — и закрыл глаза, застонав.

— Карл стонет, как мальчик, — проговорил Бломберг, и какое-то скрытое злорадство послышалось в его голосе.

Николай Кораблев снова застонал, решая:

«Подожду. Может, выболтается. Но… как я сюда попал? Ага! Я шел, чтобы убить его и ее… и со мной удар. А что с теми, с нашими? Ушли ли они? Если ушли, очень хорошо: они непременно вернутся, чтобы выручить меня. Обязательно! — и эта надежда придала Николаю Кораблеву силы. — С Бломбергом я еще поборюсь. Верно, трудно бороться со зверем, находясь у него в лапах. Но… терпения у меня хватит».

Послышалось кряхтенье, потом шаги: Бломберг приближался к Николаю Кораблеву. Но тот не открыл глаз, хотя легкие мурашки побежали по всему телу.

— Ты! — вдруг грубо, сунув кулаком в плечо, прокричал Бломберг. — Карл? Какой ты, чорт, Карл! Ты Николай… Пряхин. Вот ты кто! И не Пряхин, а другой. Кто? Ну! — и снова ткнул его в плечо.

«Груб, — неприязненно подумал Николай Кораблев и еле сдержал себя, чтобы наотмашь не ударить Бломберга. — Пристрелит сразу. Зачем мне это? Надо перетерпеть», — и опять застонал громко, с удушьем.

— Карл? Я вижу, какой ты Карл! Ты и не Пряхин. Ты — Кораблев, вот кто ты! Ну, нечего трепаться! Подпиши заявление. Мне больше ничего не надо. Тут был Отто, дурак и пьяница. Ему давно донесли, какой ты Пряхин. Вот дело! — Бломберг сунул палец в папку. — Какой ты Карл, и какой ты Пряхин! Ты был директором на Урале, но этого для меня мало. Ты член Политбюро коммунистической партии. Прибыл сюда, организовал восстание. Но, главное, намеревался проникнуть в имперскую канцелярию и убить фюрера. Ну-у-у! — нетерпеливо закричал он. — Когда фюрер простит меня, я прощу тебя… и оба — наживем. Ну! Подпиши!

Николае Кораблев непонимающе вертел перед глазами заготовленное заявление, однако успел его прочитать.

«Зеленый донес. А этот хочет, чтобы я объявил себя членом Политбюро. Да у нас в стране членов Политбюро не только по фамилии, но и по имени все знают!.. Однако для спасения своей шкуры требует, чтобы я подписал», — и снова промолчал.

— Я заставлю говорить! — пригрозил Бломберг.

«Не буду! Ни слова!» — со злостью решил Николай Кораблев и хотел было повернуться лицом к стенке, но Бломберг хлопнул в ладоши, вошли солдаты, и он им приказал:

— Свяжите его! Вот так, руки выставить! Вот так!

Николая Кораблева связали, подвели к столу, усадили на стул, заставив положить руки на стол.

— Шило есть? Ну, сапожное шило? — спросил Бломберг.

Солдаты засуетились, забегали и все-таки шила не нашли.

— Плевать! — Бломберг взял из чернильницы ручку, вытянул на руке Николая Кораблева указательный палец и всадил под ноготь перо.

От зудящей пронизывающей все тело боли у Николая Кораблева брызнули слезы.

— Что? Мне слезы не нужны. Нужно слово. Одно слово! Подпиши! — вскрикнул Бломберг и всадил перо под ноготь мизинца.

— Ох! — охнул Николай Кораблев и, собрав все силы, протянул Бломбергу вторую руку, подумав: «Все это я вытерплю… Но перо грязное, может произойти заражение крови. Он меня не убьет: ему нужно мое согласие. И это — самое мучительное, что он не убьет меня сразу!»

Увидав перед собой на столе вторую руку, Бломберг вскипел и, привстав, с размаху всадил в ладонь ручку. Она от удара треснула, разлетелась, из ладони брызнула кровь, а Бломберг с остервенением закричал:

— Я тебя всего изуродую! Всего! Подпиши, или я тебя изуродую! Ну!

«Да. Изуродует. Такие свой народ изуродовали: миллионы в крови утопили. Теперь рушится у них все, и они становятся еще злее», — промелькнуло у Николая Кораблева, и пронеслись перед ним шрейдеры, раушенбахи, аксманы, фогели… все, все, и он снова подумал: «Как же это такие смогли овладеть Европой, вторгнуться в нашу страну? Ведь у них ни культуры, ни морали — ничего нет. Бандиты! Но вооруженные бандиты. Я ведь вижу, знаю цену этому хлюпику Бломбергу! Но он вооружен, а я нет».

— Изуродую! Ну-у! — остервенело кричал тот над ухом.

Николай Кораблев открыл глаза, и в них вспыхнул свет, говорящий Бломбергу, что с этим человеком можно сделать все: расстрелять, повесить, изуродовать, но он все равно не сдастся: он — победитель.

Увидав такой свет, Бломберг даже растерялся, но тут же снова рванулся и кинул солдатам:

— Он намеревался убить фюрера!.. Столкнуть его на пол! Тяните за руки, за ноги, рвите его, как лягушку!

Солдаты скинули Николая Кораблева на пол и, схватившись за ноги, потянули в разные стороны. Снова резкая боль прошла по всему телу, но он рванулся, и солдаты отлетели.

— Здоровый! — сказал один из них, почесывая затылок.

— Еще четырех солдат! — приказал Бломберг..

И наступили страшные дни.

От пыток Николай Кораблев часто впадал в мучительный кошмар, забытье и в минуты просветления осознавал, что Бломбергу надо одно: подписанное заявление, с которым он ускачет в Берлин, доложит фюреру, и тогда ему все простят, а его, Николая Кораблева, конечно, расстреляют, да еще с шумом, с помпой.

«Конец, конец, конец!» — твердил он про себя, не отвечая на вопросы Бломберга, стараясь думать об Урале, о заводе. Это было трудно — думать об Урале и заводе: боли, причиняемые солдатами, то и дело отвлекали его. Но он все равно, напрягая все силы, думал о заводе, о людях завода… невольно о Татьяне и восклицал про себя: «Нет, нет! То была не она!»

И вдруг все куда-то исчезало: он терял сознание. Врач снова приводил его в чувство, и он опять слышал, как Бломберг, отдав приказание, чтобы все покинули комнату, моляще просил:

— Ну что тебе стоит подписать? Почему ты не хочешь вытащить меня из петли? Разве тебе надо, чтобы меня повесили? Ну, сделал свое дело, наверное имение или фабрику получил, теперь помоги мне!

Николай Кораблев молчал.

— Может, он онемел? — вызвав в комнату врача, перепуганно проговорил Бломберг.

— Нет, он не потерял дар речи. Вы же слышали, он говорит… в бреду… по-русски.

— Ага! Тогда вот что надо сделать: привяжите его к столбу против моего окна, лицом к солнцу. Затем мы его оскопим. Потом придумаем еще что-нибудь, но заставим говорить…

Николая Кораблева вытащили из комнаты, привязали к столбу, лицом к солнцу.

«Ослепну, а говорить не буду!» — с величайшим упорством и гордостью решил он и впервые взволнованно прошептал:

«Товарищ Сталин! Ты видишь меня? Я твой ученик. Я хотел бы быть на торжестве вместе с народом… Ну что ж? Пусть я отойду к тем, кто погиб за коммунизм. Но… мне очень хочется жить, товарищ Сталин!»

4

Когда вся лавина военнопленных вышла из лесу и, вооружившись винтовками, автоматами, топорами, вилами, кольями, встала на пути бегства гитлеровцев из Чехословакии, то Сиволобов, первым получив автомат, забыл обо всем на свете, кроме одного — что гитлеровцев надо бить беспощадно. И убивал он их по выбору, самых злых эсэсовцев, и чувствовал, как душа его освобождается от той ненависти, которую он накопил в лагере. И только на третий день, когда уже почти некого было бить, потому что десятки тысяч немцев сдались в плен, он вдруг спохватился и спросил Свистунова, который, видимо, находился в том же состоянии, как и Сиволобов:

— А где же Николай Степанович? — и они оба отправились к Петру Хропову, а когда нашли того, Сиволобов сказал: — Не у вас ли Николай Степанович?

— Да нет.

— Как же это так?

— А может, он получил какое-нибудь новое задание от Громадина? — неуверенно произнес Петр Хропов и дал распоряжение поискать Николая Кораблева в партизанских отрядах, а когда оказалось, что его нигде нет и что его никто за эти дни не видел, Петр Хропов, Сиволобов и Свистунов всполошились и, испросив разрешение у Готвальда, подобрали человек сто надежных партизан и отправились в лагерь…

В лагере они застали вот что: больные из пятнадцатого блока были пристрелены, бараки пусты, а в комнате, где заседал Бломберг, на столе лежала толстая папка с делом Николая Кораблева и заготовленное заявление. На уголке заявления рукой Бломберга написано: «Срочно расстрелять». Тут же лежал и протокол, в котором записаны только вопросы Бломберга и ни одного ответа Николая Кораблева. Затем справка врача: «Подсудимый не лишен дара речи. Он просто не хочет говорить, несмотря на все меры, принятые полковником Бломбергом».

Петр Хропов, Сиволобов, Свистунов и весь отряд долго искали труп Николая Кораблева среди убитых военнопленных и не нашли. Тогда Петр Хропов папку «Дело Николая Степановича Кораблева», протокол и заготовленное заявление с резолюцией Бломберга направил в Москву, и в центральной газете появились портрет Николая Кораблева и некролог за подписью видных деятелей партии и правительства.

И сейчас, войдя в комнату, где сидели Татьяна и Готвальд, Сиволобов невольно тронул газету, скомканную в кармане пиджака, и, шагнув к Татьяне, от волнения закашлявшись, хрипло произнес:

— Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте!

— Вы знаете, где Николай Степанович? — еще ничего не понимая, но чувствуя, что произошло что-то страшное, спросила Татьяна, не отрывая глаз от лица Сиволобова.

И Сиволобов бесхитростно, но, видимо, намеренно смягчая удар, рассказал ей, как он впервые встретился с Николаем Кораблевым на фронте, как ходили в атаку, как потом попали в село Ливны, как потом… Но когда он дошел до рассказа о лагере, вдруг начал нервно икать.

— И что же? И что же? — вскрикнула Татьяна.

И тогда Сиволобов, почему-то кинув злой взгляд на Петра Хропова, все так же нервно икая, вытащил из кармана газету, разгладил ее на столе перед Татьяной, сказал:

— Вот! — и, громко, захлебывающе рыдая, выбежал из комнаты.

Татьяна увидела портрет и черную рамку, в которой четко было отпечатано: «Николай Степанович Кораблев».

— Нет, нет, — сначала еле слышно произнесла она, но тут же закричала, отталкивая от себя газету. — Нет! Нет! Этого не может быть! Рядом со мной! Я ведь его видела! Это ведь были его глаза! Его, его, его! — и, будто кто-то ее толкнул, она упала на старинный, изъеденный временем пол.

5

Вася разыскал Татьяну числа пятого мая. Она лежала в комнате замка, который окружали молчаливые, убитые горем партизаны. Петр Хропов, встретив Васю в нижнем этаже, сказал:

— Страшно, Вася, страшно! Она опять в том же состоянии, как и тогда у нас на становище. Твердит одно и то же: «Где же? Где? Где?»

— Я только по дороге узнал о гибели Николая Степановича. А она узнала здесь?

— Да. Тридцатого. Нам газету из Москвы доставили на самолете. Что же делать, Вася?

— Надо сообщить генералу, — и Вася, сев в машину, помчался к Громадину, дивизия которого, уже освобожденная от боев, стояла на берегу Эльбы, неподалеку от Бранденбурга.

Когда Громадин из газет узнал о гибели Николая Кораблева, то почти весь день проходил из угла в угол кабинета. Ходил и тяжко вздыхал.

«И что теперь делается с Татьяной Яковлевной? И где она? — Иногда он порывался вызвать машину и отправиться на поиски Татьяны, но откладывал, не зная, куда за ней ехать, как при ней себя держать, каким словом и поступком утешить ее. — Что я ей скажу? Ну что я ей скажу?! — кричал он сам себе, останавливаясь перед зеркалом. — Ну что?» А когда перед ним появился Вася и сообщил ему о том, что Татьяна находится в замке и что было бы хорошо, если бы сам генерал поехал туда, Громадин даже как-то обрадовался этому и, испросив разрешение у Анатолия Васильевича, вместе с Васей направился в Саксонскую Швейцарию.

Татьяна эти дни находилась на грани безумия, и военные врачи, опасаясь за ее жизнь, предлагали разное: одни — немедленно отправить в Москву, другие — применить к ней такие-то и такие-то препараты, третьи — сделать операцию на основе нейрохирургии. Петр Хропов все это решительно отводил, говоря:

— Приедет генерал, тогда разберемся.

— А он что, ваш генерал, с медицинским образованием? — не без ехидства спрашивали врачи.

— С медицинским! Да еще с каким! Вот увидите. Нечего вам стало делать, что вы и готовы кинуться на любого, лишь бы применять препараты да резать! — грубо оборвал их Петр Хропов.

Увидав Васю и Громадина, Татьяна поднялась с постели и, протянув к ним руки, рыдая, произнесла:

— Зачем? Ну зачем на меня такая беда обрушилась?

Тут не выдержал и, впервые за время войны, заплакал и Громадин. Маленький, измотанный боями за Берлин, он плакал, громко бася, приговаривая:

— Страшное! Это страшное, Татьяна Яковлевна!.. Ну… ну, вся наша любовь вам. Вся, без остатка. И я, и Вася, и командарм… И все, все. Страна вся! Мы… Мы вам любовь свою отдаем! Ну… ну… не знаю, что еще!

Татьяна быстро оделась, сказала:

— Поедемте. Поедемте туда. И почему, почему вы мне тогда не сказали, что он там? Я ведь видела его! Видела! Его глаза видела!..

— Вы вправе гневаться на нас, Татьяна Яковлевна. Но разве я мог перед вами открыть Николая Степановича? Вы бы сразу выдали себя и его. А он ведь спас около сорока тысяч человек. Кинул их в бой, и они в бою заслужили прощение родины.

— Да, да, — торопливо ответила Татьяна. — Я это понимаю… умом, но не сердцем: он мне дороже всех на свете.

— А вы для нас дороже всех на свете! — Громадин взял ее руку и поцеловал. — Вот если бы вы сказали: «Генерал, мне нужна ваша жизнь», отдал бы я ее без остатка!

— Мне ваша жизнь не нужна, — резко произнесла Татьяна и, спохватившись, добавила: — Простите меня. Но, право же, мне не до вежливости. Поедемте туда. Я хочу видеть его, хотя бы мертвым!

— Но вы не гневайтесь на меня, на Васю. Не гневаетесь?

— Я не гневаюсь и понимаю: государственные дела превыше личных. Не гневаюсь. Но если бы вы знали, как мне тяжело! Я только теперь по-настоящему осознаю: Грибоедов женился на грузинке, и она после его трагической кончины осталась вечной вдовой. Вечная вдова. Поедемте! Я хочу посмотреть на него!

6

Где-то еще красные части добивали гитлеровцев: в Свинемюнде, на островах Балтики. Еще не было перемирия, а здесь, в стране, пешим ходом, с детскими колясками входила мирная жизнь: тысячи беженцев туда и сюда двигались по автостраде, по проселочным дорогам, тропам, уходя из лесов, нор, блиндажей, везя на детских колясках утварь, вселяясь в свои дома или садясь у пепелища, горевали, затем принимались собирать остатки хозяйства и снова закладывать жизнь на руинах.

Люди шли со всех сторон, навстречу друг другу, переплетаясь на перекрестках, и на лицах у всех были написаны страшное безразличие, смертельная тупость, и, казалось, все лица кричали: «Нам все равно: мы испытали такое, тяжелее чего на земле уже нет!»

— Мерзавцы! — произнес Громадин.

Татьяна, подумав, что генерал мерзавцами назвал идущих из лесов, спросила:

— Кто? Они?

— Нет! Что вы! Они несчастные люди. Я про тех, кто привел немецкий народ к трагедии. Знаете, стреляются, вешаются, травятся. Я стою в доме одного полковника. Повесился. В чем дело? Ведь если бы у нас в стране такое случилось, да разве бы я повесился? Да как же это? Я бы ушел к партизанам, в леса: у меня есть идея, есть уверенность, что народ меня не проклянет, не выдаст. И мы бы еще сто лет воевали, пока не освободили бы свою родину. А эти боятся народа: врали, врали ему — и что Россия страна лаптей, страна неграмотных, и что там нет индустрии! А наши танки пришли в Берлин, а наши люди разнесли вдребезги гитлеровские полчища! Да как же теперь им сунуться к народу? Придушат их там! Вот и кончают самоубийством.

Они проехали, крутясь среди развалин, Старым Дрезденом. Палило солнце весны. Обильные лучи лежали на развалинах, как белесая пыль, почему-то напоминая Татьяне пустыню. И отовсюду тянулся удушливый трупный запах… А в палисадниках Нового Дрездена, вдоль дорог, буйно цвели черешни, вишни, набивались куколки каштана, вились над озерами, прудами селезни. Весна шла торжественно, могуче, независимо от того, что творили люди на земле.

«Заехать бы к Матильде! Я к ней потом заеду… а то страшно!» — подумала Татьяна, когда машина промчалась мимо виллы Вольфа.

Громадин сказал, глядя на дымку цвета вишни, черешни:

— Какой разрыв! Природа живет сама по себе: цветут вишни, черешни, каштаны набивают куколки-свечи, птицы поют! Все идет нормально, только жизнь ненормальна на этой земле.

— Да и вишня, товарищ генерал, цветет не так, как у нас. И небо тут не то.

— Э-э-э, Вася! Домой захотелось?

— Домой? Ясно. Но, право же, здесь все как на сцене: сосенки растут рядочками, вишенки — рядочками, черешни — рядочками! Куда ни глянешь — все рядочки и рядочки! А у нас? Ну, например, на Волге простор-то какой! А в лес зайдешь — малины! Сто лет ешь и не съешь! Даром!

— Это верно, у нас страна богатой природы. Я, например, на Кавказе видел целые рощи чинары. Идешь — и сам весь розовый. А в одном месте попал в рощу грецкого ореха. Под ногами ореха насыпано — ужас! Или в Абхазии. Знаете, сколько там ежевики? Тысячи тонн. Подходи, рви, ни копейки не плати. А тут все на марки.

— У нас еще есть, товарищ генерал, — снова вступился Вася, искоса посматривая на задумчивую Татьяну, — у нас согласованность человека и природы: человек овладевает природой, подчиняет ее себе.

— Ишь ты, закрутил какое! А верно. Но Татьяна Яковлевна у нас молчит.

Татьяна в самом деле ничего не слышала и не видела: в глубине ее души билась надежда, что Николай Кораблев жив, возможно он лежит где-то больной, может быть там, в лесах около лагеря, и ждет помощи.

«Бломберг, Бломберг! Его надо было бы тогда же убить, на вилле Вольфа», — а когда вдали показался лагерь, она вцепилась рукой в плечо Громадина, прошептала:

— Вы помогите мне: у меня подкашиваются ноги.

А жизнь шла своим чередом.

Лежали в руинах тысячи городов, сел, фабрик, заводов; зарастали пыреем, полынью миллионы гектаров пахоты; лились слезы вдов, сирот, а жизнь шла своим чередом: за несколько дней немцы растащили бараки на постройку хибар, размотали колючую проволоку, и лагерь стал походить на пустырь, заваленный обломками, на обширном кладбище в бору, под руководством советской комиссии, отрывались длинные траншеи, они раскапывались по годам, и на площадках стояли столбики с надписями: «1942 год. Двадцать семь тысяч убитых», «1943 год. Тридцать шесть тысяч убитых», «1944 год. Восемнадцать тысяч убитых», «1945 год. Две тысячи убитых».

«Сорок четвертый и сорок пятый годы — это работал Николай Степанович. Как он снизил смертность!» — думал Громадин, ведя под руку Татьяну.

На площадке сорок второго года виднелись скелеты, главным образом горы черепов. И Татьяна, волнуясь, вся дрожа, брала черепа в руки, приближала их к глазам и, плача, произносила:

— Смотрите! Смотрите! Какие у них крепкие зубы! Молодежь! Только у некоторых нет передних, наверное выбили прикладом.

Сорок третий год — это были трупы, обтянутые еще кожей, на некоторых даже виднелись остатки одежды. Но вот площадка сорок четвертого года. Тут трупы еще свежие. Вон один убитый — совсем еще юноша. Человек этот перед смертью, видимо, только что побрился, усики, ровно подстриженные, лежат на верхней губе… В какую минуту застала его смерть! Татьяна кидалась из стороны в сторону, плача, отыскивая Николая Кораблева, прикасаясь к убитым. Громадин, боясь, что она может заразиться трупным ядом, снова взял ее под руку и произнес:

— На площадке сорок четвертого года его не может быть. Надо смотреть сорок пятый год.

— Да-а? Но ведь это все наши товарищи, — возразила она и пошла на площадку сорок пятого года.

Трупа Николая Кораблева нигде не оказалось.

И Татьяна, обессиленная, не села, а упала в машину, сказав только одно:

— К Ивану Кузьмичу! В Штеттин!

Громадин хотел было завезти ее к Анатолию Васильевичу, армия которого стояла на Эльбе.

— Нет! Вы меня к Ивану Кузьмичу: мы с ним самые родные. Я одна поеду.

Но Громадин решительно запротестовал:

— Что вы, Татьяна Яковлевна! Да разве мы допустим, чтобы одна!

7

Берлин лежал в руинах и пылал. Особенно страшно торчали оскалы развалин неподалеку от рейхстага, по реке Шпрее. Улицы невозможно было узнать: всюду виднелись груды обломков, погнутые железные балки. Только в одном месте Татьяна вдруг вспомнила, как тут, на лавочках, в скверике, сидели мамаши и нянюшки в чепчиках, держа на руках грудных ребят, подставляя их солнцу. Тогда Отто Бауэр сказал:

— Растут воины. Мальчик или девочка — все равно воины.

А у Татьяны поднялась такая злость, что ей хотелось крикнуть:

— А! Мерзавки! Рожаете, плодите подлецов!

Да. Да. Это было вот здесь, на Вильгельмштрассе. Теперь — обломки, гарь, копоть и трупный запах., А вот и площадь Победы. Золоченому ангелу на высокой башне кто-то прострелил снарядом бок. Аллея героев — в обломках: «герои» или валяются на земле, или стоят с отломанными руками, отбитыми головами, носами. По Берлину ходят бойцы — русские, казахи, армяне, грузины, татары, украинцы, белорусы, евреи, и каждый из них снимается. Вон красноармеец забрался на плечо к Бисмарку и кричит фотографу:

— Сними меня, победителя, на плече Бисмарка!

А внизу на памятнике крупно мелом написано: «Не забывайте, что сказал Бисмарк: «Русские медленно запрягают, но потом быстро скачут». Видите, куда мы прискакали и как?»

В имперской канцелярии в первом мозаичном зале крыша провалена, на полу толстый слой пыли, а у ступенек валяются две бронзовые полые головы: голова Бисмарка и простреленная в лоб голова Гитлера. Все, кто подходит к голове Гитлера (на Бисмарка никто не обращал внимания), трогают ее, перекатывая из стороны в сторону ногами. Татьяна хотела было взять в руки эту голову, нагнулась, но почувствовала резкое омерзение и тоже потрогала ее ногой.

Берлин пылал в руинах, и генерал Громадин воскликнул:

— На сто лет теперь им хватит все это только расчищать! Вот как мы им дали!

А Татьяна на все эти развалины, на пожарище смотрела сквозь пелену слез и шептала:

— А его нет! Нет! Нет! Коля, родной мой! И что я теперь без тебя буду делать на земле?!

Штеттин тоже был почти весь разрушен. Кое-где уцелели стены домов. И странно было смотреть на то, как на них зеленел дикий виноград. Птиц уже не было. Торчали обгорелые каштаны. Они таращились черными рогульками во все стороны, и смотреть на них было тоже страшно.

И Татьяна вспомнила, как она тогда вместе с Васей, Петром Хроповым первый раз въехала в Штеттин. Им тогда всем казалось, что город, закованный в цемент, бетон и железо, построен навечно, навечно легли мосты через Одер, а теперь быки мостов развалились, как гигантские головы сахара, переплеты осели в воду, дома разрушены и все превращено в руины.

— Жестокая война! — вымолвила она, глядя на развалины, на зеленеющий дикий виноград, на черные рогульки каштанов. — Жестокая!

— Это им за Сталинград, — ответил Громадин, хотя ему было жаль домов, превращенных в груду кирпича, мостов, переплеты которых сунулись в Одер, деревьев. — Я же разрушал… и мне же все это жаль. То есть я не пацифист, а просто по-человечески рассуждаю: не надо бы войны на земле. Не надо. Иные сейчас утверждают, что война — школа. Какая же это школа! Война — это тяжесть для народа, — добавил генерал.

— К Ивану Кузьмичу! — почти не слушая Громадина, твердила про себя Татьяна, ощущая, какое глубоко родственное чувство растет в ней. — К Ивану Кузьмичу! Ведь он сколько лет вместе с Колей проработал на заводе! И как часто мне Коля говорил: «Люблю я его, Ивана Кузьмича: он мудрый человек».

Комендатура находилась на окраине города, уцелевшей от бомбежек и пожаров. Здесь все буйно зеленело: каштаны, черешни, вишни, липы, всюду прыгали дрозды, скворцы и какие-то маленькие пичуги.

В комендатуре Васю и Татьяну встретил адъютант Ивана Кузьмича Замятина. Он был в лакированных ботинках, в новом, сшитом в талию кителе, светящихся погонах старшего лейтенанта. Усиленно натирая ногти о сукно стола, он с нескрываемой надменностью проговорил:

— Комендант занят большими общественными делами. Видите, в каком положении город. Надо хотя бы улицы расчистить, школы открыть и всякое прочее. И теперь у коменданта сидит бургомистр и просит совета, как и что.

Это была правда: в кабинете у Ивана Кузьмича действительно сидел бургомистр города Штеттина Субботка, тот самый Субботка, с которым Татьяна когда-то встретилась в штеттинской бухте.

— Иван Кузьмич, — говорил он на ломаном русском языке. — Надо что-то делать с городом. Ведь ни пройти, ни проехать.

— Надо, конечно, — отвечал Иван Кузьмич, — но ведь мы не имеем права вмешиваться во внутренние дела.

— Вы не вмешивайтесь. Не надо. Вы посоветуйте.

Иван Кузьмич задумался. Посоветовать, как восстановить жизнь в городе? Да ведь Иван Кузьмич сам впервые сталкивается с таким трудным делом.

— Ну, как бы поступили советские люди? — донимал Субботка.

При словах «советские люди» Иван Кузьмич загорелся.

— Они… Они от мала до велика вышли бы расчищать улицы. Восстановить город? На это вам понадобится лет десять — пятнадцать. А вот улицы расчистить, трупы убрать, школы заставить работать, магазины и прочее — дело другое. Какое число населения вернулось?

— Не больше половины: часть мобилизована, часть — буржуи, как они назывались у вас, — сбежала в Берлин и дальше — к американцам, часть убита при бомбежке.

— Так вот и надо людей уговорить, чтобы шли расчищать улицы. Впрочем, дорогой мой, тут поблизости в лесу стоит полк. Я переговорю, и, возможно, недельку поработает полк.

На этих словах Ивана Кузьмича прервал стук в дверь. Он посмотрел в сторону стука и устало произнес:

— Кто это еще там? Войдите.

На пороге вырос адъютант. Здесь он уже был совсем не тот: вытянулся, замер и, только кивая головой в открытую дверь, отчеканил:

— Разрешите доложить? К вам ваши знакомые прибыли. Генерал Громадин, какой-то Вася и… Татьяна Яковлевна.

Иван Кузьмич сначала сжался, точно ожидая, что на него сейчас же обрушится потолок, затем еле слышно прошептал:

— Татьяна Яковлевна? Громадин? Где они?

— Прошу извинения, но я их свел в комнату для гостей.

— Правильно сделал. Правильно… Товарищ Субботка, мы завтра договорим, — и, машинально простившись с бургомистром, зашагал из кабинета, произнося одно и то же: — Татьяна Яковлевна! Татьяна Яковлевна!

Казалось, по всей субординации, он должен был в первую очередь поздороваться с генералом, но, позабыв об этом, он протянул руку Татьяне, со скрытой грустью сказал:

— Ах, Татьяна Яковлевна! Татьяна Яковлевна! Пойдемте ко мне. Пойдемте наверх. А вы, товарищ генерал, извините меня, — спохватился он.

Наверху были обширные, заставленные мебелью, но не обжитые комнаты.

— Мало я тут бываю, Татьяна Яковлевна. Мало. Ну, еще раз здравствуйте! Садитесь. Сейчас я прикажу, чтобы нам подали обед. Генерал протестовать не будет?

— Да нет! Что вы, Иван Кузьмич! Вон вы какой! Тогда я вас, около Рокоссовского-то, не смогла рассмотреть: дела было много.

Пока накрывали на стол, Вася, Громадин и Татьяна смотрели в окна. Перед комендатурой виднелись небольшая площадь и кирка. Это было все обычное. Но необычным казалось другое: вокруг кирки в одну ниточку протянута на шатких колышках колючая проволока, при входе стоит человек, видимо красноармеец, но без гимнастерки, и копает землю обнаженной шашкой, а во дворике, обведенном ниточкой колючей проволоки, полно немецких солдат.

— Что это у вас, Иван Кузьмич? — удивленно спросил Громадин.

— Сами выбрали место. Вечером отправлю в плен, а наутро смотрю — новыми весь дворик забит. А тот, с шашкой-то, Звенкин. Попросили у меня караул, а где я им возьму? Звенкин согласился — вот и бродит с шашкой наголо. Сами солдаты сказали: если кто нарушит порядок — бежать там вздумает или что, — бей, слышь, шашкой прямо в лицо. Только этого не приходится — бить: все послушные, как овечки… И даже не подумаешь, что это было когда-то зверье.

За обедом Иван Кузьмич долго разливал вино. А когда разлил, поднял свой бокал, протянул его Татьяне.

— Давайте… да, давайте, Татьяна Яковлевна: родной был всем.

— Да. Давайте. Вечная память, — тихо произнес Громадин.

— И слава! — добавил Иван Кузьмич. — Слава! А вам жить, Татьяна Яковлевна. Жить! Вы теперь куда?

Татьяна чуточку отхлебнула из бокала и тихо произнесла:

— Туда, Иван Кузьмич, на Урал. В другом месте жить не смогу: там ведь все свои, родные.

— Конечно… в Чиркуль… Там родные… Все родные, Татьяна Яковлевна. Что же, может, вас прямо на самолет? У меня есть хороший летчик — Миша Кукушкин. Вот я ему позвоню…

— Ну, а как вы тут, на новом поприще? — намеренно задал вопрос Громадин: ему не хотелось вот так, просто отпускать Татьяну, да и с Анатолием Васильевичем он еще не посоветовался; а может, тот предложит ей что-нибудь другое, — может быть, ее теперь не следует отрывать от армии: уедет на Урал, да там и зачахнет; почему это она раза два за столом, ни к кому не обращаясь, сказала: «Вечная вдова», — вон ведь куда потянуло!

И Громадин снова спросил:

— Ну как вы тут, Иван Кузьмич, на новом поприще?

— Трудновато, товарищ генерал. Трудновато: немцы выбираются из нор своих, из лесов, а хлеба нет, сахару нет, мыла нет. Детей-то кормить ведь надо, да и взрослых! И другое: с ними сейчас обращаться положено как с больными, а иной налетит, такой, значит, ну как и я однажды налетел. Что с ним делать? Вот и кручусь на новом поприще. Все думаю — когда меня на завод отпустят. Соскучился, — и, заметив, что Татьяна вовсе не интересуется их разговором и находится где-то вне этой комнаты, а на улице уже ночь, он, как хозяин, поднялся первый и проговорил: — Вы, товарищ генерал, конечно и Вася, переночуете здесь. Татьяну Яковлевну даже не спрашиваю об этом: моя гостья, и комната ей приготовлена. Пойдемте, Татьяна Яковлевна.

А когда гости улеглись, утомленные пережитым, Иван Кузьмич разыскал Мишу Кукушкина, и тот скоро прибыл к нему, уже в форме подполковника, но все такой же обгорелый. Верно, у него подросли брови, глаза стали смотреть веселей и оживленней, но на лице были все такие же сизо-розовые пятна, пальцы на руках, после вторичной операции, укоротились и без ногтей напоминали култышки. Но пожатие крепкое, шаг твердый, сам он — налитой энергией. Войдя, Миша запросто поздоровался с Иваном Кузьмичом и, как отцу, сообщил:

— В Воздушную академию меня направляют, дядя Ваня!

— Ну! Радость, Миша! Хорошо!.. Василий тоже отписал мне, что его вот-вот отпустят на Урал. Заеду, слышь, отец, к тебе. Жду, жду. Нет. Где-то застрял. А Саня, значит, лег костьми. Хороший парнишка был! Забыть не могу! Всю войну от матери носил тайну на сердце… теперь придется открыть. Да. Так. Пойдем, перекусим, Миша. Там и скажу, зачем звал. А то по глазам вижу: спрашиваешь!

Стол был заново накрыт на три человека. На нем виднелись закуски, вина и даже водка.

Миша, войдя, воскликнул:

— Дядя Ваня! А чай? Чай, стало быть, побоку?

— Всему свое время: когда надо чай, значит — только чай. А теперь что ж, победили: вот-вот и мир подпишут. Ну, садись. Эй, друг ситный, входи! Караул в единственном числе! Это я Звенкина. Пленных немцев караулит, а Ахметдинов в лазарете: поранило его.

Из соседней комнаты вышел Звенкин, все такой же высокий, худой, малоразговорчивый, но улыбающийся во все лицо. Подойдя к Мише, он поздоровался с ним, повторяя одно и то же:

— Так вот где мы! Так вот где мы! Так вот где мы!

— Ну, наговорился? — дружески прикрикнул на него Иван Кузьмич. — Наговорился, теперь садись, ужинать будем. Чего тебе налить? Водки, что ль?

— Ну ее, ну ее, ну ее!

— Эх, тебе, друг ситный, речи только бы произносить, вон как шпаришь! На Урал скоро приедем, речь перед народом закатишь?

— А как же! А как же! А как же!

— Налью-ка и себе рюмочку. Ты, Миша, сам наливай, — и, налив рюмку водки, Иван Кузьмич, держа ее как фонарик, проговорил: — Давно не пил этой влаги. Последний раз на новоселье: домик нам на заводе вместе со Степаном Яковлевичем Петровым отвели. Николай Степанович на новоселье пришел. Ну, Кораблев, — ответил он на недоуменный взгляд Миши. — Вот тогда выпили! Да-а. Много времени прошло. Страшно подумать, что гитлеровцы были под Москвой, под Сталинградом, чуть в Баку не просочились! А теперь наши вон где, на Эльбе! Да. Так вот я за него — за Николая Степановича! Нету его. Погиб героем.

Они выпили, погрустили, и вдруг тишину нарушил Звенкин:

— Таких не найти! Таких не найти!

— Директоров-то? Умный был мужик. Да-а! Так вот, Миша, зачем вызвал тебя. Здесь у нас в доме жена Николая Степановича. Заслуженный человек. Вот ее бы отправить на самолете… на Урал, в городок Чиркуль. Там, положим, теперь, наверное, целый город: автомобили уже выпускают. При нас выпускали, Звенкин, только моторы, а теперь автомобили.

— Угу-угу-угу! — обрадованно воскликнул Звенкин.

— Ну как же, Миша, окажи уж нам всем такую услугу.

— Командарм разрешит? Я теперь в его распоряжении. Самолет есть. Многоместный, в личном распоряжении командарма.

Иван Кузьмич долго тер пальцем ладонь, затем сказал:

— Думаю, разрешит, он человек благородной души. На это дело мы можем наладить генерала Громадина, гостит у нас тут.

Так они засиделись почти до рассвета и уже хотели было расходиться, как вдруг здание дрогнуло, задребезжали стекла и тут же грохнули выстрелы — из пушек, зениток, из винтовок, автоматов, пистолетов — и понеслись крики:

— Победа! Победа! Победа!

Громадин в ночной рубашке высунулся из окна и, паля из пистолета, тоже кидал басом:

— Победа! Победа! Победа!

В этот час по всей Германии гремели пушки, зенитки, танки, винтовки, автоматы, рвались гранаты, и все это слилось в один мощный гул, и гул сотрясал землю.

Спустя некоторое время Громадин и Вася, кое-как одевшись, вбежали в кабинет Ивана Кузьмича. Тут генерал потребовал, чтобы его связали с Анатолием Васильевичем, и когда тот подошел к телефону, Громадин начал было извиняться, но, услыхав звонкий голос командарма и его приветствие, крикнул:

— И я! И я стрелял! Всю обойму выпустил! И спохватился: оказывается, четыре года воевал и ни разу не выстрелил. И вы? Тоже ни разу, товарищ командарм? Вот так вояки мы!

А Иван Кузьмич, воспользовавшись случаем, начал нашептывать генералу о том, что Татьяну следовало бы отправить на Урал, что подполковник Кукушкин берется это выполнить на самолете командарма.

— Ах да, товарищ командарм! Еще одно дело. Дела потом? Нет, это весьма срочное… о Татьяне Яковлевне. Здесь. Тяжело. Она хочет на Урал… А я думал. Не думать мне, а пусть она делает то, что подскажет ей сердце! — Громадин помедлил и, искоса глядя на Ивана Кузьмича, повел рукой, как бы говоря: «Ну вот какой приказ от командарма», — и снова заговорил: — Летчик есть. Подполковник Кукушкин. Да, да. Тот самый. Говорит, ладно бы на вашем самолете. Ну, очень хорошо. Очень. Так выпьем сегодня, товарищ командарм. Как? Вдребезги разбили и вдребезги напьюсь! Ну, это вы шутите. Всего хорошего, товарищ командарм! — Громадин положил трубку, повернулся и в дверях увидел побледневшую Татьяну.

— Что это, выстрелы такие? — спросила она.

— Победа, Татьяна Яковлевна, — в один голос ответили ей.

Она, пошатываясь, подошла к столу и, уронив голову на ладони, охнула, но ничего не сказала, а только подумала: «Коля! Коля! Победа, а тебя нет!»

Вскоре они снова разошлись по своим комнатам, и все, кроме Татьяны, выпив по огромному бокалу водки, крепко уснули. Не спалось только Татьяне: она прилегла на неубранную кровать поверх одеяла, и слезы полились у нее неудержимо. Сквозь слезы она видела, как через прикрытые створки в комнату пробивались лучи солнца. Они то гасли, пропадали и вдруг снова вспыхивали узкими, острыми полосками, шаря по стенам, как бы кого-то отыскивая, и, не находя, сердились, гасли и снова вспыхивали — ярко, буйно.

«Тот, очевидно, и есть Миша Кукушкин, — думала Татьяна, глядя сквозь неудержимые слезы на пробивающиеся лучи солнца. — Весь обожжен. Видимо, горел в самолете. Одни горели, другие погибли. Боже мой! Сколько погибло людей — десятки миллионов, — и зачем? Зачем? Кому это надо? А надо жить. При всех условиях выбиваться и жить, — так говорил мне когда-то Коля. Коля! Родной мой, но как я буду жить без тебя? Да, начну рисовать. У меня много накопилось. Рисовать — продолжать твою жизнь. Умом. Но сердце? Оно разрывается у меня! Ох! Если бы был жив Виктор!.. Витенька… и у тебя страшная смерть! Но его нет. Нет тебя, родной мой Коля… и вот я «вечная вдова».

Разорванные мысли бились в голове Татьяны. Так она пролежала, может быть, час, может — два. Лучи солнца уже не тускнели, не скрывались, они ворвались в комнату властно, всепобеждающе… и вдруг Татьяне послышалось, как откуда-то донеслось что-то такое, напоминающее морской прибой перед бурей. Вот он все нарастает, нарастает… и Татьяна вся задрожала: ей вспомнилась Балтика, огромный пароход, люди за бортом… и шляпки, чепчики, поношенные пилотки… Они расплываются по спокойному морю, как живые…

— Я не могу. Нет, я одна не могу! Я с ума сойду. Что-то такое там, почему прибой? — проговорила она и с силой поднялась с кровати. — Пойду к Ивану Кузьмичу…

Она вошла сначала в столовую, потом наугад постучала в дверь и, услыхав голос Громадина: «Кто?» — ответила:

— Это я. Я не могу одна. У меня сил нет. И мне все что-то кажется… Слышите, за окнами какой-то гул?

В столовой появились Громадин, Вася, Иван Кузьмич и Миша Кукушкин. Они тоже недоуменно прислушались к гулу, идущему откуда-то со стороны, затем Громадин открыл створку, толкнул раму окна. Вместе с обильным солнечным светом в столовую ворвался свежий воздух, и тут же все увидели: площадь перед зданием комендатуры вся заполнена немцами — грузчиками, рабочими, жителями города. Люди стояли плотно и гудели, как гудит морской прибой перед бурей.

И вдруг над толпой, кем-то вскинутый кому-то на плечи, появился, чуть склоняясь вперед, Иоганн — тот самый Иоганн, с которым несколько месяцев тому назад Татьяна беседовала на просторах штеттинской бухты. Сейчас его тоненькая фигурка взмылась над толпой, и отовсюду понеслось:

— Кто это? Кто?

И грузчик, взобравшийся на забор кирки, крикнул:

— Это Иоганн Прейск. Он четыре года на острове был прикован к своей жене! Она умерла! Иоганн сбежал! Я знаю его. Ему надо верить..

Люди повернули головы на грузчика, потом снова на Иоганна Прейска, а тот, выхватив из-под полы небольшой красный флажок на коротеньком древке, взмахнул им, и флажок блеснул на солнце, сочась радостью.

— Я берег это знамя десять лет, — произнес Иоганн. — Закончился кошмар — черное пятно в истории нашего народа. Много бед, много горя, море крови принес Гитлер и вся его шайка не только нашему народу, но и народам всего мира. Народы поймут нас и простят. Но надо решительно стать под это знамя и без колебания строить то, что нужно нам, трудовому люду…

Иоганн еще не успел кончить, как тысячи людей взорвались криками:

— Да здравствует Сталин! Сталин! Сталин!

— К нам пришел Сталин! Да здравствует Сталин!

А оратор снова взмахнул флажком, и, когда гул притих, Иоганн слабым, но всюду слышным голосом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Тысячи людей вразнобой (многие, видимо, за эти годы забыли слова «Интернационала») подхватили гимн трудящихся и сурово зарыдали…

Так народ перестал говорить только глазами…

8

Анатолий Васильевич, отдав распоряжение о том, чтобы на самолете, находящемся в его личном распоряжении, отправили Татьяну на Урал, наутро спохватился: ему просто по-человечески стало нехорошо оттого, что он сам лично не простился с Татьяной. Вызвав Галушко, командарм сказал:

— Управлюсь с делами — и через полчасика в Штеттин.

— Есть, товарищ командарм, — как всегда, ответил тот, и через десять-пятнадцать минут машина уже дежурила у подъезда.

Но прошло не полчасика, а больше часа, пока Анатолий Васильевич управился с делами, да часа четыре ушло на дорогу: мосты на автостраде почти всюду были разрушены, и поэтому то и дело приходилось «плыть в объезды» — по проселочным дорогам, а иногда по новым, пробитым через леса. Таким образом, Анатолий Васильевич попал в кабинет Ивана Кузьмича только девятого мая к вечеру и, поздравив того с победой, спросил:

— А где же гостья?

— Еще утром выехала с Мишей на аэродром в Берлин, товарищ командарм.

— Жаль. Опоздал. Они, наверное, уже несутся где-то над Польшей. Хорошая женщина. И такое горе! Камень — и тот заплачет! — Анатолий Васильевич вынул платок и смахнул слезы…

Самолет в это время, ведомый Мишей Кукушкиным, в самом деле уже несся в голубом весеннем небе над Варшавой. Поднявшись с аэродрома, Миша сделал несколько кругов над Берлином — над его развалинами, которые таращились в небо причудливыми, страшными оскалами. Затем он сделал два круга над Штеттином — этот город тоже таращился в небо, потом завернул в Познань, из Познани — на Лодзь и Варшаву. Следы войны особенно ярко были видны отсюда, с высоты: все города, все крупные села были разрушены.

Татьяна весь путь просидела рядом с Мишей, глядя на запущенные поля, на разрушенные города, села, фабрики, заводы, изредка произнося:

— Страшная война!

— Да, — отвечал Миша, управляя самолетом. — Воевали четыре года, а восстанавливать придется сколько лет, — и когда самолет, заправившись в Минске, перелетел через разрушенный Смоленск, Миша предложил завернуть в Москву, но Татьяна, чего-то перепугавшись, сказала:

— Нет, нет! Я хочу скорее туда, в комнату, где он жил. Поймите меня. Мне сейчас нужны стены, которые видел он, и тишина, длительная, большая, может быть до гроба тишина.

И Миша повернул на Орел, Курск, Воронеж.

На следующий день утром они уже летели над заволжскими степями — ровными, гигантскими просторами. Под самолетом ползли города, городишки, села, деревеньки, болота, озера, извилистые проселочные дороги, поля — обширнейшие колхозные карты, тракторы, поднимающие чернозем, люди, работающие на полях, — и повеяло от всего родным, близким, дорогим и благородным.

К полудню самолет плыл над Уральскими горами, чернеющими девственными лесами, высокими сопками, ущельями, и Татьяна уже не отрывалась от окна и не слышала того, что говорил ей Миша.

«Скоро! Скоро! Вот скоро я попаду в ту комнату, где жил ты, родной мой Коля!.. Мой родной! Сколько ласки скопилось во мне и только для тебя! «Жив, здоров и люблю тебя». Ах, Коля, Коля! А вдруг он встретит меня?… Выбежит, протянет руки и вскрикнет: «Наконец-то прибыла, пропадущая!» И засмеется. Как он хорошо смеется… А я ему скажу: «Да ведь и ты пропадал, хороший мой!..» Мой хороший! Мой родной! Мой единственный в мире! Ну вот мы с тобой вместе! Теперь нас ничто не разлучит! А Виктор? Жаль до безумия… Но ведь у нас может быть новый Виктор. Новый. От тебя, родной мой!»

И эта болезненная мысль вошла в ее сознание как правда, как реальный факт, и она уже ярко видела перед собой Николая. Да. Да. Вот он появился на крыльце, протянул руки и на бегу кричит:

— Иди! Скорее! Иди! Ко мне иди!

Самолет накренился, упал куда-то вниз, сделал круг. Миша, напряженно всматриваясь, тревожно произнес:

— Иду на посадку. Ничего не понимаю. Пропасть народу. Видимо, кого-то встречают, начальство какое-то.

Но Татьяна и этого не слышала и ничего перед собой не видела: она бродила вместе с Николаем Кораблевым по густым зарослям уральских лесов. И куда только они зашли! Дикие, нетронутые места, и какие яркие краски! Так бывает только во сне. А вот озеро, заросшее камышом, высоким, звонким, — кажется, лучи солнца, шурша в нем, переговариваются. А на середине озера рогатые листья лилий. Они поднимаются от ветра и шлепаются на воду, издавая звуки: «шлюп, шлюп».

Самолет стукнулся колесами о землю, подпрыгнул, еще стукнулся, еще и еще и мелко-мелко, успокаиваясь, задрожал.

— Прибыли, Татьяна Яковлевна, — тронув ее за руку, проговорил Миша. — Благополучно. Боялся, задену кого-нибудь… Народу… Смотрите-ка!

Татьяна еще не совсем пришла в себя и, глянув в окошечко, заторопилась. А спускаясь по лесенке, заметила, как к самолету спешит группа людей. Впереди всех Степан Яковлевич Петров. Вот он уже рядом. Протянул руки и взволнованно басит:

— Татьяна Яковлевна! Радость наша и горе наше! Иди! Иди к нам! — и, помогая ей сойти на землю, еще сказал: — Друг мой, Иван Кузьмич, сообщил: летишь ты — и смотри, как народ всполошился.

И только тут Татьяна увидела толпы людей, огромные, спешно нарисованные портреты, под которыми написано:

«Наша землячка Татьяна Яковлевна Половцева-Кораблева, Герой Советского Союза».

И перед Татьяной все зашаталось: зашаталась земля, лица, портреты, и она уже не осознавала, как к ней подбежали еще люди, как кто-то тряс ее за плечи, как рабочие, прорвав цепь, хлынули к самолету, и вот она уже на руках у женщин. Они несут ее куда-то, вскинув над толпой. И все что-то кричат — одним Могучим голосом.

— Домой! Домой! Домой! — только и вымолвила Татьяна, теряя сознание.

1945–1949 гг.

Москва — Штеттин — Барвиха

Предыдущая главаГлава 13 из 13К книге