В тысяча девятьсот сорок четвертом году Красная Армия нанесла врагу десять жесточайших ударов, в результате чего гитлеровцы были вышвырнуты с советской земли, а Красная Армия с боями вступила в Румынию, Венгрию, Болгарию, Чехословакию, Польшу, Восточную Пруссию, Норвегию.
Блок Гитлера развалился: бывшие союзники — Румыния, Венгрия, Финляндия, Болгария — объявили войну Германии.
Видя победоносное шествие Красной Армии и понимая, что она без поддержки американцев и англичан может расправиться с гитлеровцами, Черчилль наконец-то «пришил последнюю пуговицу на шинели солдата» и открыл второй фронт.
Этот «старый боевой конь» ринулся в Европу, крича на весь свет, что идет на выручку Красной Армии… и нарвался на врага в районе Арденн. Здесь немцы прорвали фронт, намереваясь разгромить первую американскую армию, выйти к Антверпену, отрезать девятую американскую армию, вторую британскую, первую канадскую и таким порядком устроить второй Дюнкерк, чтобы вывести Англию из войны… И «старый боевой конь» захромал на все четыре ноги: он тайно, весьма секретно послал Иосифу Виссарионовичу Сталину умоляющее письмо такого содержания:
«На Западе идут очень тяжелые бои, и в любое время от Верховного Командования могут потребоваться большие решения. Вы сами знаете по Вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы. Генералу Эйзенхауэру очень желательно и необходимо знать в общих чертах, что Вы предполагаете делать, так как это, конечно, отразится на всех его и наших важнейших решениях. Согласно полученному сообщению наш эмиссар, главный маршал авиации Теддер вчера вечером находился в Каире, будучи связанным погодой. Его поездка сильно затянулась не по Вашей вине. Если он еще не прибыл к Вам, я буду благодарен, если Вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января, и любые другие моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть. Я никому не буду передавать этой весьма секретной информации, за исключением фельдмаршала Брука и генерала Эйзенхауэра, причем лишь при условии сохранения ее в строжайшей тайне. Я считаю дело срочным».
Товарищ Сталин ответил Черчиллю:
«Получил вечером 7 января Ваше послание от 6 января 1945 года.
К сожалению, главный маршал авиации г-н Теддер еще не прибыл в Москву.
Очень важно использовать наше превосходство против немцев в артиллерии и авиации. В этих видах требуется ясная погода для авиации и отсутствие низких туманов, мешающих артиллерии вести прицельный огонь. Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению. Однако, учитывая положение наших союзников на западном фронте, Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всему центральному фронту не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам».
В ответ Черчилль писал девятого января:
«Я весьма благодарен Вам за Ваше волнующее послание. Я переслал его генералу Эйзенхауэру только для его личного сведения. Да сопутствует Вашему благородному предприятию полная удача!»
Желая ускорить помощь союзным войскам на западе, Верховное Главнокомандование советских войск решило передвинуть срок наступления против немцев на советско-германском фронте с двадцатого января на двенадцатое января. И двенадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года было приведено в движение сто пятьдесят советских дивизий, с большим количеством артиллерии, авиации, которые прорвали немецкий фронт на протяжении тысячи двухсот километров, от Балтики до Карпат. Красная Армия взломала мощную оборону немцев, которую они создавали в течение ряда лет, и быстрыми, умелыми действиями отбросила врага на запад и этим самым выручила из беды Черчилля — этого «старого боевого коня».
Так в январе тысяча девятьсот сорок пятого года у Гитлера не осталось почти ни одной столицы «завоеванных» стран. Красные войска вошли на Балканы, вторглись в Пруссию, заняли Варшаву, Краков, стали перед стенами Данцига, Кенигсберга, Познани, Бреславля, Штеттина, готовя сокрушительный удар на Берлин.
Перед этим в Германии снова была объявлена всеобщая мобилизация — под ружье поставили старичков и юнцов, из которых были созданы своеобразные ополченческие полки, и печать закричала о новых, добавочных силах, о том, что «Германия — сплошная неприступная крепость, особенно Восточная Пруссия», что «Гитлер в ближайшее время снова поведет армии на штурм мира», что «скоро будет пущено в ход новое секретное оружие», что «Гитлер сказал: «Да простит меня бог, но я сожгу Москву!» Во всей этой шумихе верным оказалось только одно: Восточная Пруссия действительно представляла собой неприступную крепость. За последние десятилетия здесь все строилось, приспособляясь к военным целям: хутора воздвигались не в низинах, а на возвышенностях, причем обязательно обносились колючей проволокой, рвами; нижние этажи домов, конюшни строились так, чтобы в случае чего немедленно превратить их в огневые точки, а самый хутор или поселок — в круговую оборону. К круговой обороне были приспособлены имения, замки, города. Граница Пруссии была так замкнута, что, казалось, ее никому и никогда не преодолеть. Но Красная Армия в течение нескольких дней вдребезги разнесла хваленую оборону Пруссии, вторглась на ее территорию, расширила фронт направо и налево, создавая своеобразный «прусский котел». Это в первую очередь поняли «мирные» жители и, снявшись с насиженных мест, где больше ста лет не появлялась чужая нога, хлынули в Центральную Германию. Часть из них сумела прорваться, но большинство было отрезано с запада войсками Василевского, с востока — войсками Черняховского. Тогда жители метнулись на побережье Балтики, заполняя города, села и особенно Кенигсберг.
Армия Анатолия Васильевича Горбунова после штурма Бобруйска несколько раз переходила то в распоряжение Рокоссовского, то Василевского, то Баграмяна, а перед наступлением на Пруссию снова перешла в распоряжение Рокоссовского; с ней вместе перешла и Пятая Орловская дивизия, которой теперь командовал генерал-лейтенант Громадин.
Громадин, по совету Анатолия Васильевича не вводил в бой свою дивизию ни за Прагу, ни за Варшаву: его дивизия после «минского котла» была пополнена партизанами. Это были люди храбрые, преданные, но, однако, еще не имели опыта и навыков регулярных войск. Они мастерски наносили удар врагу в лоб и скрывались в болотах, делали лихой налет на немецкий гарнизон и прятались в лесах, в любое время умели достать «языка», незаметно пройти линию фронта. Но здесь — в дивизии — нужно было и другое: стойко выдержать натиск врага в открытом поле, подпустить танки и всеми видами оружий «раздолбать» их, под убийственным огнем противника форсировать реку, взять штурмом город, уметь вести уличные бои. Всему этому партизаны еще не были обучены, и Громадин обучал их на мелких стычках с врагом.
Иголкин, Пикулев, Масленица, Яня Резанов и многие другие, с которыми Громадин сдружился за эти годы, теперь находились в его дивизии, и каждый занимал положенное место.
Первое время Яне было очень трудно: он не знал немецкого языка, да и тропы, леса, земля — все для него было чужое. Но вскоре нашел и здесь русских людей, насильственно угнанных из Советского Союза. С первым таким он встретился случайно. Тот, высокий, вихляющийся и тощий, копался на старом картофельном поле и пел степную заунывную, похожую на татарскую, песню. Яня в это время лежал под кустом, глубоко забившись под старый пень, согреваясь собственным теплом, как заяц. Услыхав песенку, он встряхнулся, сбрасывая с себя колючую серебристую изморозь.
«Ай-яй, длинный какой!» — и, поднявшись, пошел прямо на человека, издали кивая и приветствуя его левой рукой, пряча правую в кармане, придерживая острый сапожный нож.
— Здравствуй, здравствуй, земляк! — кричал он и, подойдя почти вплотную, спросил: — Откуда будешь, длинный такой, и как звать тебя?
— Неон, — ответил тот, спокойно рассматривая Яню. — Из Обояни я, под Курском. Знаешь?
— Курск знаю. Обоянь — нет. А отчего такое название чудное: Неон? Что за Неон, сроду не слыхал.
— Когда родился, отец подошел посмотрел на меня и сказал: «не он», — так и в загсе записал. С тех пор — Неон и Неон.
— Ревнивый, значит, отец-то?
— Эдакий. А ты откуда явился: из-под земли, что ль, да еще в лаптях?
— С той стороны, — сообщил Яня и многозначительно подмигнул.
— Эх! — наконец удивился Неон. — Это ведь километров пятьдесят, а то и больше. Куда ты залетел?
— Залетишь, ежели велят. Ты вот что, Неон… Фу — чудное звание! Вот что, домой тебе охота?
— Кому не охота! Пешком бы убег! Только скажи: «Неон, беги домой» — и припустился бы, аж пятки бы засверкали.
— Ишь ты, герой какой! Нет, ты допрежь заработай, а потом домой. Не то они опять вернутся к тебе домой. Тут нам надо с моим генералом полную разруху им произвести: окопались, черти полосатые!.. А вот стереть их укрепления с лица земли и ты давай помогай, тогда я генералу скажу: «Он-де, Неон, способствовал мне в делах великих, потому полное право имеет шагать домой». Много вас у хозяина-то работает?
— Да немало… четырнадцать человек: шесть нас, остальные — бабы, девки. Целый колхоз!
— Целый — не целый, а много. Ты вот что, Неон. Ты должен мне служить душой и телом, — сказал Яня словами генерала. — Мы тут с тобой организуем штаб! Эх, как я рад-то — натолкнулся на тебя! Верно, имя чудное, но, видно, душа хороша.
Вскоре Яня через Неона связался с русскими в Пруссии и перед дивизией Громадина расставил людей вплоть до старинного приморского города-крепости, дав каждому особое задание: одни должны были только собирать сведения, другие — готовиться к тому, чтобы во время отступления гитлеровских частей поджигать мосты, имения, рвать железнодорожное полотно, третьи — давать условные сигналы ракетами, — то есть Яня перенес сюда все приемы партизан Белоруссии и сам уже не рыскал по разным местам, а жил на конюшне в имении генерала Фрисмана, того самого Фрисмана, который сдался красным войскам еще под Минском.
— Штаб наш тут! — не без гордости говорил Яня и отсюда управлял партизанами, через них же передавая донесения генералу Громадину.
А когда части маршала Рокоссовского разгромили оборону на границе Пруссии и хлынули на ее территорию, Яня врыл на боковине шоссе столб, прибил фанеру и написал: «Вот она, проклятая земля!», потом кто-то добавил черную стрелу, указывающую на Пруссию.
В прорыве линии обороны Восточной Пруссии приняла участие и дивизия Громадина. Бойцы, бывшие партизаны, сдружившиеся уже в регулярной армии — взводах, ротах, батальонах, полках, дрались смело, стойко отбивали яростные атаки врага, героически врывались во вражеские траншеи, окопы, били врага врукопашную, но через несколько дней Громадин, подсчитав «выбывших», ахнул, потому что дивизия уменьшилась больше чем наполовину: одни пали на поле брани, другие были ранены и отправлены в госпитали… И Громадин задумался: не было еще у него такого, чтобы через два-три дня боя из строя выбывало столько бойцов, а кроме того, когда из рядов партизан кто-либо выбывал, то его место немедленно же заполнялось людьми из народа — «животворящего источника партизанского движения». Стоило, бывало, Громадину кинуть клич, как со всех деревень, сел шли люди, брали в руки винтовки и становились на место погибших. А тут? Здесь пополнение надо будет просить у командарма, на что тот может сказать:
— Ты чего же это, вояка: арбузы, что ли, тебе люди?
Но Анатолий Васильевич, когда ему Громадин осторожно по телефону намекнул на убыль в дивизии, сказал совсем другое:
— Наступай. Наступай, генерал, без оглядки!
— Да я без оглядки, товарищ командарм.
— В голосе слышу оглядку! Наступай! И наступай главным образом ночью!
— А почему ночью, товарищ командарм? — растерянно спросил Громадин.
— Немецкие солдаты — дисциплинированные: днем они видят позади себя офицера и делают то, что им прикажут, а ночью не видят.
— Ну и что же? — все еще не догадываясь, спросил Громадин.
— Экий ты, а еще партизан! Ночью, стало быть, они смелее лапки поднимают. Понял? Ну и лупи в хвост и в гриву, пока лапки не поднимут!
— Но ведь товарищ командарм… лупить-то лупить, да чем лупить? — заикнулся было Громадин, решив в открытую сказать о том, как за эти дни поредела дивизия, предполагая, что это еще неизвестно командарму.
— Знаю. Все знаю: сколько убитых, сколько раненых. Но ведь основное сделано: прорвали оборону. Теперь лупи. Артиллерии подброшу.
Ждал ли кто-нибудь того, что случится, когда красные воины вступят на территорию Пруссии? Вряд ли. Верно, бойцы поговаривали:
— Ворвемся — и камня на камне не оставим!
— Мы их отучим соваться на советскую землю.
Но того, что случилось в первый же день, как только красные воины вступили на территорию Пруссии, никто не ждал. Вдруг всех бойцов, командиров, политработников обуяла безмерная ярость.
Даже такой человек, как Иван Кузьмич Замятин — мирный по своей натуре, любитель собирать грибы, бывший начальник моторного цеха, — и тот сорвался: подчиняясь чувству мести, он кинул танк на первый попавшийся домик, проломил его, откатил танк и снова кинул на второй домик. Он об этом не договаривался ни с Ахметдиновым, ни со Звенкиным. Не помня себя, только чувствуя одно — как в нем неудержимо клокочет ярость, он начал мять и давить, «утюжить» кирпич, выбитые балки, мебель, в гуле мотора, в хрусте выкрикивая одно и то же:
— А-а-а! Мокрицы! А-а-а, погань! А-а-а, мокрицы!
Ахметдинов с силой вырвал у него руль, отвел танк к леску, на поляну. Тут они вместе, всем экипажем, выволокли Ивана Кузьмича через люк наружу и, бьющегося в судорогах, положили на порыжевший снег. Затем долго растирали ему виски спиртом, а когда Иван Кузьмич пришел в себя, приподнялся и еще непонимающе посмотрел во все стороны, Ахметдинов покачал головой и укоряюще сказал:
— Ах, товарищ майор! Плохо будет, полковник узнает. Сам вчера на митинге сказал: «Рука советского воина должна быть благородной». Что сегодня сделал? Ай-яй!
Иван Кузьмич сел на хрупкий снег, долго по привычке тер большим пальцем ладонь, затем раздельно произнес:
— Себя не помню. Это не я был.
— Майор должен всегда себя помнить, особенно командир танка. Как себя нельзя помнить! — Ахметдинов снова печально покачал головой, но на него прикрикнул всегда молчаливый Звенкин; вскинув длинные руки, как всегда, повторяя одно и то же, он закричал с визгом:
— Рвы, рвы забыл! Рвы! Дети там! Женщины! А ты забыл? Забыл! Рвы! Забыл!
— Я? Нет. Рвы не забыл. Детей, женщин не забыл. Но ведь наша рука должна быть благородной?
— Благородная! Благородная! Должна! Ну, должна! А они дави — и все, дави — и все!
— Не скандаль с ним, Звенкин, — приказал Иван Кузьмич. — Прав он, Ахметдинов. Рука у нас должна быть благородной: мы миру свет несем. В бою мни и дави, а тут… Зря. Нехорошо.
Как всегда во всяком движении — положительном или отрицательном, — один поступок вдруг становится выдающимся, — так получилось и тут: то, что сделал Иван Кузьмич, сразу всплыло на поверхность, стало угрожающим и очутилось в центре внимания не только командира Добровольческого уральского танкового корпуса полковника Ломова, но и командарма Анатолия Васильевича.
Анатолий Васильевич срочно созвал штаб армии, пригласив полковника Ломова и представителей всех звеньев. Командиры и политработники, спеша на совещание, уже знали, в чем дело: «Командарм поставит вопрос о том, как утихомирить разбушевавшуюся ненависть». Когда все собрались и Галушко усадил приглашенных за длинный стол, покрытый все тем же зеленым сукном, из соседней комнаты вышел Анатолий Васильевич — напряженный, постаревший. Вынув из кармана листовку, где была опубликована статья под названием «Уничтожь немца!», командарм аккуратно разгладил ее и в тишине произнес:
— Печать — великая сила. Печать — помощник нашей партии. Но… но кто написал такое «Уничтожь немца!»? Подряд? Без разбору? Вот я стою на квартире у крестьянина. Четверо ребятишек. Старуха. Две вдовы. Что ж, давайте выведем их во двор и царап-царап. Так, что ли, товарищ редактор?
Все молчали, хмуря лбы, понимая нелепое содержание статьи, а редактор украдкой ухмыльнулся: он перепечатал статью из фронтовой газеты, а фронтовая газета для него являлась непререкаемым авторитетом, и он уже предвкушал, как сейчас станет неловко командарму: в то же время ему не хотелось ставить его в смешное положение, и он, попросив разрешения, подошел к Анатолию Васильевичу и шепнул на ухо, но шепнул так, чтобы слышали все:
— Эта статья перепечатана из фронтовой газеты, — и, пристукнув каблуками, громче добавил: — Разрешите сесть, товарищ командарм?
— Удивил! Слышали, удивил нас редактор! Ну что ж, раз во фронтовой газете опубликована сия штука, то давайте подряд уничтожать немцев. Давайте! Ну, Галушко! Выводи всех немцев из хаты во двор, редактор уничтожать их будет. Прекратить! — вскрикнул Анатолий Васильевич, расправляя могучие плечи. — Прекратить! Листовку изъять! Полковник Троекратов, — обратился он к начальнику политотдела армии, человеку небольшого роста, с мягкими чертами лица и бархатным голосом. — Прекратить! Мы армия, несущая миру свободу, счастье и радость. Культуру! Понимаете, культуру, настоящую культуру!
Троекратов скрытно улыбнулся, но Анатолий Васильевич уловил эту улыбку и вспомнил, как однажды поспорил с ним о немцах. Это было еще под Орлом. Тогда Троекратов выдвигал как раз вот то, что сейчас сказал Анатолий Васильевич. Теперь, улыбнувшись, Троекратов поднялся и произнес:
— А помните, я говорил: немецкий народ — иное дело.
— У нас на земле не было немецкого народа, — зло кинул Анатолий Васильевич. — Был враг. А сейчас мы врага выгнали с нашей земли и пришли к немецкому народу. Вы долго думаете. Вроде диссертацию пишете. А политическое колесо быстро вертится. Эко до чего дошли — танком дома крестьянские рушить. Это, кажется, у вас, полковник Ломов?
— И очень хороший танкист, товарищ командарм, — встав, ответил Ломов.
— Чем? Отутюжил крестьянские домики? Вояка!
— Нет, это очень плохо: отутюжил. Но он добровольно вступил в танкисты, в бою прошел от Орла со своим экипажем. Несколько раз награжден, недавно ему присвоено звание майора, а вы подписали представление его к высшей награде — на Героя Советского Союза…
— И знаю! — прервал Анатолий Васильевич. — Вы думаете, я Ивана Кузьмича Замятина не знаю? Награждал, дескать, не зная человека, подписал представление, не зная человека? Знаю Ивана Кузьмича Замятина! Весь его экипаж знаю! И вот тут-то и беда, что именно такой благородный человек, как Иван Кузьмич, начал безобразным делом заниматься! Галушко! — позвал Анатолий Васильевич, а когда тот «вырос» перед ним, командарм сказал, сдерживая какую-то внутреннюю боль: — Полковник Домов, рекомендую Ивана Кузьмича Замятина с танка снять. Отдать под суд. Галушко, представление о присвоении Героя Советского Союза Замятину задержать. А вы, полковник Троекратов, перестаньте по всякому случаю писать диссертации. Сегодня же всюду оповестить коммунистов, что мы пришли к немецкому народу, а с народом надо вести себя как с народом, а не как с врагом. Понятно? Желаю успеха, товарищи…
От Анатолия Васильевича Ломов поехал отыскивать Ивана Кузьмича. На душе у полковника было тяжко: он прекрасно понимал, какое чувство побудило того кинуть танк на домик, и был уверен, что сам Иван Кузьмич уже раскаивается в своем поступке. Все это он прекрасно понимал и знал всего Ивана Кузьмича: его душевную теплоту, его мягкость, его преданность делу партии, его бесстрашие перед врагом. Но Анатолий Васильевич, прощаясь, еще сказал:
— Беспощадно боритесь с подобными безобразиями, особенно с мародерством, насилием. Дошли до меня сведения — шоферня занимается насилием. Расстреливайте таких перед фронтом! Беспощадно! А Ивана Кузьмича и мне жаль. Да ведь ничего не поделаешь: пожалеешь одного — погубишь тысячи, у нас дело такое, — командарм круто повернулся и, глядя на Троекратова, сказал: — А вам следует вести работу не только в армии, но и среди народа. Народ надо пожалеть, открыть перед ним путь к лучшей человеческой жизни. Ведь почти все живут в лесах, оврагах. Следует вернуть людей в настоящее жилье, рекомендовать выбрать бургомистров, открыть школы, магазины, общественные учреждения. Пусть народ видит, что мы настоящие друзья и помощники.
— Слушаюсь, товарищ командарм, — ответил Троекратов, — предложения разумные.
— А вы, полковник Ломов, разыщите Замятина… и скажите ему — иначе мы поступить не имеем права. — С этими словами Анатолий Васильевич и покинул комнату.
Все танки стояли в укрытии, только один, на борту которого было выведено «472» и мелом «Мстим за Саню!», серел на открытой поляне, а неподалеку от него под деревцем сидел весь экипаж во главе с Иваном Кузьмичом и молча пил чай. При появлении полковника все встали, поздоровались, а тот махнул рукой, сам первый присел и попросил:
— Налейте-ка, знаменитые чаевники. Не от чаю ли грех-то сотворили? — проговорил он, смеясь, приготовляя Ивана Кузьмича, смягчая удар.
— Да, сотворил уж, товарищ полковник, — ответил Ахметдинов, быстро наливая чай и тут же заваривая новый. — Чай здесь не тот. Чай надо с богородской травкой — от чай! А то еще с вишней. От чай! А то с изюмом, с курагой! Наши казанские татары всегда любят с курагой, товарищ полковник, — и, видя, что его никто не слушает, и предчувствуя, что полковник привез что-то страшное для всего экипажа, Ахметдинов сказал: — А они этого и стоят, товарищ полковник: их надо мять и давить. Где встретил, там мни и дави!
— Ишь ты, повернулся как! Повернулся как! Как повернулся! — удивленно проговорил Звенкин.
Ломов отодвинул кружку с горячим чаем, посмотрел на экипаж и остановился на Иване Кузьмиче, подмечая, что тот осунулся, постарел: у него даже глаза потемнели.
— Обсуждали, значит? — спросил он Ивана Кузьмича.
— Да, — Иван Кузьмич долго смотрел в ладонь, растирая ее пальцем, потом кинул, точно вбивая гвозди в дуб: — Не могу к своим товарищам танкистам подойти: вроде заразный стал. Эх!
Ломов помолчал, отхлебнул из кружки чай, затем глухо, не глядя на танкистов, произнес:
— Приказ есть приказ, Иван Кузьмич.
— Понимаю, — смиренно ответил тот. — Все понимаю, товарищ полковник. Набедокурил — получай.
— Я думаю вот что, — чуть спустя, отхлебывая из кружки чай, заговорил полковник. — Вы со своим экипажем давно в бою… не отдыхали. Ну-ка, в самом деле, какое расстояние прошли и сколько раз в боях были! Отдохнуть надо. Приказ приказом, а человек человеком. Откатите танк в тыл, отдохните, а там видно будет.
— Это вы большой урон хотите экипажу нанести, — бледнея, возразил Иван Кузьмич. — Нет уж, я набедокурил, я и перед лицом суда встану. Карайте меня, товарищ полковник, а не всех.
— Карайте! — закричал полковник. — Карайте! Легко сказать, карайте! Вот я бы такое сделал, вы бы легко меня карали, Иван Кузьмич?
Иван Кузьмич снова посмотрел в ладонь, затем сказал:
— Своего человека карать трудно, тяжко даже, но государственные дела превыше всего.
Армия Анатолия Васильевича Горбунова, развернувшись на десятки километров вправо и влево, двинулась на приморский город — древнюю крепость. А здесь, в тылу (Ивану Кузьмичу даже казалось, что его танк ушел за тысячи километров), здесь, в тылу, догорали пожары, появились из лесов и оврагов мирные жители, вставляли стекла из осколков, затапливали печи, и жизнь снова водворялась в городах и селах: всюду возникали стихийные митинги, на которых выступали люди подполья и те, кто до сих пор говорил только глазами.
Иван Кузьмич в ожидании суда жил в том же доме, в котором квартировал Анатолий Васильевич, — у лавочника Рудольфа Клебера. У него две снохи, молодые, румянощекие, Анна и Марта. Мужья у них убиты в «минском котле». Эти слова вдовы выучили по-русски и произносили так: «миниски котел». Но они, видимо, недолго горевали о погибших мужьях, потому что жировали, как телицы на весеннем выгоне, не брезгуя ни немцем-калекой, ни прохожим. Больше интересовались, конечно, теми, от кого кое-что перепадало.
«Ну и суки!» — подумал Иван Кузьмич, наблюдая за ними, и однажды сказал старику Рудольфу Клеберу:
— Да на какой пес они, потаскухи такие, у тебя? Задери им юбки, всыпь хорошенько! — и показал, как это надо делать.
Рудольф Клебер вполне понял его и стал объяснять, покачивая головой, морщась, что, дескать, самому брать нельзя: собственность неприкосновенна… но если это берет и дает другой человек, тогда можно.
— Пакость какая в ваших башках завелась! — ответил на это Иван Кузьмич и, сплюнув, перестал беседовать с Клебером, только думал: «Экий! Дескать, от снох не убудет, а у меня в доме прибудет! Ну, ну! Цивилизация!» — и снова затосковал, не зная, что делать, куда себя деть, ожидая, что через день-два состоится суд: вчера с Ивана Кузьмича сняли погоны, хотели было забрать ордена, но он их отвинтил сам, завернул в суконку и произнес:
— Это умрет со мной!
— Ну что вы, Иван Кузьмич! — воскликнул следователь, молодой лейтенант, чем-то очень похожий на погибшего еще под Москвой сына Ивана Кузьмича Саню, имя которого и было написано на борту танка. — Что это вы сразу и за смерть! А может, ничего и не будет. Преступление, конечно, подлежит каре, но, однако, принимая во внимание, и прочее, и прочее. Знаете ведь?
— На войне «прочего, прочего» нет, дорогой товарищ младший лейтенант. Пример я показал нехороший, и на мне могут показать пример, чтобы больше таких примеров не было. — Иван Кузьмич запутался в «примерах» и покраснел, добавляя: — Что-то говорить я стал, как Звенкин.
Ивану Кузьмичу казалось: суд будет жестокий. А главная тяжесть — отстранен от битвы. От последней битвы. Люди скоро сядут за стол Победы, а Иван Кузьмич?
— Эх! Эх! — вздыхал он, шагая из угла в угол по комнате, припоминая председателя военного трибунала Сухова.
У Сухова длинные пепельные усы, и он поводит ими свирепо, как черный таракан. И голос у него грубый, глаза сердитые, и, несмотря на свою фамилию — Сухов, он довольно полный и сырой…. И еще томила Ивана Кузьмича тишина: отгремели раскаты артиллерии, выстрелы, разрывы бомб, лязг танков… На кирке сегодня утром ударили в колокол. Звенькает колокол, бренчит как-то… и жируют вдовы Рудольфа Клебера, а сам Клебер радуется: много натаскали к нему в дом вещей. Он чинит их, клеит рамы, подшивает ковры, выправляет беленькие детские коляски. Зачем ему столько колясок? Уже девять натаскали! Конечно, потом продаст тем же, у кого стащили.
«Что за человек такой? Страну разносят вдребезги, а он коляски собирает, снохи жируют!» — думает Иван Кузьмич, не только удивляясь, но и не понимая, как можно так вести себя, когда на родину упал смертельный огонь.
И тишина нарушилась…
Из Москвы прибыл, остановившись на пару дней, полк пехотинцев, предназначенный форсировать Одер перед Штеттином. Все это были молодые люди, прекрасные пловцы, большинство — кавалеры ордена Славы, побывавшие в пекле войны, затем собранные под Москвой, где они детально «разобрали» реку Одер, не раз «форсируя» ее и «штурмуя» Штеттин.
Сухов все эти дни ворчал на следователей, на членов трибунала, как человек, больной хроническим насморком, но, узнав о прибытии полка, возрадовался:
— Везет нам! Везет! Есть публика! — и тут же отправился к командиру полка, прося у него, чтобы тот наутро выстроил полк на окраине леса, где Сухов будет «судить преступников».
— Шофера за изнасилование немок и майора за нарушение Устава. Пусть это послужит примером, — доказывал он командиру полка, человеку лет тридцати пяти, но тот сморщился, сказал:
— Для моих бойцов не нужны примеры: они уже видали виды.
— Били фашистов? — спросил Сухов.
— Били.
— И насиловали?
— Этого не было.
— Но у вас все же молодежь, которую учить надо. Вспомните свои молодые годы, — и Сухов повел усами.
Командир полка намеревался было выругаться, затем, увидав, как смешно поводит усами Сухов, сказал:
— Хотите коньяку? Из Москвы везу. «Арарат». А есть и «ОС».
Но ни «Арарат», ни «ОС» не соблазнили Сухова: до войны он был прокурором и любил произносить зажигательные речи.
Наутро батальон пехотинцев — герои ордена Славы — выстроился на опушке соснового леса. Они стояли молча, сурово и недовольно посматривая на стол, за которым уже восседали Сухов, члены трибунала и молоденький секретарь. Сухов, вооружившись очками, артистически то снимая, то надевая их, просматривал какие-то бумаги. В стороне от стола, при часовых, стояли Иван Кузьмич и шофер Елисеев. Иван Кузьмич был хмур. Елисеев, наоборот, весело посматривал на всех, пытаясь насвистывать, что ему не давал делать часовой.
«Да. Да, — думал Сухов, просматривая «дело», — сейчас я покажу симфонию. Я покажу им всем, какая это музыка, тем более — материал блестящий! Начну с шофера. Экий вертлявый!»
Первым к столу подвели шофера. С ним вместе прихватили и Ивана Кузьмича, но поставили чуть поодаль, на виду у пехотинцев. Иван Кузьмич весь задрожал, сгорая от стыда: лучше бы уж сразу засудили, чем вот так выставили на глазах у молодых бойцов. А Елисеев держал себя так же, как и до этого, вихляясь на длинных ногах, стараясь что-то насвистывать, махал руками, заговаривал с часовыми, а когда Сухов посмотрел на него, он небрежно козырнул, затем шагнул вперед и хотел было присесть рядом с членами трибунала, но часовой рванул его за рукав и, сдерживая злобу, сказал:
— Стой-ка и отвечай! — и тут же с упреком кинул Ивану Кузьмичу: — Ну, шоферня — известное дело, да еще молодой, а ты-то как влетел? Эх, ты!
«Да, так и есть, и меня считают насильником, — подумал Иван Кузьмич, и с этой минуты ему стало еще тяжелей. — Скорей бы кончали!» — с тоской решил он.
И суд начался.
Сухов спросил Елисеева, как его фамилия, как звать, отчество, сколько лет, где родился, какова профессия, кто родители. Елисеев на все это отвечал отрывисто, то и дело сплевывая в сторону, как бы говоря: «Чушь какую второй раз спрашивают», — а когда майор, член трибунала, задал ему вопрос, давно ли он работает в качестве шофера и сколько лет на войне, Елисеев искривил губы, хотел было сплюнуть, но сдержался, сказал:
— А ну, сворачивай! Давай настоящую дорогу, товарищ майор! Нечего морочить! Давай сворачивай!
— Он, во-первых, вам не товарищ, а гражданин, — поправил его Сухов, удивленно глянув Елисееву в пустые, как кисель, глаза и почему-то с тревогой думая: «Ну субъект! Откуда такой выискался? Впервые вижу! Сорвет мою симфонию!» Он заранее приготовил речь, в которой бичевал все пороки мира, и ждал, что подсудимый будет просить прощения, плакать и тогда Сухов добавит к своей речи, что-де вот как «закрался капитализм в душу юноши и толкнул его на не присущее ему преступление», а тут стоял «цельный капиталистический элемент», и Сухов, смутившись, спросил:
— Скажите, подсудимый, вы с умыслом или без умысла свершили тягчайшее преступление, изнасиловав четырех немок?
— Тормоза сдали.
— То есть, не понимаю?
— Колодки спалил.
— Тоже не понимаю.
— Ну, на каждой машине есть тормоза-колодки. В голове у человека, как я полагаю, тоже есть тормоза-колодки! Понесся и — хлоп, спалил колодки. Такое бывает и с первоклассными шоферами, а я имею второй разряд. Вдруг раз — и обратно колодки спалил.
— А вы понимаете, как опозорили нашу армию?
— Чем это… колодки спалил?
— А тем, что надругались над женщинами.
— Что ж им, песенки, что ль, петь?
— Да-а-а! — протянул пораженный Сухов. — Законченный элемент! — и, спросив членов трибунала, есть ли у них вопросы, на что те ответили отрицательно, предложил: — Выносим приговор!
Вскоре приговор был зачитан перед фронтом, и когда прозвучало слово «расстрел», пехотинцы облегченно вздохнули, и кто-то даже крикнул:
— Таких гадов надо без суда и следствия в расход пускать. Вон еще стоит! Чего время тратить, обоих разом прикончить!
А Елисеев, услышав слово «расстрел», сплюнув, сказал:
— Шуточки!
Но его отвели от стола. Исполнитель поставил осужденного лицом к овражку, вынул наган и выстрелил в затылок. Показалось красное пятнышко. И Елисеев, схватясь руками под коленки и падая на спину, как-то осторожно согнул голову к груди, словно боясь зашибить затылок.
Его столкнули в овражек и быстро закопали.
«Позорный конец! Куда лучше умереть на поле брани, чем вот с таким позором!» — подумал Иван Кузьмич, в ужасе представляя, что вот скоро и его отведут к тому же овражку, так же исполнитель вынет наган, выстрелит ему в затылок и он так же схватится руками под коленки и, падая, будет беречь затылок. И перед Иваном Кузьмичом заново пронеслась вся его жизнь: Красная Пресня, где он бегал по закоулкам, отец — бородатый Кузьма, погибший на баррикадах в тысяча девятьсот пятом году, подмосковная деревня, куда после смерти мужа переехала мать, и опять завод… Революция. А вот он уже взрослый человек… Начальник цеха. Два сына: один инженер, другой летчик. Гибель сына Сани… И ни одного черного пятна в жизни…
Сухов спросил, как его звать, где родился, кто родители, женат ли, давно ли в армии, то есть он спрашивал о том, о чем уже расспросил следователь, но тот задавал вопросы мягким голосом, вселяя в Ивана Кузьмича надежду, а этот пронзает его серенькими маленькими и до чего же злыми глазками!
— Считаете ли вы себя виновным в своем тягчайшем преступлении? — долетели до Ивана Кузьмича слова Сухова.
— Да. Признаю, — глухо ответил он и тут же добавил: — Но то был не я.
Наступила тишина.
Пехотинцы, стоявшие под соснами, не договариваясь, один за другим приблизились к столу и плотным кольцом окружили его.
— Значит, не вы, а кто-то другой кинул танк? Кинул — и давай мять. Так, что ль? — строго спросил Сухов и, еле слышно засмеявшись, добавил: — Каждый преступник свое преступление старается на кого-то или на что-то свалить. Это еще сказано в римском праве. Отвечайте, подсудимый.
— Римского права не знаю… но никогда не лгал, это знаю.
— Значит, что ж, кого-то судить нам, а вас отвести вон к бойцам? Так, что ль? — еще суровее спросил Сухов и зашевелил усами.
— Вам дано право судить, а я подсудимый: что сделал, то сделал… а что не делал, того не делал, — вскипел было Иван Кузьмич, но тут же одернул себя: «Не горячись. Ты виноват, ты и ответ держи».
— Ну и говорите прямо, — прервал его Сухов.
— Говорю прямо: достоинство терять неспособен даже перед смертью. Говорю: виноват. Говорю: не помня себя, свершил преступление.
Среди пехотинцев пошел гул, говор. Все громче и громче, и вдруг все это слилось в одном слове:
— Родионова! Родионова! Родионова!
Тогда из толпы вышел молодой боец с глубоким шрамом на щеке и, заикаясь, выкрикнул, обращаясь к Сухову:
— Разрешите выразиться?
— Митинг тут, что ли? — оборвал его Сухов.
Тогда из рядов пехотинцев полетело:
— А зачем же нас сюда выставили?
— У него душа горит, у Родионова. Дайте ему слово!
— Значит, вроде свидетеля хочет выступить? — произнес Сухов, когда крики смолкли. — Можно.
Родионов вздохнул, разгладил грудь и начал:
— У меня была сестренка… Нюра. Такая маленькая — на горбу я ее все носил. Куда пойду — ее на горб — и пошел себе, пошел.
— Любил, значит! — сказал кто-то из толпы. — Слушайте, слушайте, товарищ председатель воентрибунала!
— Да и как не любить: сестра. Эх! — подхватил еще кто-то.
— Так вот. Выросла она. Десятилетку окончила. Шутка, десятилетку! Ну, мы с мамой ее в институт направили — на доктора. Учись, Нюра, радость ты наша! Два года проучилась. Красавица! Нос такой вздернутый, задорный, глаза голубые, все на свете знает: хотите, про человека, строение его, хотите, про землю: про руду там, про уголь, про нефть и всякое прочее. Ну, война. Нюра: «На фронт пойду». Говорю ей: «Нюра, я иду, хватит. А ты учись. Доктором будешь. У нас в роду Родионовых, кроме пастухов, никого не было, а тут доктор, понимаешь ты, величие какое». А она свое: «На фронт». Не сдержать, — Родионов скрипнул зубами: — В Орле с виселицы я ее снял. Повесили, гады, Нюру! Жизнь оборвали!.. И я вас… я тебя, отец, понимаю: месть неудержимо вскипела! — вдруг неожиданно закончил Родионов и шагнул к Ивану Кузьмичу, хотел было пожать руку, но так разволновался, что промахнулся и пожал руку выше ладони.
Иван Кузьмич дрогнул, глотнул слезу, сдержался, а Сухов обратился к Родионову:
— Что ж, стало быть, пленных надо уничтожать?
— Пленных — нет. Однако, товарищ председатель воентрибунала, всегда в озноб меня кидает, когда увижу их, и рука сама к автомату тянется.
— А приказ — не трогать?
— Вот это и удерживает: дисциплина.
— А подсудимый нарушил дисциплину.
— Не он. Месть нарушила дисциплину. У отца, наверное, горести и мести на душе в тысячу раз больше, чем у меня.
На поляну выскочила легковая машина, остановилась неподалеку от стола. Открылась дверка. Вышел Галушко и, привалясь к крылу, пристыл. Все недоуменно посмотрели на него, а Сухов, узнав в нем адъютанта командарма Анатолия Васильевича, весь собрался, поправил пальцем воротничок, затем поднялся и произнес речь. Говорил он хорошо, образно, развивая то, что сказал недавно на совещании Анатолий Васильевич, подчеркивая все это так, чтобы дошло до Галушко, и особенно крепко «насел» на статью «Уничтожь немца!», в точности повторяя сказанное командармом. Речь его была правильная, образная, действительно «симфония», но она никого не волновала, в том числе и Галушко. Пехотинцы перешептывались, произнося одно и то же: «Дисциплина. А если бы не она, то полетели бы с врагов башки!» Сухов говорил, то и дело поглядывая на Галушко, а тот стоял, будто замер, затем оттолкнулся от крыла, подошел к столу и произнес:
— Подсудимого майора Ивана Кузьмича Замятина требует к себе маршал Рокоссовский. Как нарушить суд, не знаю, и ждать не могу.
— Мы закончили, — торопясь, ответил Сухов и, поводя усами, обратился к членам трибунала; пошептавшись минут пять, он поднялся, а секретарь зачитал приговор, в конце которого было сказано: «Дело подсудимого Ивана Кузьмича Замятина передать на новое рассмотрение».
Иван Кузьмич весь сжался, подумав:
«Эх, затянется теперь!» — и только в эту секунду до его сознания дошло, что его вызывает Рокоссовский.
Стальное кольцо вокруг приморского города — древней крепости — сжималось с неумолимой силой и присущей войне жестокостью.
Анатолию Васильевичу через Громадина было известно (а Громадин все это знал по донесению Васи), что восточнее приморского города, в районе Либава — Виндава, все еще стоит пятисоттысячная армия немцев, что она настроена панически и устремилась к морю — на корабли, стараясь как можно быстрее перекинуться в Центральную Германию, хотя приказа на это от Гитлера еще не получала. Было известно и другое: начальник генерального штаба Гудериан несколько раз предлагал Гитлеру перебросить эти войска ближе к Берлину, на что последний или отмалчивался, или истерически кричал: «Вы вмешиваетесь в мои функции!». Яня Резанов собрал сведения другого порядка: в приморском городе-крепости до ста тысяч немецких солдат и офицеров.
— А главное, — докладывал он, — все улочки, переулочки, площади, дома, подвалы — все забито женщинами, стариками, детьми и барахлом на беленьких детских колясках, — его больше всего поражало, что коляски беленькие.
Анатолий Васильевич в согласовании с маршалом Рокоссовским, не желая напрасного пролития крови, особенно мирных жителей, направил коменданту приморского города ультиматум о сдаче в течение трех дней всего гарнизона. В ультиматуме было указано, что жизнь и честь жителей, солдат и офицеров будут полностью сохранены, офицеры останутся при холодном оружии, а пленным будет предоставлено все, что полагается по международному праву. С ультиматумом послали переодетого в офицерскую форму — что он, конечно, давно заслужил — Яню Резанова.
На эти три дня смолкли советская артиллерия, минометы, пулеметы, застыли на своих местах танки. Все полагали, что комендант приморского города окажется разумным человеком и примет ультиматум.
В ожидании ответа советские войска, однако, готовились к штурму крепости: командиры дивизий, полков, батальонов приводили в порядок свои подчиненные части, производя полный и точный подсчет наличия живой силы и техники.
Громадин был весьма расстроен: живой силы, способной носить оружие» в его дивизии осталось четыреста двенадцать человек. Верно, очень много было пушек, танков, минометов, пулеметов.
— Почти на каждого бойца пушка или пулемет, — докладывал он Анатолию Васильевичу, — но нет бойцов, товарищ командарм… четыреста двенадцать. Разве это дивизия?!
Анатолий Васильевич за это время очень устал: он вел бои главным образом ночью. Надеялся отоспаться днем, но каждый раз находилось столько дел, что было не до сна. И теперь ему очень хотелось спать, потому он, отмахнувшись, сказал:
— На Одере получишь, генерал. Давай спать.
Из этого Громадин понял, что ему еще придется драться на Одере и что от командарма здесь он не получит пополнения. Распростившись с командармом, пожелав ему «спокойного дня», он отправился к себе в штаб, расположенный на окраине городка, уцелевшей от бомбежки и артиллерийских снарядов.
Штаб помещался в двухэтажном доме, довольно обширном, но сам Громадин занимал только нижний этаж, верхний держал на всякий случай для командарма: Анатолий Васильевич иногда заезжал к нему и, как шаловливый мальчик, говорил:
— Убег я от своих! Схорони меня, генерал, дай поспать часа два-три. Выпил бы я сейчас, да зарок дал: в Берлине выпью.
— Для пользы дела можно и сейчас, товарищ командарм, — уговаривал его Громадин, ведя в «укромный уголок», где уже была приготовлена постель.
— Нет. Для пользы дела надо всегда держать слово, — произносил Анатолий Васильевич и, раздевшись, валился на кровать, говоря в шутку: — Поехал к Морфею, богу сна.
И теперь Громадин, приближаясь к своему местожительству, думал: «И я сейчас отправлюсь к Морфею. Греки, видно, спать тоже любили, если бога сна придумали», но, войдя в квартиру, столкнувшись на пороге с Масленицей, он грубовато, в чем, однако, слышались любовь и дружба, прикрикнул:
— Катись! Катись на перекладных! Дай поспать.
— Да я бы, товарищ генерал, с полным удовольствием, но дело-то такое — не частое, а самое что ни на есть редкое.
— Ну, говори, да и валяй.
— Татьяна Яковлевна оказалась тут. Замок неподалеку: она, стало быть, в замке вроде в плену, а с ней вместе и хозяйка, баронесса какая-то.
Громадин все это вначале слушал через дрему, которая целиком овладела им, но под конец встряхнулся, взял за локти Масленицу и спросил:
— Ты не спишь? А?
— Да я отоспался сегодня, товарищ генерал.
— Значит, Татьяна Яковлевна? Праздник! Вот это праздник! Садись в машину и немедленно доставь ее сюда, — а войдя в комнату, басом грохнул: — Прибрать все! Вычистить! Цветов! Ах, чорт, где теперь возьмешь цветов?.. Ну, китель мне новый! Побрить меня! Эй! Адъютант! — растерянно присел за стол, снова ощутив совсем не командирское чувство к Татьяне, и оно на какие-то минуты тепло овладело им.
«Старый дурак, чего ты!» — обругал он себя, но чувство жило в нем, как солнце на небе — не уберешь, не погасишь, — и, чтобы подавить это чувство, он стал с тревогой думать о другом. Вася уже давно сообщил ему, что Николай Кораблев и Сиволобов успешно ведут работу в «Центральном лазарете», неподалеку от Дрездена, что к этому же «Центральному лазарету» прикреплена и Татьяна. «Знает ли она о том, что Николай Степанович там? Какой чудак Вася, почему он мне не сообщил? А вдруг она не знает, что Николай Степанович там. Сообщу — она и полетит туда сломя голову: женщина, долго не видевшая любимого человека, способна переплыть океан. А вдруг так: я ей скажу: «Николай Степанович на Урале», а она мне: «Ай-яй, генерал! Да мы виделись с ним». Эх, ты! Вот задача!»
Парикмахер его брил, как всегда, но ему казалось, что он все проделывает весьма медленно.
— Скорее!.. Что ты ползешь, как плесень! — говорил он, думая: «Войдет Татьяна Яковлевна, а я за бритьем! Еще подумает: «Для меня бреется старый дурак!»
Во время бритья ввалился было в комнату Иголкин, намереваясь о чем-то доложить, но Громадин кинул:
— Что у тебя, горит? Распорядись лучше, чтобы ко мне никого не пускали.
Побрившись, переодевшись в новый костюм, он хотел было нацепить ордена, но раздумал: «Скажет, нарядился!»
Татьяна вошла не одна. Она вела впереди себя крупную женщину, очень похожую на бабу, какую ребята лепят из снега: круглая и толстая, щеки свисали и тряслись, а на всем этом — толстом и дряблом — красовались шелка, кольца, янтари и шляпа с широкими полями. Татьяна шла за баронессой, поддерживая за локоть. На ней тоже были шелка, браслеты, янтари, шляпка, но все это украшало ее — румянощекую, смеющуюся одними только глазами.
Когда они вошли в комнату и когда Громадин, встав из-за стола, шагнул навстречу, намереваясь дружески обнять Татьяну, она, опередив его, низко кланяясь, подмигивая, сказала:
— Господин генерал. Я русская. Судьба забросила меня в Германию. Но я и моя гостеприимная баронесса никогда не приветствовали Гитлера.
Услышав слово «Гитлер», та затрясла щеками, произнося:
— Найн. Найн. Гитлер — найн.
«Ишь ты! — подумал Громадин. — У всех теперь Гитлер — пес!» — и, вполне понимая игру Татьяны, сказал на ломаном немецком языке, обращаясь к баронессе:
— Мы победили. Но мы благородные люди. Чем могу служить, баронесса? — и отвесил ей низкий поклон.
— О-о-о! Вы знаете, генерал, наш язык? — удивленно протянула баронесса и запыхтела, отыскивая в ридикюле платок.
— Ух, как вы по-немецки научились! — тихо смеясь, на русском языке проговорила Татьяна и, кивая на баронессу, добавила: — Это моя зацепка. Я только через нее могу теперь попасть в Германию. Уж очень стремительно вы наступаете: и меня в плен захватили.
— Что же теперь с ней делать? — спросил Громадин.
— Она очень любит спать. А эти дни было не до сна. Прикажите, чтобы ее отвели куда-нибудь в тихое место: ляжет и проспит дня два. Может, у нее это болезнь: спит и кушает, как корова.
«Да. Что же делать? Наверх: там две кровати. А вдруг командарм нагрянет? Что же делать?» — подумал Громадин и предложил:
— Там, наверху, есть место. Идите и ведите свою куклу.
— Очень хорошо. Я, конечно, побуду там, пока она не уснет, потом разрешите доложить вам?
— Конечно. Конечно.
А когда Татьяна и баронесса поднялись на второй этаж, Громадин подумал: «Да ведь она стала еще красивей… и умнее… Ну, ну, старый дурак! Чего расхваливаешь!» — и он зашагал из угла в угол, громко покашливая, слыша, как наверху топают дамские каблучки. Покрутившись по комнате, он, как вкопанный, остановился перед окном: к крыльцу подкатила машина, из нее выскочил сначала Галушко, а затем и командарм.
— Вот те раз, спать приехал! — воскликнул Громадин и кинулся встречать Анатолия Васильевича.
Вскоре они вошли в комнату, и Анатолий Васильевич начал было по-мальчишески озорно:
— Убег я, генерал, от своих!.. Клади меня в постель, поеду к Морфею.
— Да-а, — смущенно протянул Громадин. — Клади… Было бы куда, товарищ командарм!
— А что? Клопы? Чорт бы их побрал, немцев: на весь мир кричали, что у них нет клопов, а везде клопы!
— Клопы что, товарищ командарм: покусают и бросят. А тут дело такое: Татьяна Яковлевна заявилась.
— Кто это — Татьяна Яковлевна?
— Жена Николая Степановича Кораблева. Помните, у вас в армии гостил?
— Ну? — и Анатолий Васильевич тяжело присел. — Явилась? И где она?
— Там, — Громадин махнул рукой в потолок. — Не одна, с баронессой. Вы ей насчет Николая Степановича ни гу-гу. Так, приглядимся, прошу вас.
— Дела-а-а!.. Значит, и у тебя не посплю. Де-ла-а-а! А про Николая Степановича, конечно, ни гу-гу. Фронт у тебя, генерал сложный!
— Еще бы, — серьезно подтвердил Громадин. — Может, они уже там встречались: рядом ведь работают, а мы тут бухнем что-нибудь такое. Да вон она, кажется, и идет. Слышите, топает каблучками.
Татьяна не вошла, а вихрем ринулась к Громадину и, целуя, воскликнула:
— Кузьма Васильевич! Я ведь только теперь вся своя! Батюшки, как я рада! Как я рада видеть вас! — и оборвала, глядя на Анатолия Васильевича, который отошел в сторонку и оттуда изучающе рассматривал ее.
— Ну вот она какая, товарищ командарм… Татьяна Яковлевна. Знакомьтесь.
— Это вы наш командарм? — уже серьезно проговорила она, подавая руку.
— Зовите меня Анатолием Васильевичем, — отвечая на ее пожатие и глядя в глаза, произнес командарм. — Понимаю. Понимаю, почему вы так безраздельно любите друг друга.
— Кто? — дрогнув, показывая на Громадина, спросила Татьяна. — Мы?
— Ну что вы! Даже намека нет. А Николай Степанович?
— А вы разве его знаете? — Татьяна шагнула к командарму.
— Гу-гу! Гу-гу! — как бы напевая, прогремел басом Громадин.
— Да. Конечно. То есть… — Анатолий Васильевич спутался: он был уже готов рассказать ей о том, как Николай Кораблев гостил у него в армии, что они говорили о Татьяне, но услыхав «гу-гу», смешался, сказал: — Я, конечно, знал его… еще до войны. На Урале.
— Батюшки! Как меня волнует, когда я встречаю просто знакомых Николая Степановича! — Она присела, но тут же, что-то вспомнив, спросила: — До войны? На Урале? Но ведь он там не был до войны. Вы, Анатолий Васильевич…
— Хотите сказать, говорю неправду, — укоряюще посмотрев на Громадина, произнес командарм. — Да. Неправду говорю. Я его видел под Орлом… в армии. Приезжал он искать вас. Жил у меня. После взятия Орла отправился в село Ливны.
— В Ливны? — с дрожью в голосе сказала Татьяна.
— Да. А потом… потом я не знаю, — сердито закончил Анатолий Васильевич. — Потом у Громадина спросите.
— Ох, ох, ох! — заохал Громадин. — А потом-потом на Урал отправился, — уже понимая, что Татьяна не виделась под Дрезденом с Николаем Кораблевым, продолжал он. — И вот недавно прислал: «Люблю тебя». Ну что ж, может домой, Татьяна Яковлевна? Командарм даст самолет — и за один день вы на Урале, — испытующе, весьма сердито и недовольно предложил Громадин. — Мы довоюем тут, а вы — домой.
— Домой? Ах, как хочется домой! Но, товарищи… разрешите мне так называть вас?.. Давно не произносила я этого слова… товарищи. Красивое слово! Доброе! Домой? — задумчиво и с грустью произнесла она и, вдруг тряхнув головой, закончила: — Нет. Довоюем! Ведь скоро победа? Там, в Германии, этого многие ждут: коммунисты, рабочие, вообще все честные люди.
— Все ждем, — любуясь ею и видя в ней что-то общее со своей женой Ниной Васильевной, проговорил Анатолий Васильевич.
— Ждем! Ждем! — грохнул басом Громадин так, что Татьяна вздрогнула, затем залилась звонким, заразительным смехом, произнося:
— А голосок-то у вас все такой же!
— Да-а, не провоевал! — Громадин прикрыл ладошкой рот и, кивнув в потолок, сказал: — Как бы барыньку не разбудить!
— Ну-у! Она спит — из пушек пали. Так, значит, Анатолий Васильевич, вы видели Николая Степановича?
— Видел. Беседовал.
— Можно его любить? — спросила Татьяна с детской откровенностью.
— Другого нельзя, Татьяна Яковлевна. Ну, а как вы там жили? — участливо проговорил Анатолий Васильевич, все собираясь сказать ей, что она чем-то напоминает ему его жену.
И Татьяна рассказала все: и то, как она попала в Пруссию, как спаслась, вывесив всюду красную материю в замке, как жила эти годы в Германии, какое там настроение, потом перешла к военнопленным, сообщив о том, что в ряде лагерей уже произошли восстания.
— А я? Я прикреплена к «Центральному лазарету» — это самый страшный лагерь в Германии. Я в нем еще не была: работаю со стороны. Но там действует мой друг, старик Вольф. Он мне сказал, что военнопленными руководит кто-то из русских — «человек огромного роста и с железным сердцем», как выразился Вольф. В этом лагере все наготове. Тысяч пять пленных уже переправлены в горы, главным образом к чехословацким партизанам, где, кстати, находится и Петр Иванович Хропов.
— Надо торопиться с восстанием, — подхватил Громадин, дабы вселить в Татьяну еще большую веру. — Поднять всех и стремительно двинуться к Праге. Гитлеровцы скоро оттуда побегут — тут их и бить.
— Легко сказать: бить. Ведь они, очевидно, не вооружены, пленные? — спросил Анатолий Васильевич.
— Ну, нашего человека выпусти на волю — он оружие найдет! — твердо и с гордостью произнесла Татьяна. — Но и теперь уже тысячи четыре вооружены. Партизаны их снабдили. Вооруженные бьют бегущих гитлеровцев, отнимают оружие и передают тем, кто не вооружен. Там все идет хорошо, — оживленно добавила она. — А вот как я теперь переправлюсь на ту сторону? Я хочу вместе с баронессой, у меня ведь вот что есть. — Она пошарила в сумочке, вынула удостоверение за подписью Гиммлера и подала Громадину.
— Э-э-э! — воскликнул тот, подвигая удостоверение командарму. — За какой подписью! Сколько стоит?
— Вася платил. Не знаю, — смеясь, ответила Татьяна. — Мне бы только на ту сторону пробраться!
— Яню Резанова пошлю с вами. Хорошо бы влиться в поток беженцев, — предложил Громадин. — Да где его теперь возьмешь?
— А у нас их ведь много, беженцев. Пустим тысяч десять, пусть идут домой, — предложил Анатолий Васильевич и, еще раз внимательно посмотрев на Татьяну, сказал: — Помнится мне, вас наградил товарищ Сталин?
— Сталин? — вспыхнув, затем побледнев, спросила Татьяна. — А откуда он меня знает?
— Он знает. И вас и Николая Степановича… Труден ваш путь, Татьяна Яковлевна, но благороден, и цель близка, уверяю вас.
«Сталин! Сталин! Обо мне заботится Сталин! Родной Сталин!» — думала в эти минуты Татьяна, не слыша того, что говорил командарм, и не видя, как Громадин вышел из комнаты, вскоре вернулся и положил на стол коробочку, в которой рядком светились три ордена — Отечественной войны, Красного Знамени и Красной Звезды.
— Вот, — баском кинул Громадин. — Но я вам их сейчас не дам. Потом.
Татьяна очнулась, посмотрела на ордена и, гладя их пальцами, спросила:
— И все товарищ Сталин? За что же?
— Вот этот, — начал объяснять Громадин, — за вашу деятельность в селе Ливны, за переход через болото. Этот — за ваш поступок под Бранденбургом. То, что там профессор Бауэр выделывал сумочки, — дело, конечно, пакостное и, как выяснилось, его личное предприятие. Но в глубине подземного городка вы вскрыли важнейшее — изготовление особого химического вещества. Этот — Звезда — за вашу работу среди подпольных организаций… И я думаю… как вы думаете, товарищ командарм?
— Я думаю, генерал, как и вы: здесь рядом скоро ляжет орден Ленина… а может быть, и еще — Золотая Звездочка.
— И опять Сталин? — тихо спросила Татьяна.
— Непременно Сталин, — Анатолий Васильевич хотел еще что-то сказать, но встревоженно прислушался к отдаленному нарастающему гулу.
Комендант приморского городка-крепости генерал Шпиллер отверг ультиматум. И не просто отверг, а с присущей гитлеровцам заносчивостью: ознакомившись с требованием советского командования, он выстрелил в лицо Яне Резанову, затем выбежал на балкон, выходящий на площадь, которая вся была занята беженцами, и прокричал, потрясая бумагой:
— Позор! Слушайте, какой нам предлагают позор. — И когда на площади водворилась тишина, он, передав содержание ультиматума, разорвал бумагу, кинул клочки вверх и взвизгнул: — Хайль Гитлер!
Но с площади ему никто не ответил, только раздался сдержанный стон, потом поднялся плач детей. И генерал Шпиллер, скрывшись у себя в кабинете, подумал о том, как бы побыстрее выбраться на побережье Балтики, где наготове стояла подводная лодка.
— Ну, подожду. Еще немного подожду, — решил он, глядя, как из кабинета выносят убитого Яню Резанова. — Я подожду час-другой, чтобы дошло до фюрера — генерал Шпиллер отверг ультиматум и собственноручно убил русского парламентера… Пусть думают так, а я в подводную лодку и — в Норвегию…
Не удалось ему сбежать в Норвегию…
Весть о том, что комендант города бессмысленно отверг ультиматум, молниеносно разнеслась по площадям, улицам, улочкам, подвалам, забитым мирными жителями, по окопам и казармам. В ответ на поступок Шпиллера по городу понеслось:
— Убийца хочет предать нас смерти!
И десятки тысяч мирных жителей, не договариваясь, хлынули из подвалов, с улиц и улочек, площадей на советскую сторону, бросая детские беленькие коляски с узелками, унося только детей, уводя больных и стариков.
Узнав об этом, генерал Шпиллер приказал бить из артиллерии — по детям, по женщинам, по старикам и больным, но люди, несмотря на то, что некоторые нарывались на мины, повисали на колючей проволоке, падали под ударами артиллерии, — все шли и шли…
Этот нарастающий гул и ворвался в комнату, где находились Анатолий Васильевич, Татьяна и Громадин… Они вышли на крыльцо, и перед ними открылось потрясающее шествие: измученные, залитые кровью женщины несли перепуганных или мертвых детей, вели стариков, больных, и все в безумии кричали одно и то же:
— Он предает нас смерти! Он предает нас смерти!
Увидав на крыльце генералов, передние ряды дрогнули, приостановили бег, и матери, упав на колени, протягивая на руках детей, закричали:
— Генераль! Генераль! Генераль!
— Ничего не понимаю я в этом ужасе, — проговорил Анатолий Васильевич.
Тогда, пробившись через толпу, к нему подступил Масленица и объяснил все, что случилось в городе с мирными жителями, как Шпиллер отверг ультиматум, убив Яню Резанова, и как после этого мирные жители хлынули на советскую сторону.
— Просим прощения, товарищ командарм, — бледнея и волнуясь, закончил Масленица. — Но советские воины расступились перед ними: ведь тут женщины, дети и старики.
— Ну что ж… ну что ж… ну что ж… — проговорил Анатолий Васильевич и, сложив руки на животе, склоняя голову то на правое, то на левое плечо, попытался было пройтись на крыльце туда-сюда, но места тут для этого не было; покрутившись, он поднял голову, обращаясь к Масленице: — Что ж, это благородно. В этом и есть достоинство советского человека. Скажите этим, Татьяна Яковлевна: пусть идут по домам. А на тех, — он повернулся к Громадину, — мы сегодня обрушим сокрушающий огонь.
В эту минуту, раздвигая толпу, к парадному подкатила легковая машина, и из нее вышел Галушко, докладывая:
— Все сделано, товарищ командарм: Иван Кузьмич здесь.
— Ага! Хорошо. В штаб! — приказал Анатолий Васильевич и, сойдя с парадного крыльца, сев в машину рядом с Галушко, сказал через открытую дверцу: — Мы с вами еще увидимся, Татьяна Яковлевна. Подъезжайте ко мне, — а когда машина тронулась, он воскликнул: — А-а-а, Иван Кузьмич! Придется вам поговорить с маршалом. Нужен ему зачем-то. А зачем, не знаю, — и Анатолий Васильевич весело и успокаивающе засмеялся.
Штаб-квартира командарма обосновалась в старинном, случайно уцелевшем от пожарищ и бомбежек замке, расположенном на горе, в дубовом лесу.
Подъезжая к замку, Анатолий Васильевич сначала увидел обычную картину: около штаба, прячась среди оголенных дубов, стояли грузовые, легковые ободранные, поношенные машины и верховые — все это было привычное для командарма: в машинах и на конях сидели люди, дожидаясь приказов штаба.
Но у парадного подъезда, охраняемого каменными львами, поблескивали на солнце еще две машины, весьма знакомые Анатолию Васильевичу по своей окраске. Увидав эти машины, он заволновался, потянулся, сбрасывая с себя всякую дрему, и, повернувшись к Ивану Кузьмичу, сказал:
— Ну вот! Сам пожаловал сюда! Маршал. Подождите. Когда надо будет, позову, — и, стройный, твердо ставя ногу на мраморные ступени, пошел внутрь замка так, как будто на него смотрели сотни людей.
Штаб-квартира расположилась в нижнем этаже, хотя все уверяли, что гораздо уютнее в верхнем. Но у Анатолия Васильевича за последнее время «шалила» правая нога. Доктора определяли: сужение сосудов, радикулит, поражение периферической нервной системы, ревматизм, — другими словами: что ни доктор, то новый диагноз. И Анатолий Васильевич, махнув на всех рукой, сказал:
— Лучше всего лечиться у земского врача: тот пропишет так уж пропишет… А эти все об ответственности больше думают. — Однако нога болела и подниматься в горку или по лестнице ему было трудно, вот почему он, не давая объяснения, приказал: — Штаб-квартиру организовать в нижнем этаже… и всегда теперь в нижнем.
А сейчас, пройдясь по-военному, с выправкой, с легким ударом каблуков о паркетный пол, с позвякиваньем шпор, он направился в кабинет и около двери спросил дежурного майора, который понимал его с намека:
— Как?
— Мрачный, товарищ командарм.
Анатолий Васильевич на какую-то секунду задержался, затем весь как-то устал — это было видно даже по согнутой спине, вяло опущенным рукам — и вошел в кабинет.
— Разрешите, товарищ маршал? — проговорил он тоненьким голоском.
Рокоссовский сидел на диване, привалившись в уголок, и сладко подремывал: на лице его блуждала та светлая улыбка, какая обычно бывает у детей, когда они еще не проснулись, но уже просыпаются от здорового сна. И Рокоссовский от слов Анатолия Васильевича легонько дрогнул, оторвался от мягкого уголка дивана, посмотрел на командарма светлыми, счастливыми, но еще ничего не видящими глазами, затем потер ладонью подбородок и сказал:
— Ах, да, да! Анатолий Васильевич. Хозяин — и «разрешите»? Ну как, старый солдат, дела? Ох! Вот что, — и, окончательно просыпаясь, входя в мир реальный, Рокоссовский быстро мрачнел: счастливая улыбка на лице заменилась сначала легкой хмурью, и вдруг нижняя губа, обычно тонкая, надулась, глаза сузились. — Отклонил ультиматум?
— Да, товарищ маршал, — ответил командарм, не решаясь еще сесть.
— Уж сколько мы с вами, старый солдат, видели крови… и нормальной, с нашей, военной, точки зрения, и бессмысленной. Казалось мне, им приятно пускать бессмысленно кровь других народов. А тут ведь свои: женщины, дети.
— К нам перешли женщины, дети, товарищ маршал, — и Анатолий Васильевич рассказал о том, что он только что видел у штаб-квартиры Громадина. Однако лицо командарма тоже потускнело, стало каменным, злым. — У фашистов основное: «После нас хоть потоп», — закончил он и, не дожидаясь разрешения Рокоссовского, присел за стол, на свое обычное место.
— Ни ума, ни сердца! — проговорил Рокоссовский, выслушав Анатолия Васильевича. — Остальное — тоже бессмысленная кровь, но мы вынуждены. Что ж, старый солдат, придется замкнуть круг — перерезать путь на побережье… Перережьте вот так, — и Рокоссовский свел на руке большой и указательный пальцы, как бы делая клещи. — И как только это будет совершено, тогда три-четыре налета авиации… и штурм. Ну, с этим у нас покончено. Теперь, командарм, готовьтесь на новое дело.
— Слышал, товарищ маршал. На Одер? Штеттин?
— Нет. То есть мы — на Штеттин, а вы — на Берлин.
«Ага! Вон чего он ко мне заглянул», — наконец догадался Анатолий Васильевич и, светлея, сказал:
— Что ж, нам ведь с вами не впервой!
— Не впервой, не впервой, Анатолий Васильевич! Уехал я от своих к вам… хотя на пару часов — отдохнуть.
Анатолий Васильевич звонко рассмеялся.
— Вы что? — спросил маршал. — Серьезно: минуты покоя нет. Во сне только и сплю. Нет, правда, правда.
Прилягу на полчасика, и мне снится — сплю будто я уже подряд третий день… и так мне хорошо!
— Я это понимаю, Константин Константинович. И смеюсь вот почему: вы бежите поспать ко мне, я — к Громадину. Громадин — к какому-то полковнику, полковник — к комбату, комбат — к комроты. А солдат куда бегает спать? Прикорнет в окопчике — и все. Эх, легок на помине! — И, видя, как у парадного остановилась машина, из который вышли Громадин и Татьяна, Анатолий Васильевич проговорил: — Комдив прибыл, и не один.
— А что за женщина? — вынимая платок и протирая глаза, спросил Рокоссовский.
— Татьяна Яковлевна. Жена Николая Степановича Кораблева. Да-а, — заторопился Анатолий Васильевич. — Вы ей, пожалуйста, о Николае Степановиче ни гу-гу.
— Хорошо. Ни гу-гу, — согласился Рокоссовский, глядя на Татьяну. — Ведь он у нас гостил еще под Орлом, как помнится мне?
— Вот-вот. Кстати, и Иван Кузьмич Замятин здесь. Вам он зачем, Замятин?
— Мне нужен комендант Штеттина. Вот его и хочу.
— А вы слышали, как он тут сыграл?
— Да. Слышал. Но это, по-моему, не он сделал.
— Он так же объясняет: не я.
— Вот теперь испытал — значит, будет держать себя в руках.
— А справится ли?
— Справится. Надо по-советски относиться к немцам, а не рычать на них. Рычать — самое легкое дело. Есть у нас такие «герои», рычат! Так вы, Анатолий Васильевич, пригласите ко мне Замятина… А уж насчет сна-то… видимо, во сне посплю. Так я пойду. Куда бы мне?
— Напротив, товарищ маршал, спальня, в которой я почти не сплю.
Входя в штаб-квартиру, Громадин заметил, как в двери направо мелькнула спина маршала.
«Эге!» — сказал он про себя и хотел было постучаться в кабинет командарма, как на пороге появился Анатолий Васильевич, приветливо протягивая руку Татьяне.
— Очень рад… очень, Татьяна Яковлевна… принять вас в своем замке, — полушутя говорил он, пропуская ее в кабинет, а за ней и Громадина. — Иди, иди, генерал!.. Замок завоевал ты, а живу в нем я. Да только временно: уж чувствуется в воздухе, придется менять квартиру. Галушко! — крикнул он.
И Галушко, как всегда, будто вынырнул из-под земли.
— Обед! Хороший обед… на… пятерых!
— Нет. Уж обед-то придется отменить, товарищ командарм, — возразил Громадин.
— А что так?
— Так вот.
— Галушко! Делай, что приказано! — проговорил Анатолий Васильевич и, когда тот вышел, спросил: — Что? Чем так оба встревожены?
Громадин посмотрел на Татьяну, и та объяснила:
— От немок я узнала, что в крепости осталось еще тысяч двенадцать — пятнадцать женщин, детей, стариков; комендант, когда все хлынули на нашу сторону, приказал бить по людям из огнеметов… и огнем отрезал тех, кто теперь задержан в городе.
— Значит, не только артиллерия, но и огнемет! Вот это зверюга!
— Таких поискать. Впрочем, они большинство такие, товарищ командарм. А Татьяна Яковлевна предлагает вот что… Она нашла среди немок четырех женщин — бывшие коммунистки, как уверяют они… и Татьяна Яковлевна предлагает, а я подписываюсь… Ну, ваше слово, Татьяна Яковлевна! — Громадин внимательно и с какой-то внутренней скорбью посмотрел в лицо Татьяны.
— Я… мы, — путаясь, начала она. — Я думаю, Анатолий Васильевич… мы с этими женщинами переправимся в крепость и там поднимем всех немок… и заставим солдат сложить оружие.
Анатолий Васильевич долго молчал, расхаживая по кабинету, склоняя голову то на одну, то на другую сторону. Громадин и Татьяна напряженно следили за ним. Наконец он остановился посредине кабинета и раздельно произнес:
— Такого у нас еще не было. Ну, а если те немки приведут вас в город и выдадут гестапо?
— А у меня вот, — и Татьяна показала удостоверение за подписью Гиммлера.
— Я вижу, вы согласны… а мы спешим… и обед перенесем до победного конца. В Берлине пообедаем вместе, — пошутил Громадин и поднялся с кресла. — Разрешите идти, товарищ командарм?
— Что ж, не могу задерживать, хотя очень бы хотелось. Надо спешить. Не то вот-вот наша авиация обрушит на крепость сокрушительный огонь. Желаю вам счастья, Татьяна Яковлевна! Когда вернетесь оттуда, прошу ко мне. Возможно, к этому времени приедет моя жена Нина Васильевна… Никак не пойму, но вы чем-то походите друг на друга. Это, между прочим… — он хотел было сказать: «Это, между прочим, говорил когда-то и Николай Степанович», но вовремя спохватился, сказал: — Это, между прочим, вы сами скоро увидите.
— Вряд ли, Анатолий Васильевич. Я думаю оттуда переправиться в Центральную Германию. Ах да, товарищ генерал! — обратилась она к Громадину. — А что мы будем делать с баронессой? Ведь теперь она мне не нужна.
— Не беспокойтесь: пошлем ее дороги чинить, букли-то и слетят. Я заметил, что у нее на голове чужие волосы. Вот облысеет! — И Громадин так захохотал, что Анатолий Васильевич замахал на него руками.
— Что ты, генерал! Маршал, видимо, прилег поспать, а ты своим басом можешь не только маршала разбудить, но и замок разрушить! Да и еще — опять на «вы» перешел. Ведь уж договорились на «ты».
Они вышли из кабинета и в просторной приемной вдруг неожиданно столкнулись с Рокоссовским и Иваном Кузьмичом.
— Спасибо, товарищ маршал: избавили вы меня от процедуры. Постараюсь оправдать ваше доверие… Этого со мной никогда не было, чтобы я доверие не оправдал. Но справлюсь ли? Заранее об этом говорю. Комендант города, да еще такого, как Штеттин, — штука не легкая.
— Поможем, Иван Кузьмич. А погоны наденьте, — советовал Рокоссовский, ласково посматривая на него. — Сын-то, Василий Иванович, очень похож на вас. Он к Штеттину приближается. Свяжусь с ним, передам от вас поклон.
— Об этом очень прошу. Да еще скажите, мы его начинание на Урале применили. Дошло до него или нет, так передайте.
— А чего мы стоим? Давайте присядем, Иван Кузьмич. Какое начинание Василия Ивановича?
— Применение токов высокой частоты в термическом деле. Он до войны разрабатывал с Николаем Степановичем Кораблевым, директором нашим.
— Ой! — вскрикнула в эту минуту Татьяна и пошла вперед, протягивая руки, падая, ища опоры у Ивана Кузьмича.