И даже плакать не посметь.
– До встречи! Бог с тобой!
И так похоже все на смерть,
Когда б не эта боль.
Он был одним из тех редких счастливчиков, у которых никогда не портятся зубы, а если вспомнить, что когда-то «родился на брегах Невы» – с мягкой, и намеков на целебный кальций лишенной водой, то и вовсе счастье его можно было приравнять к полноценному чуду. Со школьных стоматологических осмотров его неизменно отпускали первым, и он с нарочитой небрежностью шел через строй отчаянно трясущихся и черной завистью пылающих в преддверии обязательной ежегодной пытки одноклассников, часто напутствуемый даже где-то уважительной фразой хищно гремящего железками врача, с сожалением выпустившего ловко ускользающую жертву: «Мне б твои зубы, юноша…» Андрей чуть ли не до старости не знал, что такое кариес, которым пугала простаков агрессивная реклама целебной пасты, а зубами пользовался совершенно негритянскими, какие в России имелись когда-то, наверное, разве что у Пушкина. Во взрослом возрасте он и по десять лет к зубным кабинетам не приближался – с тем же удивительным результатом: вероятно, то была тайная компенсация со стороны справедливой судьбы, вынужденной серьезно подкузьмить подопечному в самом начале…
А вот мягким августом двадцать третьего вдруг проснулся в кромешной тьме от острой, сверлящей, ломящей, дергающей, выкручивающей – со всеми какие ни есть эпитетами – боли в верхней челюсти сзади. Справедливости ради стоило вспомнить, что угрожающе поднывало в той области с самого Нового года – но недоверие победило: как, у меня?! Не может быть! Невралгия какая-нибудь, сама пройдет… Едва дожил до показавшегося невероятно далеким сухого летнего рассвета, как в огненном тумане, ехал по утренней трассе до Пскова, сообразив, что спасет только частная стоматология, которую едва ли можно быстро обрести в родных Пушгорах, – и в восемь часов утра уже полулежал, как приговоренный, словно внутри сияющего белоснежного сугроба, на белом кожаном кресле под острой серебряной стрелой наизготовку взятого доктором, вот-вот готового взвизгнуть и впиться бора… Вдруг увидел, как медсестра передает врачу наполненный шприц, – и взвился в настоящем ужасе: «Нет! Только не укол!»: их он боялся с младенчества – смертно; на цыпочках сбегал с прививок в садике и школе, а потом его отлавливали в каком-нибудь закутке, позорно волокли по коридорам, воющего и упирающегося, грубо заваливали, мелко сучившего ногами в мягких чешках, жестко и больно держали, гремели железом – нет, это ад, ад! «Мне без укола. Я лучше потерплю», – хмуро сказал Андрей, и врач слегка усмехнулся над маской – одними глазами: «Ну-ну…» – Он-то знал, что говорит, изверг проклятый…
Укол сделали через полминуты – когда после первого прикосновения бора Андрей быстро и совершенно противоестественно, как эпилептик на высоте приступа, выгнулся безупречной дугой, едва не выкорчевав кресло из пола и чуть не снеся врача с медсестрой и бормашину со столиком. Он не заорал дурниной лишь потому, что от боли перехватило связки, но, продышавшись, малодушно хрипнул: «Колите уж…» Зуб неторопливо и со знанием дела рассверлили, удалили по очереди все воспаленные нервы, потом, то и дело гоняя на рентген, прочищали и пломбировали каналы – чинили, латали на совесть не менее часа, – а боли не было вовсе. Только звук – омерзительный, словно летающая тарелка со злобными гуманоидами зависла над головой, – но с закрытыми глазами и это перетерпел. «Ну надо же! – не отпускало недоверчивое изумление. – Один маленький шприц с лекарством – и режь, коли, жги…»
Жги? Он вспомнил другую невыносимую, сорок текучих лет назад пережитую боль, покосился на побелевший, расплывшийся шрам на предплечье – ах, если б тогда… Нет, это было бы подло. Мужик он или кто?
Пока ехал тридцать километров по Киевскому шоссе, затем грунтовкой и проселками до своего волостного центра, думал о другом – радовался, что сельскую школу, где уж пятнадцать лет бессменно директорствовал, удалось наконец окончательно отстоять: не отправят несчастных домашних деток доучиваться в полукриминальный интернат в райцентре, да и он сам, школу эту, считай, родивший и выстрадавший, не будет списан за ненадобностью аккурат за семь лет до пенсии – дескать, иди, куда хочешь, – а кому ты тут, в волчьей глуши, нужен… Более того, пробил Андрей правдами и неправдами, кровью собственной – да и зубами, пожалуй, выгрыз, вот один и не выдержал! – капитальный ремонт в этом году: кропотливо трудятся в старом купеческом доме о трех этажах тихие и безотказные черноглазые мигранты… Свернув на свой ямистый проселок, задумался: что с гнездом-то делать? Много лет на крыше дома стояло огромное, как стог сена, аистиное гнездо, подлежавшее теперь как будто законному упразднению в связи с ремонтом крыши, – а как ты это сделаешь? Совесть замучит: аист с аистихой уж детишек на крыло ставят – вот так взять и порушить их дом? Тем более когда знаешь не понаслышке, каково это – своего дома ни за что ни про что лишиться… И ученикам как потом в глаза смотреть? Это ведь своего рода достопримечательность у них в селе; а мигрантам все равно – как скажет, так и сделают. Решил по приезде самолично вскарабкаться на крышу и выяснить, что там с листами кровли вокруг гнезда: если приличные еще, – приказать, что ли, не трогать, обойти гнездо на свой страх и риск? Ехал, думу думал, а в сердце покалывала непонятная заноза – маленькая, цеплючая, совершенно неуместная, как-то связанная с тем обезболивающим уколом, – это он точно знал, но связи нащупать не мог, как ни старался дотянуться. Так бывает, когда никчемный обрывок песенки привяжется в голове и крутится, жить не дает… Рекомендуют знающие люди приложить усилие, вспомнить все слова и мысленно прокрутить дурацкую песню с начала и до конца – но хочешь так сделать, а слова никак не вспоминаются. Вот и мучаешься, перекатывая в мозгу пустой мотивчик и безотносительный обрывок фразы…
Но вошел в школу и отвлекся, столкнувшись с Машей, учительницей русского, литературы и по совместительству еще английского – клад, а не Маша: может, только ее присутствие в школе, обеспечивающее столько часов по разным предметам сразу, и стало главным резоном для начальства, чтобы их школу не закрывать… Маша вышла из новенького школьного туалета, особо оговоренного планом ремонта, гордости директора, прости господи: теперь ни детям, ни взрослым на улицу бегать не нужно; когда тепло – то ладно еще, а зимой и осенью? Шла ему навстречу Маша, улыбалась:
– Здравствуйте, Андрей Иваныч, видели, какая учительская у нас теперь? – и в руках у нее блестела плоская металлическая коробочка, где-то он видел уже такую – в серьезный момент жизни, давным-давно…
Сердце вдруг словно оторвалось и рухнуло в задрожавшие колени. Маша проследила за его странно потемневшим взглядом:
– Ах, это? Это я сама себе уколы делаю, врач прописал. Да, представьте… Давно уж научилась… Привыкла… Шприцев одноразовых не напасешься – так старый еще, стеклянный, в этой коробочке ношу, чтоб днем домой не бегать… Удобно, правда? Да, так вот – учительская наша… Что с вами, Андрей Иваныч?
А у него именно в этот момент в уме проигралась вся песенка. С первого слова и до последнего. Очень страшная.
Он тогда вышел из кухни последний – заботливо нянча, укачивая, как младенца, свежезабинтованную руку с пылающей под повязкой лемнискатой выше кисти, – лишь колыбельной песенки, пожалуй, не хватало, – и увидел, как, присев в коридоре спиной к нему над горкой брошенных у стены школьных портфелей, распластав по серому линолеуму коричневую астру подола форменного платья, девочка достает из кармана передника небольшую металлическую коробочку, собираясь незаметно сунуть ее под молнию красивой, цвета молочного шоколада сумки. К тому времени он успел слишком долго пробояться уколов, чтобы не знать, в чем хранятся и кипятятся ужасные стальные, со стеклянным цилиндром шприцы, и простодушно спросил, чтоб отвлечься от боли: «Чего это у тебя?» А она вздрогнула, как застигнутая за воровством, смутилась – непропорционально, до плеснувшей в лицо пунцовости – и сбивчиво забормотала: «Только не говори никому… Никто не знает… У меня… диабет… Я сама себе инсулин колю… Три раза в день… Здесь у меня шприц… специальный…» Андрей кивнул, несколько удивленный, – но слишком уж не до того ему в тот момент было, а что такое диабет и инсулин, он вообще очень смутно себе представлял. Даше, правда, рассказал – не сразу, через пару недель, когда просто к слову пришлось, – а та вдруг нахмурилась: «Ты, наверно, что-то не так понял… Нет у нее никакого диабета… Я бы знала… И уж тем более про уколы… Мы же с детства…» Но поскольку увязать то крошечное недоразумение им было решительно не с чем, то и обсуждать его смысла никто не видел, и Андрей смирился с очередным эпизодом своей непонятливости в вопросах полностью ему недоступной девичьей физиологии: ясное дело, не захотела парню правду говорить, а сама колола, наверное, что-то «женское», чего ему и знать не положено, – потому и смутилась… И не вспомнил бы никогда о том даже не случае, а мелком эпизоде, если б не сошлись в один августовский день в одной свербящей точке его сознания укол в десну, устранивший такую зверскую боль, и Машина на миг отразившая солнце коробочка…
А дальше все покатилось, как Сизифов камень под гору: тот следователь, который на допросе его не допрашивал, а ему – рассказывал… В подробностях все события последнего школьного полугодия – от текста «страшной клятвы» до вовремя пришедших Дашиных месячных… И улыбнулся под конец, руку потянул чуть ли не по плечу арестанта похлопать:
– Что ты дрожишь, как в фашистском застенке? Мы ж тебя пытать не собираемся. Видишь, и так все знаем досконально, работа у нас такая…
Тогда Андрей только мрачно подивился про себя гебистской чудо-пронырливости, обреченно подумав, что это, конечно, девчонки не устояли на допросах – до пупа раскололись; так, небось, и бабки попам не исповедаются… Он не знал, что Даши к тому времени уже не было на свете. А потом столько горя навалилось со всех сторон, что и не задумался – почему вдруг всплыли такие интимные, никому как будто не интересные подробности – эти и другие: как, например, Дашин брат с девицей их почти в постели поймали… Какое отношение это имело ко вмененной им всем в вину «злостной клевете на советский строй»? И вот в канун Преображенья сорок лет спустя стоял он в тесной, пыльным солнцем залитой учительской сельской школы, затерявшейся среди поросших плевелами лугов и корабельного леса, слушал щебет умненькой Маши-училки и, холодея, осмысливал: Дашина подружка ведь уходила перед клятвой в уборную – он еще пошутил про «медвежью болезнь» по-дурацки, – и потом эта коробочка… А что, если там тоже было обезболивающее – и, прикладывая к нежной коже раскаленное железо, она закричала не взаправду, а как артистка? Бабы вообще это умеют – уж теперь-то он это хорошо знает!
Тогда, выходит, она с самого начала была нечестной и подлой? Пусть детской и наивной была та клятва – да и вся затея смешна и нелепа, хотя и страшна в своей глупости! Но главное, все воспринимали ее всерьез и мысли не допуская, что кто-то может, себя избавив от испытания, спокойно смотреть, как страдают друзья! Это ж кем надо быть… Но может, просто трусость пересилила? Или… Или она не хотела мучиться ни за что – уже имея другую, кем-то вдохновленную цель? Например, получить свои тридцать сребреников… А ведь действительно – одевалась всегда по тем временам роскошно: в нежно-зеленом сафари на Дашин последний день рождения пришла, джинсов американских две пары имела, кофточки какие-то особенные меняла, зимой парку-«аляску» на меху носила и сапожки на «манной каше»… Оправдывалась: мама, дескать, физик-ядерщик, подлодки конструирует, у них есть какие-то распределители… Но где ядерная физика, там и госбезопасность, и стукачи-сексоты… И вполне возможно, что она просто маме в деталях все рассказывала, а та уже… Господи! Получается, в их милой и чистой детской «Лемнискате» с самого первого дня – нет, раньше! – уже был внедренный «крот»! «Кротиха», которая, конечно, не хотела подвергать себя пытке наравне с обреченными дурочками, чья жизнь уже ни копейки в тот день не стоила… И точно… Даша погибла через сутки после ареста, Катя и Юля отсидели на «малолетке», таких ужасов там навидались, что и рассказывать не смели, и никогда уж больше не оправились… Его, Андрея, жизнь подрублена под корень – а эта девочка пропала с концами. Через полмесяца в ее квартире жили другие люди, и он сделал закономерный вывод, что Римма не сумела вырваться из жерновов советского правосудия, затянув за собой и маму, – ведь Катину и Юлину тоже ненадолго арестовывали и потом обеих уволили навсегда, одну – из больницы, другую – из театра… Столько жизней улетело в кювет – но, кажется, решилось это заранее… Очень, очень заранее…
Он присел на край стола, опираясь неверной рукой; впервые серьезно заныло сердце. По-деревенски отер мокрый лоб рукавом рубашки. Если она жива – надо ее найти. Хоть остаток жизни положить на это… Андрей выдохнул даже с некоторым облегчением.
– Да, жара сегодня, ничего не скажешь… – Маша протянула ему стакан ледяной воды из колонки. – А духота-то какая… Даже полной грудью вздохнуть не получается… Быть грозе, наверное, тогда полегче станет… – И она немного свысока ободряюще улыбнулась своему директору, как малому ребенку.
После разгрома злосчастной «Лемнискаты» он один выкрутился относительно благополучно – даже нехорошо получилось: вроде единственный мужик, грудью за баб должен был встать, – но именно они на заклание и пошли, а он целехонек остался… Хотя как посмотреть, конечно.
Его промурыжили два дня, но отчего-то не всерьез. Следователь явно стремился Андрея выгородить, перекроить дело из грозного «политического» на дурное детское озорство: дескать, взыграл гормон – и влюбился домашний неопытный мальчишка в «ушлую взрослую тетку» (Дашино позавчерашнее совершеннолетие позволило теперь называть ее так на законном основании), и стала она им, несмышленышем, вертеть по своему злому разумению, использовать вслепую, чуть ли не как почтового голубя, заставила картинки смешные рисовать по ее указке, а что рисует и зачем, он, мол, и сам толком не понимал, только на нее, роковую соблазнительницу, смотрел. И действительно, самих-то статей Андрей не писал же, с упоением рисовал только яркие иллюстрации, а ведь их как угодно трактовать можно… В «Крокодиле», вон, и похлеще встречаются… Перепуганный, запутавшийся, начинавший дрожать при мысли о возвращении в камеру к малолетним ублюдкам, спокойно резавшим людей в подворотнях за бутылку «Жигулевского», он согласился подписать почти навязанную ему безобидную, лишь крупным штрафом для родителей грозившую административную «хулиганку» – позорное действие для честного диссидента, готового лучше огрести десять лет мордовских лагерей, чем с перепугу заявить, что действовал «из хулиганских побуждений»… Юношу отпустили восвояси прямо из кабинета, и тот на радостях даже «за вещами» в камеру идти отказался. По дороге домой он истово надеялся, что девочки тоже отделались легким испугом, первым делом бросился к Даше на улицу Ярослава Гашека – звонил, стучал, разве что головой не бился – не открыли…
По возвращении он был серьезно, по-мужски, без скидок на юные лета избит отцом. Тот хладнокровно лупасил его сначала массивной пряжкой армейского ремня – по голове, по лицу, по рукам, лицо порывавшимся закрыть, потом пудовыми кулаками в живот, а когда мальчишка повалился и скрючился, выплевывая кровь, – то ногами по весело хрустевшим ребрам. «Змееныш… – повторял отец после каждого удара с особенным, удовлетворенным кряком. – Всю жизнь мне поломал… Сдохни, мерзота…» – И перестал только после того, как сын потерял сознание.
Вернувшаяся с работы мама нашла своего Андрюшу в его комнате на кровати поверх окровавленного одеяла – он и сам не знал, опомнился ли, в беспамятстве ли как-то добрался, – села в сумерках рядом, положила на лоб и сразу отдернула сухую прохладную руку… А потом сказала почти спокойно:
– Знаешь, твой отец – сволочь, конечно, но сегодня я его впервые не осуждаю.
И только тогда Андрей смог заплакать, неожиданно сообразив, что жизнь обоих его родителей, скорей всего, теперь перечеркнута, и удивился, как не подумал об этом раньше, как не задал той же гордой умнице Даше простой и насущный вопрос: «А что сделают с нашими родными, если нас поймают?» Он содрогнулся.
А мамин голос между тем ровно и отчужденно, как по радио, звучал над ним в сгущающейся темноте:
– Юра – а это он тебя вытащил, иначе бы и тебе конец, да и нам заодно, – велел немедленно собираться и уезжать из Ленинграда. И не к бабушке с дедушкой, а подальше куда-нибудь, совсем в медвежий угол – на год, на два, пока все не забудется и не перемелется. Завтра суббота, мы с отцом едем смотреть и сразу покупать дом в деревне, ему уже что-то посоветовали на работе, адрес дали, выбирать особо не приходится… Школу тебе придется там заканчивать – документы твои я уже забрала. Да, вот так! Наломал ты дров, нечего сказать! И не вздумай мне тут спорить еще! – прикрикнула вдруг мать в ответ на его воображаемый протест.
Но Андрей молчал, исполненный безразличия – совершенного, плотного и темного, без единого просвета.
– Мне надо узнать, что с Дашей и… остальными, – все-таки сказал он, но не от сердца, стремительно каменеющего, а просто оттого, что иначе уж очень гнусно вышло бы, совсем не по-человечески.
– А вот этого мы никогда не узнаем, – с горечью, сквозь которую проступало легкое злорадство, отозвалась мама. – У них ни у кого такого Юры нет. Это мне было к кому в ноги броситься и умолять… А за девиц твоих никто не вступится. Значит… Значит, о них придется просто забыть. И чем скорей, тем лучше… – Она помолчала с минутку и очень осторожно тронула сына за сразу огрызнувшееся резкой болью плечо: – Поверь мне… Даже если она вернется, все равно никогда уже не будет прежней… И такой, какая она вернется… тебе лучше ее не видеть и не знать… Здоровей будешь…
Да, у них «такой Юра» имелся. Раз в год-полтора приезжал к ним в гости из Таллина огромный громкий человек, которого Андрюша без видимой причины мысленно прозвал Борманом. Хохотун, говорун, похабник, тайком совавший отцу цветные порнографические журналы, даже у того, кажется, вызывавшие инстинктивную брезгливость, он жрал и пил за троих, а рассуждать со знанием дела умел только о дурах-бабах и преимуществах советского строя. Троюродный брат мамы, старше ее лет на пятнадцать, когда-то угнанный немцами на принудительные работы в Германию, а после освобождения, на обратном пути, во время «фильтрации» в Эстонии, получивший приглашение на работу в тех самых имевших власть казнить и миловать «органах» – только во внешней разведке. Приглашение он дальновидно принял, хотя никаких высоких чинов не достиг: насколько понимал Андрей, дядя Юра служил именно «почтовым голубем» – то есть встречался со связными советских резидентов и возил туда-сюда через границу то драгоценно-секретное, что даже дипломатической почте доверять боялись. Но связями в родном ведомстве – и смежных, конечно, – он оброс в количестве достаточном для того, чтобы двумя-тремя звонками за шкирку вытащить из предвариловки несовершеннолетнего оболтуса-племянника, решившего поиграть со скуки в политику. Совет уехать и переждать пару лет он искренне дал сестре от себя лично, хорошо разбираясь в разных мелких странностях подводных течений всесильной Конторы…
И через неделю, взяв лишь по два чемодана каждый, они с мамой уехали на автобусе за четыреста с лишним километров от родного города трех – будь они неладны! – революций в довольно большое обжитое село с обшарпанной школой, исправно работающей амбулаторией, до поры до времени процветающим колхозом – и поселились в небольшой избушке о трех крошечных комнатках, где стены были уютно обиты полированной сосновой вагонкой… Чтоб иметь возможность работать и учиться на новом месте, из ленинградской квартиры оба они выписались, невинно планируя воссоединиться с отцом и мужем, когда рассеются сгустившиеся над их семьей невесть откуда набежавшие тучи…
Ни вернуться, ни воссоединиться не пришлось. Буквально две недели спустя от соседки по парадному, которой мать на всякий случай оставила адрес, пришло письмо с ужасающей новостью: в освободившуюся квартиру отец буквально через день привел жить молодую красивую женщину, рассказав всем, что жена его бросила, сбежала с ребенком, – и теперь он, трагическая фигура в театре абсурда, женится на другой… Мама не поехала выяснять отношения, боясь очередных оскорблений и понимая бесполезность борьбы. В октябре, сразу после совершеннолетия сына, ей пришла повестка на развод – немедленно на двадцать четыре части порванная, – потом и вторую постигла та же участь, и третью… Весной прилетела копия свидетельства о разводе, но мелкотравчатого иуду они оба вычеркнули из сердца гораздо раньше.
14 июля 1983 года.
Ленинград
Привет, Андрей.
Пишет тебе Коля Воронец, Дашин брат, ты меня помнишь, конечно. Где ты жил в Ленинграде, я запомнил: был у вас дома как-то раз, Даша еще просила тебе книгу какую-то занести, когда болела. Твой теперешний адрес дала мне ваша соседка по лестнице, а отец твой меня и на порог не пустил. Обозвал антисоветчиком и даже хотел в морду дать, но тут эта бабка высунулась, он плюнул и за дверь шмыгнул. Прости, что несу тебе черную весть, но и у нас с мамой горе – не знаю, сообщил тебе уже кто-то или нет. Сестры Даши нет больше на свете. И давно уже. В общем, оказалось, она умерла прямо на следующий день после ареста, – а ведь еще целый месяц передачи принимали, будто ничего не случилось. Только говорили, что в свидании отказано. А потом вызвали маму и бухнули ей прямо в лоб, что был у Даши какой-то сердечный приступ, приведший к смерти, и только теперь сделали вскрытие. А гроб вообще отдали недавно, в июне, – запаянный, мы так и похоронили, не простившись по-человечески. Мама черная вся стала, я днем и ночью за ней слежу, чтоб не сделала с собой чего-нибудь. Ну, ты понимаешь.
А тут на неделе девушка одна заходила – из тюрьмы. Ей Даша наш адрес дала – еще в «собачнике». Это такая камера, куда сажают всех политических после ареста, перед тем как куда-то еще перевести. Эту девушку – ее Надя зовут – арестовали за какой-то блокнотик с запрещенными стихами, а у нее есть мальчик грудной. Ну, Даша ей сказала, что ее постращают и отпустят, она ж ничего толком не сделала, да еще ребенка имеет. И попросила, когда отпустят, зайти к нам, сказать, что все в порядке, она здорова и нас любит. В общем, девушку действительно помурыжили и отпустили через два месяца прямо в зале суда. И она к нам пришла, как обещала, только вот сказать ей пришлось совсем другое – хорошо, матери дома не было, она как раз на Северное поехала, к Даше. Я даже не знаю, как о таком дальше писать…
Короче, вот что там в тот день на самом деле случилось. «Собачник» у них крошечный, метров шесть квадратных, духота, стены угажены, не прислониться, арестованных как селедок в бочке. Все до одного надзиратели в «собачнике» были пьяны. Они то и дело заглядывали в «кормушку», отпускали в адрес арестованных всякие шутки – понятно какие – и горланили в коридоре. Бывалые зечки объяснили, что в этот день надзирателям и прочим выдают зарплату – все и веселятся. И вот появилась в окошке рожа одного надзирателя – пьяная, но вроде не злая. Даша и говорит ему: «Будь другом, принеси нам сигарет». А он ей в ответ – ну, в общем, сам понимаешь, чем попросил расплатиться. Может, и в шутку. А Дашка как встала со скамейки, как растолкала всех – и прямо к нему. Обозвала гадом, гнидой и еще кем-то – ее назад оттаскивали, но она вырвалась. Ну, тот рассвирепел, конечно, отворил дверь и потребовал, чтобы она вышла из камеры. Все ей говорят: «С ума сошла, не ходи, там все что угодно могут сделать, они не имеют права никого выводить без приказа, если хочет разборок, пусть вызывает корпусного, все подтвердят, что он первый тебя оскорбил». А она: «Кого мне бояться – этой мрази?» – и пошла к двери. Ее увели. Через несколько минут они услышали ее крики и мольбы о пощаде. Кричала она так страшно и так долго, что все пришли в ужас: «Что они там над ней творят?!» Через час ее втолкнули обратно. Она забилась в угол и долго сидела, закрыв лицо руками и не отвечая на расспросы. Все ее утешали как могли. Наконец она сняла с головы платок, и они увидели, что эти изверги начисто обрили ей полголовы, оставив волосы только спереди и с боков. Ей говорят: «Ничего, плюнь на это дело! Челка есть, с боков волосы видны – ну и ладно. В лагере отрастут». А она: «Если бы только это!» – и залилась слезами пуще прежнего. Больше ничего не рассказала, и никто уж не решился расспрашивать. Всю ночь сидела на лавке, скорчившись, и ничего не говорила. Утром повели на оправку, а там кабинки с унитазами. Она дверь за собой прикрыла, долго ее не было, хватились – а она на трубе висит. На своих колготках. Спасать уже поздно было.
Правда, неправда – не знаю. Так эта Надя рассказала. Только закончила – мать вернулась, хорошо, ничего услышать не успела. Но, если честно, думаю, все правда.
Я чего пишу-то. Не знаю, любил ты ее или как – ну, в смысле, вы же вместе ходили. Я вот что узнать хочу: было у вас с Дашей или нет? Помню, мы как-то с Людкой днем к нам домой пришли, а вы там, кажется, из постели выскочили, растрепанные оба такие… Я это к тому, что хорошо бы, чтоб было. Чтоб первый оказался ты, которого она любила, а не этим досталось. Ты извини, если не так спросил. Просто очень уж гложет меня это. И вообще напиши, как ты там, как вообще все. Ну, ты понял.
Месяца два Андрей ходил до последней нервной клетки потрясенный – не плакал, но и не спал, не ел. Уходил наугад в лес и часами сидел там на сухом упавшем стволе, тупо глядя вдаль сквозь молодой прозрачный сосняк и пугая своим ненормальным видом беспечных дачников, пришедших за жирными боровиками в вишневых шапочках. Потом прибегала, неловко прыгая по черничным кочкам, заплаканная мама, накидывала сыну куртку на сгорбленную спину и бережно, как инвалида, уводила домой. Только в начале осени, когда уже устроился на работу, Андрей решился написать Дашиному брату длинное покаянно-исповедальное послание – чернильной ручкой, которую мама смешно называла «вечка», – и кое-где чернила по́шло, как на девичьем любовном письме, расплылись от слез. Потом его долго мучили фантастические мечты о мести – прежде всего, неизвестным Дашиным истязателям. Вот он, проявив чудеса сообразительности, находит их одного за другим и, связав, безжалостно кастрирует… А вот – отстреливает из обреза… А вот – находит по очереди их жен (все как одна – противные стервы) и напускает на них маньяка-насильника… Он понимал, конечно, что все это абсолютно невыполнимо, но, верно, так уж устроено человеческое сердце, что требует быстрой, земной справедливости, а не той, которую обещал Тот, Кто принял бремя отмщения на Себя.
Прошло сорок лет – и, может быть, он докопался до первого и главного виновника. Целый год после истории с чудесным исцелением больного зуба применительно к Машиной железной коробочке идея правосудия медленно и неукоснительно вызревала в нем, как драгоценный сыр в темном погребе где-нибудь неподалеку от полноводного Нила[46]. И дозрела к следующему лету.
Найти Римму оказалось настолько просто, что он даже не совсем поверил: вот как так – не было человека вообще нигде целых сорок лет, но оказалось достаточно знать школьную фамилию, редкое имя матери – ту звали невероятно красивым именем Изольда – и примерное место ее работы в Ленинграде (ну где, скажите на милость, ядерные субмарины конструируют?!), предъявить все это хмурому частному детективу, у которого на лбу написано, что он бывший, уволенный за чрезмерную жадность мент, паразитирующий на хитроумно законспирированных связях, – и получить через неделю бумажку с московским адресом и совершенно незнакомой фамилией. Да, мать взяла обратно девичью фамилию, присвоила ее заодно и дочери Римме, получила новое назначение в Москву, во всесоюзно известный научно-исследовательский институт, от него же ей сразу дали большую квартиру, где они и поселилась вдвоем с дочерью, у которой тоже скоро родился ребенок. Потом Изольда умерла, а Римма шесть лет назад продала квартиру и купила две: в одной – вот адрес – поселилась сама, а вторую – в Питере, кстати, – отписала уже своей дочери с внуком. Вот и вся недолга́. Получите, распишитесь, чек как будете оплачивать – наличными или?.. «Или», – он вынул телефон, чтобы сделать сразу два важных дела: перевести почти халявные деньги сыщику и купить билет в Москву.
Решив убедиться – или разувериться! – наверняка, Андрей с билетом на самолет в смартфоне отправился на рейсовом автобусе в Пулково, чтобы застрять там на ближайшие полсуток, мимоходом предотвратить в уборной попытку глупого детского суицида и, наконец, подняться до обиталища духов злобы поднебесной в неуклюжем старом самолете, красно-белом, как шарф болельщика «Спартака».
Тогда, в восемьдесят третьем, молодой его организм к зиме кое-как перемогся. Поскольку ни о каком поступлении в институт в том году и речи не шло, – спасибо, в местной школе без особых разговоров допустили до выпускных экзаменов, поставили четверки практически за просто так и отправили с миром, буднично выдав аттестат зрелости в канцелярии, – то встал вопрос о какой ни есть работе: ведь не в свинарник же было идти лопатой орудовать. Тут и вмешался с первой неоценимой помощью школьный математик Иван Викторович, на тот момент уже прочно подружившийся с мамой Андрея. (Об этом вспоминалось теперь с неизменной улыбкой: сорокалетняя мать казалась юноше настолько старой и бесполой, а пятидесятилетний учитель – таким невообразимо древним, что дикостью было даже предположить, что эти двое могут испытывать друг к другу что-либо, кроме самого невинного товарищеского расположения: как, например, в таком возрасте целоваться, это же противоестественно! Наверняка во время нескончаемых чаепитий на кухне и прогулок по деревенским окрестностям они обсуждают туманное будущее его, Андрея, да еще, может, учит бывалый Иван Викторыч неопытную городскую маму хитрым премудростям деревенской нелегкой жизни.) Он раздобыл для Андрея уважаемую, но малооплачиваемую «службу» – пристроил библиотекарем вместо скоропостижно преставившейся действительно древней, в прошлом веке родившейся бабки, гордо просидевшей в красной косынке на этой должности в «избе-читальне» удалые времена ликбеза, потом всю немецкую оккупацию (говорили, что там и раненых партизан прятала за каким-то хитрым раздвижным шкафом, непосредственно напротив вражеской комендатуры) и почти сорок лет после войны…
И жизнь неожиданно настала самая райская. Спать теперь можно было сколько угодно в тепло натопленной спартанской комнатке (грузовик дров обеспечил и сам же во дворе переколол все тот же незаменимый мамин товарищ), благо библиотеку следовало открывать и топить в одиннадцать; после, позавтракав вчерашней вермишелью, залитой настоящими, от соседской несушки, яйцами с оранжевым желтком, было весело хрустеть ловкими валенками по снегу до недалекого бревенчатого здания клуба с поникшим красным флагом, – а напротив как раз и располагалось место работы. Маме его повезло немного меньше – она ездила рано утром на автобусе в город Остров, где устроилась по своей конструкторской специальности на заводе, выпускавшем моторы для троллейбусов, – но она тоже была алогично довольна жизнью. И прежде всего оттого, что, как сама с изумлением заметила, у нее вдруг сделалось в отсутствие мужа непривычно «легкое дыхание». А вечером верный Иван-математик неизменно встречал ее с автобуса, забирал из рук тяжелые продуктовые сетки, заботливо проверял, плотно ли облегает ей шею пуховый платок, не поддувает ли где, – и они неторопливо шли по главной и единственной, освещенной редкими фонарями улице в сторону их с Андреем дома, разговаривая… ну да, и о сынке ее непутевом немножко, и о суровом деревенском укладе чуть-чуть, но все больше и больше – о жизни, поэзии и любви…
Зарплата у Андрея при его неполной рабочей неделе была чуть больше студенческой стипендии, всего шестьдесят рублей на руки, и руки эти были в основном не его, а мамины, потому что, как он сразу с изумлением понял, непьющему одинокому человеку тратить их в псковском селе было ровным счетом не на что: все то непритязательно-скромное, в чем оба они нуждались, мама титаническими усилиями добывала в Острове, а питались они в основном деревенскими яйцами, молоком и всеми его производными, которые охотно продавали питерским белоручкам соседи, державшие по две и по три коровы. В местном райпо, кроме неизменной «Пшеничной» и «Трех семерок»[47], можно было свободно купить разве что деревянные на вид и вкус макароны, азербайджанский плиточный чай (строго говоря, спрессованный мусор) да твердое коричневое печенье в серых бумажных кульках – и еще неожиданно вкусное бурое яблочное повидло в пол-литровых банках, которое приходилось резать ножом и класть на булку, а не намазывать. Одежда и обувь пока держались ленинградские, но шли обнадеживающие слухи, что если в Пскове оказаться вовремя, то и там можно застать, когда что-то «выбросят» из одежды, и, всего часиков пять-шесть простояв на улице, купить даже пальто с пушистым песцовым воротником или трикотажное платье на лето.
Андрей свою работу нежно полюбил – до такой степени, что грустно было думать о том, что летом в любом случае придется поступать в институт (приемлемый вариант в новых условиях рассматривался только один – истфак в Псковском педагогическом), а значит, с родной библиотекой навек расстаться. Он приходил строго в одиннадцать, когда закопченные стены векового дома еще хранили тепло вчерашней протопки, слегка поеживаясь, делал первую закладку дровишек и немедленно шел в крошечную подсобку, где тайком хранил маленькую электроплитку, чтоб варить себе кофе из цилиндрической железной банки. И тут наступали лучшие минуты его дня. Он вальяжно приближался к заиндевевшему окну на улицу, держа в руках исходящую головокружительным паром кружку, подносил ее к стеклу – и быстро таяли от горячего кофейного духа ледяные кометы и волны, вытканные за ночь рукодельницей-зимой. Тогда, задумчиво прихлебывая, он смотрел на сиреневое, застиранно-голубое или просто ровно белое небо декабря, января, февраля, лоскутно-синее мартовское, провожал глазами гнедую колхозную лошадку в четырех смешных белых «носочках», то и дело деловито таскавшую в обе стороны груженые розвальни по укатанной дороге, – и чувствовал, как с каждым днем словно расправляется скукоженное сердце.
Медленно допив свой кофе, он подбрасывал в печь еще немножко поленьев и шел приводить в порядок запущенные формуляры, вел нехитрый учет в огромных амбарных тетрадях, сортировал периодику, бесконечно подклеивал и переставлял в строгом порядке научные, художественные, учебные, популярные, технические – любимые, прекрасные книги. Иногда открывал какую-нибудь особо заманчивую наугад, выхватывал быстрыми глазами несколько строк, зацепившись вниманием, вчитывался глубже и дальше – и вот уже, стоя у стеллажа, неудержимо переворачивал страницу за страницей, пока не открывалась вдруг дверь и не входила сельская интеллигентка в штопаных рукавичках за новым выпуском «Роман-газеты» или не садился в обязательный «ленинский уголок» штудировать подшивку «Правды» отставной майор, поселившийся на пенсии в избушке на курьих ножках. А юный библиотекарь варил себе еще кофе (обреченно екало сердце от мысли, что последняя ленинградская банка идет уж как-то слишком быстро и нужно будет вскорости доставать в этом диком краю новую, а где и как – ни одной идеи) и тоже, рассеянно грызя темный кругляшок отдающего содой местного печенья, углублялся в чтение за массивным столом, покрытым еще до войны выцветшим кумачом и уставленным коробками с неразобранными книжными карточками…
Зрелой весной, когда в библиотеке Андрей уже не читал вечную классику, а усердно готовился к вступительным экзаменам, когда взлетело и налилось прозрачным аквамарином небо, вовсе не похожее на болезненное ленинградское, когда вдруг дружно выползли понежиться на первую травку желтоухие черные ужики, когда мама получила одновременно развод с одним мужчиной и предложение руки и сердца от другого, когда пришлось отлежать целых восемь дней в ветхой больничке райцентра из-за острого аппендицита, обеспечившего отсрочку от армии, когда во дворе у них, под стрехой бывшей конюшни, две толстые ласточки свили огромное, как корзина, гнездо, – словом, когда вся жизнь в очередной раз словно началась сначала, – он понял, что сможет еще вернуться в мир обычных людей.
Помог ему, выходцу из холодного советского мегаполиса, простой северо-западный лес, куда с началом настоящих теплых деньков он повадился уходить, бесцельно и далеко, иногда ранним утром перед работой, и неизменно – по выходным. Что-то там было такое – именно целебное. Глухой к вечной музыке леса, как и всякий урожденный горожанин, он не умел выделить из нее белый шум берез, опасливую поступь зверя, болботанье янтарного ручейка, звон капель после весенней грозы, брачные серенады птиц, мягкий гуд первого, еще сонного шмеля, – но, как случайно забредший на классический концерт неискушенный физик может не различать звук отдельных инструментов в общем шторме гениальной симфонии, но заплакать от избытка чувств, взвихренных музыкой, – так и Андрей, для себя самого непонятно, упивался этой высшей земной мелодией, каждый раз немного иной, оживляющей и обо́живающей ветхого человека. Он наблюдал вдалеке стремительные тени вспугнутых косуль, слушал хлопотливый стук нарядного дятла, впитывал сытный влажный запах золотисто-кудрявых сморчков на пригорке – и шел, как пьяный, дальше и дальше в лес, не задумываясь о направлении, но чувствуя себя точно так же комфортно, как когда-то – идя по родному Невскому, и ни разу не вздрогнул, зайдя в темное Берендеево царство неохватных дремучих елей, не заплутал в коварных перелесках, хотя раньше гулял только с бабушкой в безопасных прибрежных рощицах у залива…
– Удивительно редкий дар, – говорил ему за вечерним чаем новый, но принятый сердцем папа Иван. – Это тебе от каких-то предков, наверно, досталось: так тонко настроен твой внутренний компас, что ты никогда нигде не заблудишься. Вот видишь, какой подарок тебе Бог дал! Определенно, стоило переехать в деревню, чтобы о таком узнать… Но вот что. Лес тебя, конечно, принял и защитит в случае чего. В смысле, на верную тропу в болоте направит, волчью стаю мимо прогонит… – Отчим рассуждал о лесе как о разумной и могущественной личности, и это завораживало. – Но мало ли… Кабан безмозглый… Волк-одиночка спятивший… А хуже всего – человек. Ты теперь сам знаешь… И колония тут не так далеко, зеки сбегают оттуда иногда… Да и вообще, чтоб нам с матерью за тебя спокойней было, когда ты в лесу… В общем, бери. Мне уже не пригодится, а тебе еще может понадобиться… – Он снял с соседнего стула рюкзак, неторопливо раскрыл его, достал и развернул холщовый сверток, и юноша увидел охотничий двуствольный обрез. – Завтра вдвоем зайдем подальше и я научу тебя, как с ним управляться. Купил я его по случаю, он нигде не значится, так что никому не показывай, носи только в рюкзаке или под курткой. Присмотрелся я к тебе и вот что думаю: в случае чего ты не сдрейфишь, не обгадишься и не затрясешься, а все сделаешь правильно. Знаешь, как я это понял? Ты молодой еще, но пережил уже много – и не сломался, а вылечился. Сделал это без чьей-то подсказки, без помощи, а верно. Сила твоя в голове и душе, но телом ты не силач, а потому против грубого нападения беззащитен. Так что возьми и не сомневайся. Не боишься?
– Ну что вы… – сказал Андрей безо всякого желания порисоваться и только в следующую минуту понял, что действительно мало чего теперь боится. – Спасибо! Действительно, научите меня, пожалуй. А то я там медведя вдалеке видел… Он воду из ручья пил, увлекся и меня не заметил. Потом голову поднял, замер на секунду – и дунул в чащу. Я даже испугаться не успел…
– А вот в потапыча стрелять даже не думай, – жестко сказал Иван. – Убить его из этой пукалки невозможно, но разозлится и растерзает почти обязательно. С ним у тебя один выход: упасть вниз лицом, спрятать руки и молиться. – Он улыбнулся: – Но это редкость в наших краях. А для остального сгодится. Так что пойдем завтра постреляем у балки…
И с этих пор, гуляя в приветливой чаще, стал себя чувствовать Андрей почти что хозяином местного леса.
В августе в Псковский пединститут на историю он поступил играючи, только вот ощущал себя совершенно взрослым по сравнению с ровесниками – косившими «под богему» большими детьми-гуманитариями, многие из которых тайком пописывали что-то в стол, незло поругивали очередного генерального секретаря и якобы «по-западному» свободно, но на самом деле с провинциальной развязностью ухаживали за завитыми барашком длинноногими девчонками. Андрей и сам замечал, что наблюдает за всем этим снисходительно, иногда даже легонько глумясь про себя: «Чем бы дитя не тешилось, лишь бы диссидентом не стало». Его же закономерно считали безнадежно старым, почему-то думая, что он пришел из армии, то есть относится к другой эпохе, – а он и не разубеждал никого, общаясь только с некоторыми серьезными студентами; учился легко, охотно давал списывать все, что просили, делился конспектами со всем курсом и демонстративно дружил с серой мышкой Варенькой, которая хотя и не красилась перламутровыми тенями, но имела густые темные ресницы, длинную – и вовсе не серую, как говорили жестокие завистницы, а светло-пепельную косу толщиной с руку ребенка и ясный туповатый взгляд, вселявший нешуточную надежду на то, что она никогда не задастся слишком трудными вопросами.
Они расписались безо всякой помпы и широкой пьяной свадьбы после четвертого курса, в год тысячелетия христианства на Руси, когда в теперь уже родном и почти полюбленном Андреем селе неожиданно открыли еще с войны заколоченную, когда-то лебедино-белую, а теперь всю облупившуюся до бурых кирпичей Крестовоздвиженскую церковь восемнадцатого века. Зашли с женой Варей полюбопытствовать (каменный пол, выложенный геометрическим мозаичным узором, напомнившим старинные питерские парадные, высокая полутемная прохлада посреди пышущего жаром, как русская печь, деревенского лета, темное золото и туманные лики святых, не выломанных в свое время из иконостаса только потому, что были написаны прямо на нем и достаточно высоко, голые стены с потрескавшейся по всей длине штукатуркой) и столкнулись с молодым худеньким очкариком в подряснике – священником, едва окончившим семинарию и буквально накануне присланным возрождать к жизни этот поруганный храм. Рядом с ним стояла молодая красивая девушка в нарядном фиолетовом платье, украшенном модной сеточкой, – она оказалась его молодой женой, то есть матушкой по-церковному.
– Вы, наверно, креститься хотите? – с бесхитростной надеждой спросила она.
– А я уже крещеная. В детстве, – спокойно ответила комсомолка Варя.
– Да. Хочу! – вдруг буквально выпалил Андрей, в один миг простреленный странной мыслью: «Как я раньше-то не додумался – после всего этого?!»
– Вот здорово – а потом и обвенчаемся, со свечами и фатой, как положено! – заявила его охочая до экзотики юная супруга.
Матушка толкнула батюшку плечом:
– Ну вот, Жора, а ты боялся, что треб не будет!
Через шесть лет после смерти Даши Воронец ее несостоявшийся жених, ныне муж другой женщины и в ближайшей перспективе счастливый отец, готовился сдавать последнюю сессию в институте. Параллельно в Москве бушевал исторический 1-й съезд народных депутатов СССР – и был настолько ошеломляюще громок, что не только областной город Псков сотрясался от невиданных новостей, но даже в глубинке деревенские алкаши, давно пропившие последние остатки интереса к политике, ломились в сельский клуб в неурочное время, чтобы безотрывно смотреть рогатый черно-белый телевизор. Правда, единственным животрепещущим вопросом, на который они жадно мечтали получить ответ, – это скинут ли наконец Меченого, чтоб опять в магазинах нормально торговали бухлом[48].
Андрей бесшумно и неподвижно, как парализованный немой, сидел за их спинами и с ужасом слушал бурные выступления депутатов, свободно с государственной трибуны произносивших немыслимые обвинения советской власти, какие шесть лет назад самые дерзкие люди опасались формулировать даже мысленно. Невинные дамские журнальчики, которыми когда-то зачитывались четыре бойкие девчонки и он сам, наивные статейки, которые они, начитавшись по уши, писали, казались теперь банальным обывательским трепом. И подумать только: взрослые дяди и тети на полном серьезе посчитали тогда, что эти смешные подростки совершили чудовищное преступление! Одна девочка заплатила за него жизнью, две другие уцелели, но вернулись из тюрьмы необратимо разрушенными, третья и вовсе бесследно исчезла с лица земли, а он был с позором изгнан из отчего дома! И ради чего?! Мерзкая правда все равно вскрылась, как застарелый нарыв, волна зловонного гноя хлынула по России во все концы – и бог весть, кого еще и куда утащит эта волна! И выходило, что Даша погибла глупо и зря, подвели ее горячее сердце и незаурядный ум. Сейчас они оба уже бы год как окончили Ленинградский университет, были бы, конечно, несколько лет женаты, может, и сына родили бы… И потерпи они тогда немножко (ну, пофилософствовали бы чуток на кухне, заграничные книжки помусолили бы – и хватит) – не случилось бы никакого трагического надлома… Сейчас бы они, молодые, здоровые, любящие и любимые, от всего сердца радовались бы происходящему, Даша писала бы статьи, которые читали бы и хвалили умные люди… Но давно нет Даши. Зато есть и будет теперь, наверное, та самая свобода, которую она так искала. Только к черту такая свобода – без нее…
Жену свою, милую и добрую Варечку, Андрей не то чтобы не любил – нет, он был к ней добр и внимателен, радовался их будущему ребенку, усиленно вил вместе с нею их общее гнездо – но это, как утешал отец Георгий, была та самая, необходимая, только христианская любовь. Варя – и теперь уже никакая другая женщина – не могла вдохновить его на подвиг, заставить сердце трепетать при мысли о ней или даже просто гореть ровным огнем само собой разумеющегося счастья…
Когда-то в детстве Андрюша попросил маму купить ему пирожное «корзиночка» в кафе «Метрополь», когда они шли к метро из Дворца пионеров, но она сказала, что очередь слишком длинная, и добавила: «Я дома дам тебе пирожное, почти такое же», – и он обрадовался, заторопился вприпрыжку… А когда приехали домой, мама намазала сливочным маслом кусок мягкой белой булки, выловила ложкой несколько больших ягод клубники из банки с домашним вареньем, положила их сверху и протянула нетерпеливому сыну. Он посмотрел, отпрянул – и зарыдал навзрыд, очень испугав ее. «Что?! Что?! Что с тобой?! – в страхе спрашивала мама. – Это же вкусно! Попробуй!» Но он упрямо выл, мотая головой, обливаясь слезами, и успокоился только, когда вернулся с работы отец, – чтобы не быть облаянным за капризы… Конечно, вкусно, – но это была обманка, а не пирожное! И так обидно стало, словно пирожное вырвали из рук и унесли. Именно таким поддельным пирожным, белой булкой с маслом и вареньем, и стала для Андрея его простая и хорошая жена Варя. Забеременев, она без всякого сожаления бросила институт, в котором раньше училась словно по обязанности, и стала теперь полновластной царицей покинутой Андреем поселковой библиотеки – чтоб было откуда выйти в декрет… Когда молодые супруги поселились вместе, мама с отчимом съехали в его небольшой старый дом на окраине села, чтоб не смущать молодых, – да и самим пожить, как Иван говорил, «в охотку», что несказанно удивило Андрея, которому по привычке казалось, что за «стариками» чуть ли не требуется уход… Теперь, через тридцать пять резвых лет, он усмехался себе тогдашнему, до конца осознав, что его «престарелые» родители, пожалуй, не только любовью тогда занимались в свое удовольствие, но, может, и общего ребенка зачать пытались, кто ж знает…
С Варей они прожили – спокойно и в меру равнодушно, без драм и выяснений отношений, чего по определению не могло быть с живой, эмоциональной и вспыльчивой Дашей, – целых восемнадцать лет. Они, конечно, более или менее дружили и воз свой супружеский везли достаточно слаженно, иначе не вырулить бы им без потерь ни в черном водовороте девяностых, ни в загоревшихся было надеждой, но тоже выматывающе трудных нулевых. Придя работать в местную школу сразу после института, Андрей, будучи единственным здесь мужчиной, быстро дорос до директора, брал при этом максимальную нагрузку и еще ездил репетиторствовать по району – сначала на автобусе, а потом сподобился приобрести битый «жигуленок». К счастью, сынок Лешенька рос по-деревенски крепким и особенных фортелей под строгим материнским приглядом не выкидывал, так что ни тело его, ни душу экстренно спасать почти никогда не приходилось. Втроем ходили они по воскресеньям в постепенно хорошеющий храм, а после службы блаженно чаевничали в доме отца Георгия и матушки Фотинии, брак которых оставался бездетным, что служило для них постоянным источником горя, – зато и Лешу они баловали еще возмутительней, чем регулярно налетавшие с подарками деды и бабушки.
Но когда Лешеньке исполнилось семнадцать лет, мама его умерла, проболев меньше года. Парясь с удовольствием в баньке – новой, ей в подарок поставленной, – она случайно нащупала у себя в груди плотный шарик с лесной орех… И начался ад, о котором и вспоминать потом было почти невозможно. Пышная, цветущая женщина с яркими глазами за полгода превратилась в сморщенную старуху-дистрофичку с лицом, похожим на выкопанный из земли череп, у которой, если она случайно поднимала руку, просвечивала на солнце тонкая кожа меж двумя косточками предплечья. Врачи сказали, что это она еще долго продержалась, имея целых два дефектных, наследственно мутировавших гена, когда и с одним таким часто до тридцати пяти не доживают… А Варя протянула целых сорок. Хорошо пожила. Сына почти вырастила. Не на что жаловаться. С головокружительной высоты, со старого кладбища у вершины крутого рукотворного холма, ее аккуратная, обложенная круглыми розовыми камушками, с желтым деревянным крестом могилка смотрела на чернильно-лиловое ледяное озеро.
Почти одновременно с ней в бывшем Ленинграде умер от злости, зависти – и черт-те знает от чего еще – и биологический Андреев отец, успевший, к счастью, квартиру приватизировать, а с молодой женой-разлучницей скверно расстаться из-за своего сволочного характера. Мама, тоже к тому времени тяжело заболевшая почками, советовала Андрею вернуться с сыном в Петербург, – но как было ее оставить, пусть и с любящим, всю кровь свою готовым отдать, не то что какую-то вшивую почку, мужем? А школу, едва-едва налаженную, – тоже бросить? В родной город отправился только Леша, юношески мечтавший о геологической романтике, – штурмовать престижный Горный институт, который и покорил через год вполне успешно, чем даже успела законно погордиться его медленно умиравшая в пушкиногорской больнице бабушка…
В те минуты, когда красно-белый самолет, как по плоским воздушным ступеням, важно сходил с прояснившегося неба в Москву, неся в своем худом брюхе взволнованного Андрея, молодой красавец Алексей руководил геологической партией «в поле» где-то в Хакасии, жениться не торопился, ибо какая у геолога жена – смех один; жил меж экспедициями в одной из двух однокомнатных квартирок, на которые они с отцом разделили большую дедовскую, и понятия не имел, что добрый старенький папа его летит убедиться, что нашел именно ту женщину, которую уже год как намерен убить.
На звонок никто не ответил, и вскоре стало ясно, что это довольно нелепое занятие – торчать в тупом ожидании под дверью, невольно пугая возвращающихся с работы жильцов, которые, спасибо, хоть парадную ему открыли без дурацких вопросов. Зато́ченный на разные варианты действий и слов после того, как увидит женщину, Андрей почему-то вовсе не рассмотрел самую элементарную возможность: ему попросту не откроют. Июль – пора отпусков, и она, вполне возможно, уехала – куда и на сколько угодно. Мысленно обругав себя старым идиотом, Андрей спустился к подъезду и задумчиво сел на когда-то пенсионерскую, а ныне курильщиково-алкоголиковую лавочку, пустую по случаю крепчающей по минутам жары, – правда, над головой прохладно шелестел неизвестный куст с темно-бордовыми листьями. «Что делать?» – классически спросил он себя. Оставалось лишь добавить: «И кто виноват?» К несчастью, ответы были очевидны: проторчать здесь до ночи или теплового удара, который случится, конечно, раньше, и если Римма (или другая женщина с тем же именем, ошибочно за нее принятая и ни в чем не повинная) не придет домой, то вызвать такси и ехать на вокзал, потому что это в любом случае будет означать, что она в отъезде. Ну а виноватого искать, увы, не требовалось… И только он обо всем этом растерянно подумал, как за кустами по дороге четко застучали женские каблуки – и дама уверенно свернула на узкую площадку у дома. Андрей поднял голову, и глаза их – у обоих под темными очками – на миг встретились: он не мог видеть, но почувствовал ее взгляд, в котором как бы мелькнуло смутное узнавание. Даже не замедлив шаг, она дошла до подъезда, махнула рукой с ключом у тотчас замурлыкавшего домофона, сразу долетела короткая волна лестничной прохлады – и вот уж нет ее. Но и тех нескольких секунд ему хватило, чтобы узнать симпатичную девочку со стрижкой «каре» и задорной ямочкой на правой щечке – в холеной завитой даме, овеваемой легкими бледными шелками… Эта Римма оказалась однозначно той самой Риммой – живой и здоровой, не болеющей никаким диабетом, – потому что будь это так, она либо уже умерла бы, либо превратилась в тяжелого инвалида, – и никогда не сидевшей в тюрьме, ибо не несла на себе ее угрюмой печати.
Он встал и бесцельно пошел в сторону шумевшего невдалеке проспекта, размышляя о том, какой стала бы сейчас Даша… Конечно, такой же молодой – потому что и одеться красиво любила, и вороньего гнезда никогда на голове не допускала, и косметика у нее была уже тогда, и духи разные… (Успела ли она начать те, которые он подарил ей на день рождения?! – этот вопрос как прострелил его сейчас, так и потом горел в мозгу, не остывая.)
Раз уж оказался в Москве, надо до отъезда сходить в Третьяковку? В Кремль? В Храм Христа Спасителя? Угу, и заодно попросить там благословения на то, чтоб вернуться и пристрелить эту гадину… Он нервно усмехнулся на ходу: «Нет уж, на вокзал – и в Питер. А оттуда – к себе. Взять… это… Сесть в машину и вернуться по новой трассе, пока она действительно не собралась куда-нибудь восвояси». Андрей выхватил смартфон и принялся вызывать такси.
Обратно в Москву он ехал медленно-медленно – по ночной скоростной автостраде в первом ряду, чтоб исключить любые случайности. Не любил он таких дальних поездок в машине, но нечего было и мечтать пронести свой замечательный обрез – память об Иване, настоящем отце, и залог безопасности, вселявший уверенность в лесу, а иногда и на темной дороге – через досмотр в аэропорту или на вокзале. Если стрелять в упор из обоих стволов, то ей махом снесет голову. Потом он просто положит оружие обратно в рюкзак, достанет оттуда куртку, чтоб прикрыться, спокойно выйдет на улицу, дойдет до проспекта, сядет в машину и уедет. Наверняка кругом понатыканы камеры, он, кажется, даже видел парочку, – но какая разница. Если за ним придут, он не станет отпираться. По крайней мере, это точно приблизит встречу с Дашей и, когда они наконец встретятся, он будет знать, что сказать ей, если она спросит. В раю-то ему все равно не бывать после такого; так ведь и она не там: самоубийца – да и некрещеная, наверно. А он даже этого не знает. Не спросил – да и кому тогда такие вопросы в голову приходили…
Снова приехав в столицу через день рано утром, Андрей не стал звонить в домофон – нечего, пусть будет ей приятная неожиданность, – подождал немножко, пока кто-то вышел на работу, проскользнул на лестницу, взмыл на третий этаж, ощущая, как сбивчиво, словно пьяное или хромое, долбит грудную клетку оробелое сердце. Чтоб не дать себе время на размышления, позвонил сразу – противный тягучий треск разлился за дверью, – и тут же послышались шаги. «Сейчас я скажу: “Что, не узнаешь старого друга?” – сделаю шаг вперед и рывком закрою за собой дверь, – мститель быстро прокрутил в голове заготовленный план действий. – Она испугается и отступит назад, тогда я быстро сорву с плеча рюкзак…» Дверь отворилась.
– Привет, Андрюша. – Она стояла в дверях в шелковом голубом халатике с крупными розовыми лилиями, уже причесанная и накрашенная. – Что ж ты в прошлый раз не зашел, а убежал куда-то?
Реальность несколько сместилась, а дара мгновенной импровизации Андрей был начисто лишен с детства. Ничего не оставалось, кроме как сказать чистую правду:
– У меня обреза с собой не было. – Он неторопливо повел плечом, с которого упала широкая лямка рюкзака, потянул его вперед, неловко расстегнул молнию и вытащил свое неуклюжее орудие убийства: – А теперь есть.
Римма легко, словно он рассказал анекдот, рассмеялась:
– Ты наконец пришел меня застрелить. – Она три раза звонко хлопнула в ладоши. – Браво. И полувека не прошло.
Андрей сглотнул, собрался с мыслями и сказал отрывисто:
– Да. Если ты была… «кротом» в «Лемнискате». А ты была. Теперь я… это точно знаю.
– Заметь, я даже на спрашиваю откуда. – Женщина красиво пожала плечами. – Ты тогда застукал меня с коробочкой от шприца, и я целых сорок лет прождала, пока до тебя дойдет, как до жирафа. Честное слово, я думала, ты умнее… Ну что ж. Вы делали свое дело, а я свое, только и всего. Штирлиц, например, тоже был «кротом» – но он же наш «крот», значит, герой. Кстати, в данной конкретной ситуации Штирицем была именно я, а вы все – врагами моей страны: Борманы, Шелленберги… Хотя нет, куда вам до таких акул, вы – обычные мальки. Так, Барбары Крайн… С этой точки зрения ты на проблему взглянуть никогда не пытался?
Все шло наперекосяк. Сердце подозрительно замедлилось, словно готовилось вовсе остановиться.
– Господи, неужели ты работала на КГБ в таком возрасте? – прошептал он. – Это ведь невозможно…
Римма махнула рукой:
– Что ты в дверях-то столбом стоишь? Проходи, садись… Да пулялкой своей не размахивай, а то не ровен час выстрелит и мою японскую вазу разнесет – дорогую, жалко будет. – Безо всякого опасения она повернулась к своему предполагаемому убийце спиной, неторопливо прошла в комнату и картинно села в кресло напротив двери, положив одну красивую ногу на другую. – Да хватит там торчать уже, давай либо туда, либо сюда, – по ее лицу проскочила гримаса раздражения.
И она ничуть не играла, не заговаривала зубы: Римма действительно считала его полной мокрицей – тогда и сейчас – и точно знала, что он не решится выстрелить, чего бы себе ни напредставлял, какой бы праведный огнь ни пылал у него в груди… И она была права: чтобы поднять обрез, направить ей в голову и спустить курок, нужен был какой-то толчок или провокация, а искреннее презрение жертвы словно руки ему обрубало. Андрей шагнул в комнату, прислонился в дверях к косяку.
– Ты не ответила, – как мог грозно сказал он.
– Да пожалуйста, – фыркнула ничуть не испуганная Римма. – Это не я, это моя мама была секретным агентом…
– Сексотом, – поправил он, но женщина скривилась:
– Ой, оставь этот диссидентский сленг, он уже лет двадцать назад из моды вышел. Хотя называй как хочешь, мне-то что… А мы с мамой всегда были очень близки и всем делились: папа-то наш погиб, под поезд попал, когда я не родилась еще… Пока Дашка от Катьки всякие книжки-журнальчики таскала да стишками антисоветскими захлебывалась, мама нормально на это смотрела – мол, вырастут и перебесятся обе. Не хотела дурам жизнь портить. Но когда, извини, до подпольной организации дошло… До издания и распространения журналов… Тут уж нормальный сотрудник органов госбезопасности не мог просто сидеть и смотреть. Тем более что руководство решило выяснить, нет ли взрослых главарей. Ну, я честно пронаблюдала и поняла, что нет: у Катькиной мамаши этот склад антисоветчины просто от сбежавшей знакомой остался, она и не интересовалась особенно – так что конфисковали, припугнули ее – и дело с концом. А твоя, Дашкина и Юлькина – вообще ни сном ни духом. Когда это определенно выяснили, вашу лавочку, конечно, решили прикрыть, а вас шугануть как следует, чтоб на будущее неповадно было. Вот и все. Чтоб сдуру не отомстил кто-нибудь потом, нас перевели в Москву и посоветовали сменить фамилию… Кто ж знал, что у тебя родственник какой-то влиятельный и ты улизнешь на цыпочках, а у Дашки сердце больное и она гикнется от переживаний…
– Она не от сердца умерла, а повесилась в туалете во время оправки. После группового изнасилования, – спокойно сказал Андрей. – А то, что у Кати, Юли и у меня жизнь всего лишь пущена под откос, по сравнению с этим, конечно, мелочь.
Только тут Римма впервые вздрогнула и часто-часто заморгала; наконец ошарашенно выдавила:
– Я не знала… Я думала… Это не я… Ты чего вообще…
Теперь, когда проглянуло в ней что-то человеческое и она словно на миг превратилась в растерянную десятиклассницу Римку, он тем более не мог выстрелить.
– Да, – сказал он, – это не ты. Это были надзиратели – пять-семь мужиков. Но если бы не ты, этого бы не случилось.
Андрей опустил бесполезное, словно утратившее надежность оружие, положил обратно в рюкзак, аккуратно закрыл его, вскинул на плечо:
– А может, вы и правы были с твоей мамашей, – глубоко вздохнул он; сердце постепенно выравнивало свой заполошный ход. – В конце концов, такую страну развалили… И неизвестно, когда теперь соберем. – Он повернулся и шагнул к двери.
– Постой! – ударил ему в спину крик, как выстрел. – Ты зачем мне все это сказал, сволочь?! Как я теперь с таким жить-то буду?! Пристрелил бы уж лучше! Садист проклятый!
Что-то очень нехорошее, как упущенная пена в супе, вскипело со дна его души, – Андрей ухмыльнулся:
– Помнишь, мы анекдоты в школе любили травить? Ну вот, послушай еще один, как раз в тему: ложатся садист с мазохистом в постель. Мазохист, в нетерпении: «Ну, ну, мучай меня давай, мучай, мучай!» А садист ему: «А вот не буду я тебя мучить!» Пошла ты, Римма… – Он плюнул на пол и назвал короткий адрес.
Не раз и не два Андрей замечал странную, нигде не учтенную закономерность: если кто-то из братьев-сестер умирает преждевременно и не своей смертью, его «неиспользованные» годы словно делятся между оставшимися, – и если те сами не погибают по каким-то причинам, то естественную смерть ожидать им приходится долго, а в запущенных случаях даже с нетерпением. Причем, чем раньше погибли брат или сестра, тем длинней жизнь у оставшихся…
Дашиному брату Николаю, наверное, предстояла долгая интересная жизнь, ведь трагическая гибель настигла его сестру в восемнадцать лет. Тогда, в окаянном восемьдесят третьем, раз обменявшись горькими и страшными письмами, они больше не общались лично, хотя в виртуальные «друзья» друг друга лет десять назад благополучно зачислили – правда, не переписывались, а лишь усиленно ставили «нравлики» под фотографиями. Поэтому Андрей примерно представлял его жизнь: туманный, умеренно успешный бизнес, распавшийся бездетный брак, и – о счастье и чудо! – на пятьдесят третьем году жизни Колян получил от второй жены бесценный подарок: лапочку-дочку, которая в сентябре уже пойдет в первый класс…
Проведя почти сутки за рулем и вернувшись в Петербург на пределе сил после проваленной миссии отмщения, Андрей необъяснимым образом не чувствовал себя побежденным и осмеянным трусом. Наоборот, он теперь точно понял, что означает смешная поговорка «Словно гора с плеч свалилась» – вероятно, так сроднился со своим Эльбрусом за сорок лет, безропотно таская его, как горбун уродливый горб, что не представлял без него жизни. А вот ехал – легким. Усталым до крайности, едва различающим дорогу в подкравшихся питерских сумерках цвета белого портвейна, но чувствовал себя так, будто ему удалили опухоль размером и весом с крупный арбуз… И нес внутри хорошую – не сосущую – пустоту, как бы освободившееся пространство, которое можно и нужно заполнить чем-то светлым и радостным – да хоть любовью! «А ведь это же Даша отпустила меня! Именно сегодня – отпустила!» – понял он и дальше ехал улыбаясь.
Переночевать решил все-таки в своей городской квартире, а завтра просто поболтаться на свободе по родному, почти покинутому городу, над которым даже к ночи не рассеялась дрожащая пелена асфальтового жара. Спал как убитый и, кажется, что-то важное видел и передумал во сне, во всяком случае, проснулся от острой мысли: если Коля в городе, нужно повидать его и все рассказать; в конце концов, Даша – его сестра, и он заслуживает знать не только следствие, но и причину…
Николай с семьей никуда не переезжал – так и жили в купчинской трехкомнатной квартире, где когда-то произошли, как ни крути, а главные события Андреевой жизни; он боялся, что сердце зайдется от узнавания, опять сорвется с ритма, полетит вскачь… Но квартира полностью изменилась: пережившая несколько ремонтов и полную перепланировку, она встретила его как чужая – и слава богу. Коля – крупный, радикально белоголовый мужчина с юными счастливыми глазами – после первого рукопожатия внимательно взглянул на Андрея, серьезно сказал: «Да, не молодеем мы с тобой», – провел его, как водится, сразу на кухню, немедленно достал из шкафчика чуть початую бутылку бренди и принялся деловито метать из холодильника на стол разнородную колбасу. Правда, он выудил и вскрытую нарезку сыра, деловито его обнюхал, постоял несколько секунд в трагической задумчивости и широким жестом отправил в помойное ведро.
– Твои-то где? – спросил Андрей, наблюдая за его серьезными манипуляциями.
– На даче, где еще… – Колян приподнял хрустальный стаканчик. – Ну, за встречу! – Выпил, занюхал прозрачным лепестком копченой колбасы, положил, даже не надкусив: – Рассказывай.
Рассказ получился короткий и грустный. За настежь распахнутым окном грохотала, гудела, шуршала и звенела сухая июльская пятница, на москитную сетку толстым слоем ложился тополиный снег. Николай слушал с каменным лицом, и совершенно непонятно было, нужна ли ему вообще вся эта мутная и грязная история или он просто вежливо пережидает излияния рефлексирующего неудачника. Дослушав, он молча налил по второй, рассеянно чокнулся с еще стоявшим на столе стаканом Андрея и на этот раз почему-то сначала положил в рот кусок колбасы, а потом уже выпил.
– Правильно сделал, что не грохнул ее. – Проглотив бренди, он потряс над пустой тарой щеками, как бульдог над костью. – Эта мразь тебе и так полжизни испохабила, а ты хотел ей и вторую половину подарить? Не жирно ли будет? Да и вообще – зла, что ли, в этом мире мало? Зачем умножать-то его? И так того и гляди накроет. И знаешь, советую тебе и девчонкам вашим не говорить – как их там… Юле и Кате. И волноваться в нашем возрасте лишний раз ни к чему, и еще, не дай бог, удумают чего… А если уж бабы мстить возьмутся… Хм… Тут ей точно головы не сносить.
– Я не из-за себя и не из-за них, я из-за Даши… Понимаю, что это может звучать анекдотично… или слишком уж по-рыцарски, но… Видишь ли, я до сих пор так и не смог по-настоящему полюбить другую женщину… А эта… Выглядит, сучка, лет на сорок… А ведь старуха уже! Разодетая, завитая, намазанная вся, как кукла… Наверняка еще с мужиками крутит… Просто по-человечески обидно было, понимаешь? – пожаловался быстро захмелевший Андрей. – Только сейчас отпустило… А насчет Юли с Катей – это правда. От такой новости можно и в ящик сыграть.
– А знаешь… Знаешь… – Колян принялся легонько постукивать пустым стаканом по столу. – Я, может, тоже захочу ей в глаза глянуть. И поговорить по душам… Я ведь тоже пострадавшая сторона. – Он остро глянул на Андрея и сделал неожиданный вывод: – Хотя и не до такой степени, как ты. Продиктуй-ка адрес… – И он взял со стола смартфон.
Они молча опрокинули по третьей – и в наступившей тишине Андрей вдруг отчетливо услышал легкие шаги в прихожей.
– Мама вернулась, – сказал Колян. – Хорошо, не при ней ты это все…
– Мама?! – шепотом изумился Андрей. – Она?.. А я думал…
Дашина мама и тогда, в начале восьмидесятых, не казалась особенно молодой. Правда, виделись они лишь единожды и он плохо ее запомнил, но автоматически считал, что она давно уже умерла, как и подавляющее большинство родителей их поколения.
Дверь кухни открылась, и вполне твердой поступью вошла старая, абсолютно седая дама с поблекшими умными глазами, в ярко-голубом летнем пальто и ажурном вязаном берете под цвет. Он вскочил. Неловко боднул воздух. Машинально протянул руку ладонью вверх – и она вложила туда сухую легкую лапку. Таким древним старухам он никогда рук не целовал, инстинктивно опасаясь запаха тлена или еще чего-то неприятного и мучительного, но тут склонился, прижался губами. Выпрямляясь, пробормотал:
– Я… Меня зовут…
– Я помню тебя, Андрюша, – мягко сказала дама вовсе не старушечьим, а теплым женским голосом, каким, вероятно, со временем стал бы Дашин. – Ты был на дне рождения моих детей. На том, последнем, который и дочка праздновала. Еще духи ей в подарок принес – польские. Она даже коробочку не успела распечатать. Так до сих пор у меня в комнате и стоит под зеркалом.
– Все, мама, мы кухню освобождаем, – бодро поднялся Николай. – Ты же сейчас чай пить будешь?
Она сделала протестующий жест:
– Не торопитесь, ребятки. Я сначала отдохну немножко, – повернулась и вышла.
– Вот это да! – понизив голос, выдохнул Андрей. – Как она сохранилась-то у тебя! И в уме, я смотрю, и на своих ногах… Сколько ей лет вообще?
– По паспорту девяносто пять, – усмехнулся Колян, – а на самом деле на два года меньше. Возраста себе прибавила во время войны. И не то что в уме, а и, можно сказать, работает еще: консультирует на киностудии, когда военные фильмы снимают. Она ведь «дочерью полка» была – ты не знал? Знай. Она и сейчас оттуда приехала – на казенной машине, правда, но еще лет шесть-семь назад и сама прекрасно водила. Такая вот мамахен у меня, – гордо, словно сам ее сотворил, закончил он.
Прощаясь, они крепко обнялись, как братья.
В те минуты Андрей еще не знал, что всего через две недели снова окажется в Петербурге – и, потный, взъерошенный, сраженный невероятной новостью и очумелый с дороги, ни минуты не спавший ночью, станет ерзать на стуле под веющим морозом кондиционером в незнакомом кафе на краю города и ждать прихода женщины со странным именем Станислава. Она скажет по телефону: «Я буду в длинном зеленом платье в цветочек». – И, когда ярко-изумрудное пятно мелькнет за стеклянной дверью, он автоматически глянет в ту сторону – и сердце споткнется точно так же, как сорок лет назад у допотопного игрального автомата. И, словно сошедшая с радостного полотна Ботичелли, сияющая, как вечная любовь и весна, ступая, будто по облаку, направится в его сторону ослепительно прекрасная девушка.