К книге
Только нет зеленых чернилЧасть II. Глава 3 Второй выстрел
67%
Часть II. Глава 3 Второй выстрел
8

Нам в сорок третьем

Выдали медали

И только в сорок пятом —

Паспорта.

Июльские ночи уже не белые – заря с зарей не сходится над салютующими друг другу в дымчато-фиолетовом мареве пролетами питерских мостов – и не такие уж и теплые, если днем не ударил вдруг по городу редкий, тяжелый и влажный зной. А на верхней палубе юркого речного трамвайчика, спокойно подныривающего под неразведенной частью любого моста, и вовсе гулял крепкий невский бриз, напоенный ночным ледяным дыханием недалекой Ладоги, и рвал с Валеркиных плеч шелковый светлый пиджачок с тремя медалями – «За отвагу», «За боевые заслуги» и «За оборону Ленинграда». Ее ради праздника тщательно сооруженную умелым парикмахером модную прическу с начесом разбойник-ветер уже зверски разрушил, как варвар средневековую крепость, из-за чего ей пришлось по-крестьянски повязать косынку под подбородком: сколько-нибудь прилично прибрать густо облитые лаком волосы не представлялось возможным. Впрочем, возвращаться в кают-компанию к подгулявшим фронтовым товарищам ей уже не хотелось. А хотелось, если честно, сбросить дурацкие остроносые лодочки на шпильке, прыгнуть за борт и – нет, не утопиться, а вплавь добраться до ближайших гранитных ступеней, босиком добежать до дома и упасть лицом в подушку. Именно сегодня, на спонтанной встрече фронтовиков их БАО, Валерка в очередной раз остро осознала, что жизнь ее плавно идет в совершенно определенном направлении: псу под хвост. Причем при более или менее устоявшемся внешнем благополучии. По паспорту, полученному в победном году, она уже отпраздновала тридцать пять, и ни одна душа на свете не знала, что на самом деле ей месяц назад исполнилось только тридцать три года. У нее нет и не было мужа, а значит, и детей не предвидится. Да что там детей – до сих пор она и поцелуй-то узнала один-единственный, и даже неизвестно, был ли то действительно поцелуй или химера… А сегодня этот поцелованный ею когда-то мужчина, вероятно, залихватски опрокидывающий там, внизу, в бордово-плюшевом корабельном салоне, одну стопку водки за другой, благо павших товарищей, которых нужно помянуть, не чокаясь, за четыре года войны накопилось достаточно, – этот мужчина, ровно двадцать лет назад обещавший не забыть и найти, что бы ни случилось, просто не признал ее, когда все здоровались: скользнул вежливым взглядом – и только. Когда Валерка сказала, что служила в лазарете: «Разве не помнишь?!» – он равнодушно бросил: «Конечно, помню…» – и принялся трясти руку какому-то лысому с бачками старшине из техчасти… Убедительное оправдание неузнаванию еще можно было придумать: ну как, скажите, отождествить тощенькое и маленькое, стриженное почти наголо, до короткого белобрысого «ежика» измотанное существо в палатке батальонного лазарета с этой нарядной фигуристой дамой на каблуках, в летнем костюме кремового цвета, с высоко взбитой прической? Не мудрено, что не узнал, но до слез обидно, что и не вспомнил… И еще досадней, что – взрослая, матерая, нанюхавшаяся крови и пороха, – она по-девичьи наивно столько лет пестовала утешительную сказку о том, что и для него это воспоминание – сокровенное, заветное, самое чистое… И когда-нибудь, провожаемый завистливыми взорами соседок по длинному колену темного, как тоннель подземки, коммунального коридора, он вдруг войдет, пригнув голову под низкой притолокой, в ее угловую дверь рядом с уборной, устало прислонится к обшарпанному косяку и тихо скажет: «Наконец-то я тебя нашел…» И Валерка заплачет от счастья.

Теперь, стоя на палубе, она подстерегала его – не выйдет ли освежиться, – сама не зная, чего именно ждет; возможно, просто хотелось стать одним из его воспоминаний, верней, получить хотя бы одно лишь для них двоих – общее…

Что и говорить, красивый был парень этот Женька, сержант – водитель полуторки, развозившей самые разнообразные грузы по всему аэродрому, от живых кур до самолетных шасси. Не одна она оказалась зачарованной: редкая, истинно морская синева больших мальчишеских глаз, темные волосы с легкой курчавинкой, которую не смогла извести и уродливая уставная стрижка, тонкая, но сильная мужская грация, делавшая изысканно-нарядными даже застиранную гимнастерку, даже кривые рыжие кирзачи, даже бурый от старости ватник… Амуниция сидела на нем изящно и ловко, словно подогнанная, – а на самом деле так казалось из-за того, что вся непростая стать и осанка красавца-сержанта выдавала в нем уходящую со сцены жизни высокую человеческую породу. «Из бывших парень-то… Как и я», – задерживая на нем любующийся взгляд, неизменно автоматически отмечала Валерка. Шансов у нее не было. Во-первых, к Женьке всегда стояла искренне презираемая им очередь из рядовых и сержантов женского пола, а во-вторых – вспоминалось это нечасто, но, приходя на ум, обжигало, как незаслуженный удар кнута, – Валерка просто не вышла возрастом. В историческом декабре сорок третьего «воспитаннику» Валерке даже по документам, выправленным когда-то с легкой руки сердитого дивизионного комиссара, было всего четырнадцать с половиной, а на самом деле ей и сама природа еще не позволяла заглядываться на противоположный пол: она даже девушкой в полном смысле пока не стала, а уж метить в женщины… Имелось, правда, одно шаткое преимущество: служба при лазарете всегда оставляла надежду, что возлюбленному понадобится ее помощь, – и вот тогда… Вдруг получит он легкое – обязательно легкое, иначе отправят в Ленинград, и пиши пропало – ранение, и оставят его после удаления какого-нибудь крошечного осколка из, допустим, мякоти плеча на лечение у них в палатке… Тут-то она себя и покажет! Все знают, что только Валеркины перевязки не приносят боли, она быстрей всех подаст крепкого горячего чаю, украдкой подлив туда чайную ложечку спирта, поправит подушку, принесет второе одеяло в прохладную ночь – да хоть слово ласковое на ходу бросит – все ж сердцу веселей!.. Немало может облегчить внимательная санитарочка раненому солдату тяжелую госпитальную жизнь, и не испытать за это благодарность может только чурбан неотесанный… А уж от благодарности до любви… И тогда он однажды скажет: буду, мол, ждать, сколько потребуется, пока ты станешь взрослой! То-то ядом изойдет вся эта очередь из крашенных стрептоцидом красноруких прачек и лахудр-связисток, истово щиплющих себе щеки за его спиной, чтоб изобразить здоровый румянец…

И грохочущей судьбоносной зимой, во время тяжелых боев за Ленинград, когда только что прорвали ненавистную блокаду, его, раненого, действительно внесли на носилках в лазарет, как она и мечтала. С лицом цвета сухой земли и в насквозь мокром от крови ватнике. Полуторку накрыло бомбой, водителя изрешетило осколками. Он, как все думали, умирал – но парадоксально находился в полном сознании, блуждающий взгляд разом выцветших, уже смертной пеленой подернутых глаз словно искал кого-то среди снующих белых халатов. Не соображая, что делает, Валерка упала на колени перед носилками, не в силах и слова вымолвить, – да и что она могла сказать, девчонка, взрослому человеку? Но он вдруг разлепил голубоватые, как из растрескавшейся глины вылепленные губы и попросил чуть слышно: «Поцелуй меня… Не так страшно будет…» Девочка наклонилась и прижалась к его ледяному рту своими дрожащими от ужаса, но обжигающими губами, оторвалась – и задохнулась от счастья и боли. И он едва приметно улыбнулся – казалось, даже потеплел цвет лица и синей стали глаза, будто подснежники глянули из-под серого льда. «Не забуду… Жив останусь – найду… Что бы ни было…» – несмотря на абсолютный трагизм ситуации, убедительно прошептал Женька, но два санитара шустро подхватили носилки и поволокли в операционную. Через два часа, поражаясь невероятной живучести жестоко покромсанного сержанта, его отправили в тыл, и о судьбе этого разом перевернувшего ее унылую девичью жизнь яркого человека Валерка ничего не знала следующие двадцать лет. До сегодняшнего дня, когда он вдруг оказался на встрече однополчан, найденный и приглашенный одним из них – бывшим старшим техником, а ныне гордым капитаном ленинградского речного трамвайчика…

С Победы прошло девятнадцать лет; с того дня, когда мраморно-белого, не отошедшего от хлороформа предварительно полупрооперированного Женьку на ее глазах погрузили в машину с другими тяжелоранеными, – двадцать с половиной. А он остался все таким же бесспорным красавцем, только обрел дополнительную, неотразимую мужественность: нимало не потускнели глаза цвета морского прибоя, зато четче и резче стали черты замечательно правильного лица, будто созданного вдохновенным скульптором Возрождения, раздались вширь плечи, движения утратили юношескую прыть, зато обрели мужскую основательность… Бравый капитан плавающего трамвая, вырядившийся по такому случаю в белый китель с погонами, померк в глазах сорокалетних огрузневших женщин, когда-то оставивших свое здоровье и красоту на тяжелой и в основном неблагодарной службе в батальоне аэродромного обслуживания. Все они облепили одетого в простой костюм с галстуком, приехавшего из дальней деревни где-то на Ильмене бывшего водителя Женьку – ни одна из них его не забыла, зато он, совершенно очевидно, сберег в сердце только мужские имена фронтовых товарищей, а женским не придавал значения ни тогда, ни теперь. «А меня вспомнит… – с колотящимся сердцем стоя теперь на палубе, думала Валерка. – Сейчас, если выйдет, напомню – и узнает… Не может не узнать… Я ведь в конечном счете именно этим поцелуем его на земле и удержала, наверное…»

И Женя правда ухитрился ловко улизнуть от постаревших девушек в шерстяных кофточках поверх цветастых платьев – и выбрался с папиросой на палубу, пристроившись в закутке, где меньше дуло. Там-то Валерка его и выследила – подошла и достала из сумочки сигарету. Со скрежетом качался неподалеку корабельный фонарь, обдавая их неряшливыми пятнами голубоватого света, как холодной водой, одна за другой улетали по ветру погасшие спички, которыми он пытался, но так и не сумел обеспечить ей удобное прикуривание, – и наконец, рассмеявшись, она выпустила из пальцев свою помятую «Тракию»[41] и сказала:

– Я понимаю, что через двадцать лет меня трудно узнать: я теперешняя – и та смешная девчонка в лазарете – разные люди, но ты же не можешь не помнить…

Неверный свет в этот миг задержался на его лице, и Валерка увидела что-то вроде лукавого напряжения мысли:

– Э-э… В лазарете у меня, кажется, только с одной… э-э… девушкой было… Но определенно не с тобой: та была брюнетка – и высокая такая… – («Зинаида! – тотчас поняла Валерка. – Значит, все-таки одна из наших его заполучила тогда… Ну ничего, ее все равно убило в январе сорок четвертого, почти сразу, как Женю увезли…») – Прости, я, наверно, забыл… Столько лет прошло… Ты и я – мы?.. – И он застенчиво улыбнулся, как если б речь шла о смешной, ускользнувшей из памяти шалости.

Умом Валерка и раньше отлично понимала, что все мечты ее – пустая блажь, всерьез она, разумеется, не ожидала его внезапного «пришествия» – но вот поди ж ты! – сердце упало, а голос стал хриплым и жестким:

– Нет. Мы с тобой лишь один раз поцеловались. Когда тебя еле живого в лазарет принесли. Перед операцией. Ты попросил меня поцеловать тебя, а потом сказал…

– Серьезно?! – Женя непроизвольно схватил Валерку обеими руками за плечи, разворачивая к себе; по лицу его плясали тени вперемешку с огнями набережной: кораблик подваливал к причалу у Петропавловки. – Ну надо же, как здорово! Нашелся единственный человек, который рассказал мне хоть об одном событии, которое произошло в тот отрезок времени! А то ведь я по-настоящему в себя пришел только в Свердловске, в госпитале, после уж не знаю какой по счету операции! И немудрено – от одного хлороформа можно всей памяти лишиться. Последнее, что ясно помнил, – это как «Хенкель»[42] надо мной заходил. Потом – вспышка, боль адская, показалось, что на куски разорвало, успел подумать: «Конец», дальше темнота – и все. Очнулся в глубоком тылу… А оказывается, я даже девушку за это время успел соблазнить! – Быстро серебреющее, уже рассветное небо отразилось в его смеющихся глазах. – Вот спасибо тебе! Как хоть звать-то тебя, красавица?

Она уже пришла в себя, уверенно улыбнулась:

– Меня зовут Валерия. Я была кем-то вроде «сына полка», только дочерью. И по возрасту тебе не подходила. Но тот случай запомнила навсегда, потому что девушка обязана помнить свой первый поцелуй… – («И, похоже, последний», – добавила про себя.)

Евгений взял ее за руку:

– Я очень рад, Валерия… Коротко как – Лера, наверное? Досталось тебе, Лера, похоже… Смотрю, три медали у тебя. Ну, «За оборону…» у меня тоже есть, как почти у всех нас, а вот «За отвагу» и «За боевые заслуги»… Их просто так не дают.

– Первую за спасение политрука дали в сорок втором – да что толку: он потом все равно погиб, когда финский десант на нас бросили. Вторую – как раз за тот самый десант. Я там в окопе из трофейного пистолета выстрелила, когда приказали держать левый фланг. Ну приказали – я и держала. И, как потом оказалось, случайно важного фашиста повалила, командира того десанта… Обезглавила врага, так сказать… Финна потом живьем взяли, и он много чего интересного сообщил, – уже спокойно рассказала Валерка. – А ты сам как? Долго поправлялся?

Он нахмурился:

– Долго. Почти два года. Всего ведь искромсало вдоль и поперек – думал, инвалидом стану. Но ничего, выкарабкался кое-как… До Новгорода добрался – родители-то ссыльные у меня, дворяне бывшие, – ну, нас Киров из Ленинграда и турнул на 101-й километр, мы у родственников поселились. Приехал – ни дома, ни родственников. И от Новгорода мало что осталось. Но опомнился, поступил в институт, выучился на агронома… Женился на студентке медицинского, она потом врачом-терапевтом стала. Послали нас вместе работать в деревню – называется Устрека, прямо на озере Ильмень стоит, красота неземная… Полдома от совхоза выделили, с отдельным входом. Ничего, живем вот уже почти пятнадцать лет. Два парня у нас, одному тринадцать, другому девять. Все как у людей. Не жалуюсь… А ты? Замужем, детишки? Работаешь кем? – И было видно, что ему действительно интересно, как складывается жизнь девчонки, подарившей ему свой первый поцелуй, о котором он ничего не помнит.

Валерка отвернулась и, облокотившись о фальшборт, устало смотрела на бурлящую черную невскую воду.

– Я инженер на заводе, – коротко рассказала она. – Мне трудно пришлось. Нам, женщинам, вообще трудней, чем вам, извини. Особенно, когда война по тебе прошлась, как трактор. Я ведь, знаешь, два года себе накинула, когда на фронт сбежала, чтоб с ходу обратно не отправили. Поэтому в сорок пятом, когда вернулась домой, мне по документам было шестнадцать, а на самом-то деле четырнадцать… До дома, правда, дошла – но его снарядом разрушило. В моем случае это к счастью оказалось: если б уцелела жилконтора с документами – тут бы меня и в детдом. А куда мне в детдом, я же на войне, считай, целый университет прошла… А так – паспорт получила, устроилась на завод ученицей токаря, общежитие дали, вечерами училась в средней школе. Потом попросила направление в вуз – тоже на вечернее. Так и выучилась без отрыва от производства – какой там муж, какие дети! Как до койки добиралась – замертво падала, но ничего, не впервой же: война научила не разнюниваться. Когда стала инженером – комнату предоставили у Нарвской заставы, в странном таком доме: там монастырское подворье раньше было, а со двора – дом с монашескими кельями. Войдешь в квартиру – сразу длинный коридор, вдоль стен – комнатки. Монахи по одному жили, а теперь и по шесть человек в каждой бывает… Кончится один коридор – сразу маленькая площадка с туалетом комнат на сорок, поворот – и еще один такой же коридор (мы «коленами» их зовем), за ним опять площадка с уборной – и следующий… Дальше я не ходила, надобности нет. Мое «колено» третье, комната у туалета, зато угловая, в два окошка: летом пекло, не вздохнешь лишний раз, а зимой мороз, никакое утепление не помогает. Есть общая кухня, но по-настоящему страшная – синие закопченные стены, темень круглые сутки: одна голая лампочка под потолком, и ту крадут через день; плиты в ряд. И такие личности ошиваются, что лучше не сталкиваться… В общем, я плитку у себя в комнате поставила – да и не готовлю почти, ведь на заводе обедаю шесть дней в неделю. И умывальник за ширмой держу, чтоб по утрам не на кухне перед всеми… Так и живу. – Она усмехнулась. – Зато, наверно, приношу пользу обществу…

Июльский прозрачный рассвет неторопливо входил в силу, розовое солнце уже вовсю резвилось на лицах обоих однополчан. Евгений слушал потрясенно, потом только и выговорил:

– Да-а… Вот это жизнь… А мы там, в деревне, в почти собственном доме, еще на свою жалуемся и ленинградцам завидуем… – Он осторожно взял Валерку за руку и держал, не отпуская: – А знаешь что? Давай сбежим? Кораблик наш швартуется, все пьяные кругом – и не заметят… А мы погуляем, да? Давно я в Ленинграде не был, после госпиталя только заскочил проездом – и, прямо скажем, ничего хорошего. А сейчас… – В немом восхищении он очертил свободной рукой полукруг над золотящимися невскими водами.

Валерка внимательно вгляделась в красивое лицо когда-то до темного детского ужаса желанного и недоступного мужчины, который – она безошибочно чувствовала это своей стремительно просыпающейся только женской частью души – сегодня уже весь ее. Ненадолго. Но больше и не нужно.

– Конечно, – просто ответила она и со значением легонько пожала его так им и не отнятую крупную шершавую ладонь.

* * *

Один плюс у этой до неприличия перенаселенной коммунальной квартиры все-таки был: десятки разных людей, сновавших по узкому темному коридору с кипящими чайниками в руках или вафельными полотенцами на плече, заняты были в основном тем, чтобы не оступиться на старых гуляющих досках или не обварить кипятком соседского ребенка, путающегося под ногами, и не получить за это в зубы от его родителей, – потому никто не вдавался в подробности, что это за красавец-мужчина в костюме и с галстуком пробирается среди сундуков, велосипедов и ножных «Зингеров»[43] вслед за инженершей к ней в комнату. В конце концов, может, тоже инженер, и они там у нее в комнате сейчас за свои мудреные чертежи сядут – даром что она в отпуске… Общий моральный градус в этом гиблом человейнике был уже давно серьезно снижен, и одинокие женщины, дерзко посмевшие к себе кого-то привести, не подвергались особому остракизму – потому что слишком уж много здесь проживало незадачливых вдовиц, разведенок и брошенок, и почти к каждой кто-то захаживал, да не утром, а прямо под ночь. Сегодня Валерка впервые получила повод об этом серьезно задуматься – и мысленно сразу немного успокоилась, в очередной раз убедившись, что никому до нее попросту нет дела. Да и комнатенка ее оказалась удобно расположенной – как раз на изломе хитрого кривого «колена». Она повернула ключ, распахнула дверь и вошла первой. Солнечный свет не лился, не струился, не падал в два ее окна – он хлестал в крошечную бедную комнатку, почти осязаемо затопляя ее словно расплавленным золотом, и они неистово целовались в этом ослепляющем душном потоке, где глаза видели еще меньше, чем в ночной темноте. Не было ни стыдно, ни страшно, ни совестно – солнце омывало чище воды, но оно же и глядело беззастенчиво и презрительно на очередную скучную людскую страстишку, которую захотело б – спалило дотла, захотело б – погладило и ушло…

Оно выбрало второе и нырнуло в случайное палевое облако, подсветив его изнутри оранжевым. Валеркин любимый уснул на ее узкой кровати, обхватив единственную подушку и отвернув лицо, – и немудрено: ровно сутки, как он сошел с новгородского поезда в когда-то равнодушно изгнавшем его городе, пыльным днем одиноко бродил по обязательному для любого приезжего Эрмитажу, с вечера до утра пил на дурацком кораблике водку с постаревшими однополчанами, отбивался от пьяных женщин, а от одной даже не сумел отбиться – хотя в роковой момент сраму не поимел… Она думала, что станет с нежностью беречь его сон, осторожно поправлять одеяло, как когда-то раненым в лазарете, согласна была и наглую изумрудную муху поймать в кулак, если та вдруг опрометчиво приблизится… Отодвинувшись на самый краешек постели, Валерка притянула себе под голову тощенький уголок подушки, прикоснулась щекой к Женькиному крутому плечу и на секундочку прикрыла глаза от счастья.

А когда раскрыла их, солнца уже не было ни в одном из окон, Евгений стоял посреди комнаты в брюках и мятой белой рубашке с поднятым на уши воротником, засовывая голову в петлю уже завязанного тонкого галстука, как в удавку, и был приметно раздражен теснотой с обилием готовых упасть отовсюду вещей: он успел смахнуть со стола откидной календарь, зацепить локтем хлипкую этажерку с книгами, задрожавшую, как барышня, готовая грохнуться в обморок, и спиной врезаться в расписанную драконами китайскую ширму с толкучки.

– В умывальнике вода кончилась, а чайник пустой, – сказал он с детской обидой, увидев, что любовница проснулась.

Было очевидно, что ему зверски хочется пить, – даже губы потрескались, словно вспомнили батальонный лазарет, склонившуюся большеглазую девочку в белой косынке… Валерка подхватилась, остро сожалея, что глупо и пошло заснула в самое важное утро своей жизни, и искренне не понимая, как такое могло случиться.

– Я сейчас… За водой сбегаю… Поставлю чайник…

Непроизвольный отстраняющий жест, сделанный им в ту же секунду, ей предстояло с горечью вспоминать еще долго: Женя дважды словно оттолкнул ее от себя обеими раскрытыми ладонями, одновременно скорчив умоляюще-неприязненную гримасу:

– Ох, не надо… Только не суетись, пожалуйста… Я на улице найду где попить, все равно мне надо идти, у меня сегодня еще… – И уже не такие прекрасные, как несколько часов назад, слегка увядшие и подпухшие глаза некрасиво заметались, пока он судорожно пытался выдавить правдоподобное объяснение. – Я другу… детства… обещал…

– Да я понимаю. Иди, конечно… – такими же сухими, как у него, губами, проговорила Валерка. – Отвернись, я встану проводить.

Она почему-то верила в кинематографичное прощальное объятье на последнем пороге, какие-нибудь заветные, незабываемые слова, которые можно будет потом смаковать всю жизнь и, вспоминая в трудные моменты, вдруг обретать заповедную силу…

– Да не вставай ты, тут вдвоем не развернуться. – Он махнул рукой. – Не маленький, не заблужусь… Ну, пока. – Поколебавшись секунду, он все-таки сделал шаг к кровати, нагнулся и виновато потерся носом о ее висок. – Все будет хорошо. – Это последнее он сказал таким тоном, каким говорят, когда уверены, что ничего хорошего не предвидится очень долго.

– Я знаю, – шепнула Валерка.

– Ну и умница. – Женя выпрямился и взялся за медную ручку двери. – Кстати, тебе говорили, что ты во сне ужасно кричишь? Просто воешь. Даже жутко… Но это ведь война, да?

Она медленно наклонила голову, с ужасом чувствуя, что еще полминуты – и не выдержит, случится что-то такое… такое…

– Да… Ты уж уходи скорей… – беспомощно прошептала она.

Валерка еще с общежития знала, что иногда кричит по ночам. Стало быть, сегодня она снова стояла в тот день рядом с расстрельной командой.

* * *

В целом до Валерки на фронте никому не было никакого дела. К ней относились равнодушно-доброжелательно, иногда с жалостью – ребенок на войне все-таки, – старались подкормить лишний раз, приберегали для нее дополнительную корочку хлебушка – от случая к случаю, не все и не всегда… Но могли в сердцах и отвесить обидный чувствительный подзатыльник – такой, что можно было язык прокусить, – если от усталости или недопонимания вдруг сбоила ее обычная расторопность, а уж матюгнуть необидно или не всерьез проклясть на ходу: «Дура! Чтоб ни дна тебе, ни покрышки!» – зазорным не считали никогда. Впрочем, это последнее, только на вид смешное проклятье могло пасть в любой момент на всех без исключения: артобстрел, налет, десант – и готово. Ни на какой гроб ни один покойник рассчитывать не мог; в лучшем случае заворачивали в одеяло, когда имелось в наличии старое и никуда не годное или убитых оказывалось немного; обязательным считалось лишь прикрыть чем-то лицо, и то, если могила была не братская… Все и сами ходили чаще всего полуобморочные, стремясь покурить в любую случайно свободную минутку, потому что годами спали не больше, чем четыре-пять часов в сутки, поголовно были простужены круглый год и кашляли то сильно, как лаяли, то слабей и мягче, поливались керосином от не истребимых ничем другим вшей, ели малосъедобную бурду и мокрый серый блокадный хлеб, многие покрыты были гнойниками и зудящими опрелостями, редко имели чем почистить зубы и, если они болели, то рядовым и младшему командному составу их не лечили никогда, а попросту вырывали в медпункте, дав глотнуть перед пыткой спирту… И мысли не возникало у Валерки осуждать всех этих измученных мужчин и женщин, героически, как бурлаки с картины Репина, тянувших военную лямку, за то, что им попросту не хватало сил вникать в тонкости душевных переживаний одинокой девчонки-дворяночки, волею злой судьбы оказавшейся среди будничной грязи, крови, испражнений, обнаженных и искалеченных мужских тел, привычной, давно не вызывающей краски на лице матерщины… Да и мала она еще была, чтоб годиться в подруги двадцатилетним парням и девушкам, работавшим войну, как тяжелую работу, а во время короткого невеселого досуга мечтавшим о взрослой непонятной любви и неумело, куце и наскоро воплощавшим свои мечты, скрываясь в подсобках от приступов начальственного гнева, уворачиваясь под бомбежкой от шустрого серпа помолодевшей от легкой крови жницы-смерти. Валерка знала, что ее могли бы и спасти, если что, даже рискуя жизнью, – а потом подняли бы с земли рывком, нахлобучили на голову соскользнувшую пилотку, пошутив мимоходом: «И зачем пилотка девкам – что на голове, что между ног – одно и то же…» – и потопали бы дальше, грохоча расхлябанными сапогами… Но по душам с девчонкой эти замотанные люди никогда не разговаривали, не видя в ней ценного собеседника да и сами такими не будучи, – лишь погоняли беззлобно да шпыняли под горячую руку, а если давали черный сухарик, то потом могли и попрекнуть дармоедством. Валерка терпела, потому что все равно это было лучше и почетней, чем блокадный детдом, призрак которого неизменно маячил где-то на заднем плане ее жизни.

Но однажды в лазарете появился дядя Валя. Они потому, наверно, и сдружились, что имена им достались неподходящие: ей – мужское, а ему – женское. Он был, как девочке казалось, уже очень пожилым – в конце пятого десятка – и служил по ремонту не самолетов, а машин, коих числилось в батальоне немало, и все постоянно требовали починки – то пробитые вражьей очередью с неба, то просто готовые развалиться от старости. В лазарете дядя Валя лежал с серьезной пневмонией, причем одно время военфельдшеру даже казалось, что он обязательно умрет: драгоценный сульфидин извели на раненых, а воспаление легких, как известно, больше ничем эффективно не лечится. Валерка пожалела хрипло ловившего ртом воздух высохшего «старикана» и самочинно взялась, хотя никто ее не просил, ставить ему маленькие круглые банки на костлявую спину: в спасительность этой странной, похожей на фокус с огнем и стеклом процедуры отчего-то свято верила все Валеркино детство тетя Шура, умевшая мгновенно утыкать спину кашлявшей племянницы парой десятков стеклянных баночек, присосавшихся намертво и звеневших при любой попытке пошевелиться. С не сопротивлявшимся от крайней слабости дядей Валей у нее с первого раза это получилось ловко, почти как у покойной тетушки, и, когда через двадцать минут банки со смешным чмоканьем были отлеплены от спины больного, тот спокойно уснул на животе, впервые за много дней не задыхаясь от сухого изматывающего кашля. После третьего сеанса у него вдруг стала обильно отходить среди ночи густая гнойная мокрота, а утром температура разом упала с сорока до тридцати шести. Фельдшер задумчиво выслушал и выстукал его, отметил резкое уменьшение хрипов – и поманил рукой пробегавшую Валерку:

– Дядь Валь, посмотри на эту девочку Валеру, – сказал он, приобняв ее за плечо. – И запомни ее хорошенько: она, похоже, тебе жизнь спасла своими банками. Кто бы мог подумать! Мы даже не знали, что у нас тут есть эти стекляшки, а она, вишь, не поленилась их найти и тебе по собственной инициативе ставить.

Фельдшер ушел по своим делам, а Валерка склонилась над больным: надо было обтереть его от пота и дать положенные порошки.

– Валера, открой тумбочку… – прошептал дядя Валя. – Посмотри там… в бумажку завернуто… Ребята из гаража принесли, а мне сейчас ничего не хочется…

В серой занозистой бумажке оказались два довольно крупных, поблескивавших кристаллами кусочка колотого сахара.

– Возьми себе, – сказал он. – Тебе нужно, ты все время бегаешь, а я лежу…

– А вы – больной, – строго сдвинула брови санитарочка. – Вам надо выздоравливать.

Мужчина слегка улыбнулся:

– Уговорила. Давай так: один тебе, один мне…

На это Валерка согласилась – уж очень аппетитно выглядел сахар, да и знала она давно: рассосешь такой вот обломочек – так до вечера и ноги полегчают, и голова прояснится.

– Хорошо! – Она радостно закинула в рот свою долю. – Только чтоб без обмана – теперь вы. – И она поднесла к его губам второй сахарный осколок.

Дядя Валя покладисто протолкнул его за щеку, проводил взглядом Валеркину руку и вдруг тихо заметил:

– Ты из «бывших»…

– А вы откуда знаете? – растерялась Валерка.

– Руки, – опять улыбнулся он. – У девочки рабоче-крестьянского происхождения таких рук быть не может. Хоть мазутом их перемажь, хоть в щелоке стирай с утра до ночи. Не скроешь породу-то… Барышня ты.

– А… а вы? – глупо спросила Валерка, в сознательной жизни меньше всего помышлявшая о классовых различиях.

Валентин с трудом, но почти засмеялся:

– А я – не барышня. Мое происхождение самое знатное. Из поморов я, с Кургальского полуострова, – это на Балтике, знаешь? Рыбаки мы, из русских ингерманландцев. До революции промышляли тем, что рыбу в Петроград на лайбах[44] возили с отцом и братьями. В Питере девушку встретил, она в горничных служила – вот у такой же барышни, как ты, – женился… В пролетарии перекочевал, к Путилову на завод устроился, почти до мастера дорос… А тут – это… – Он глубоко, как бы горестно, вздохнул. – Ладно, что уж теперь…

Валерке хватило потери и двух отцов, чтобы теперь искать себе на голову третьего в столь же ненадежных обстоятельствах. А Валентину не приходилось терять маленьких дочек, и он не нуждался в сентиментальной подмене. Но чем-то они друг друга тронули – их очевидная симпатия росла с каждым днем. Валерке, возможно, хотелось как-нибудь закрепить спасение этого человека, чтоб не оказалось оно таким же временным, как у политрука Введенского, и вот она уже выбирала для него простынку почище и поцелее, похлебку зачерпывала погуще, со дна бачка, приберегала редкое лекарство – и дядя Валя уверенно шел на поправку. Товарищи часто приносили ему то сахар, то хлеб – драгоценные, в сущности, подарки – и думать не думали, что бо́льшая часть их достается шустрой пигалице, которую они не все и по имени знали, но ясно было, что двигала Валентином не только простая благодарность. Вплотную подходило лето сорок третьего, всерьез обнадеживали сводки Информбюро, аэродром пока обстреливали и бомбили реже – до наступления на Ленинградском фронте оставалось еще много времени, – и выздоравливающие невозбранно гуляли в близлежащих рощах, смолили самокрутки и травили анекдоты про баб и Гитлера.

Отдежурив ночь, Валерка теперь не всегда убегала спать в землянку, если не приносили раненых летчиков на первую помощь и сортировку, а стала часто после завтрака ходить с дядей Валей в любимый березняк: там вдруг полезли в великом множестве среди палых листьев замшево-оранжевые шляпки молодых подосиновиков; их следовало зорко выглядывать в тонкой путаной траве, собирать в старую наволочку и доставлять в лазарет, где девчонки тайком варили из них, добавляя какие-то хитрые травы, для себя и для раненых одуряюще ароматный, черный, как деготь, бульон. Валентин очень помогал ей в поисках, имея на грибы какое-то особое, почти звериное чутье – без него она и половины не собрала бы! Эти лесные прогулки, вполне оправданные для Валерки тем, что она приволакивала с них столько ценной еды, скоро стали ее настоящей отрадой – не столько из-за возможности вырваться из вонючей лазаретной палатки, сколько из-за длинных странных разговоров, которые они вели с этим немолодым мужчиной и которые, она чувствовала, были необходимы ему так же, как и ей. Сама не заметив как, она довольно быстро рассказала ему всю свою коротенькую, но, как оказалось, так много боли вместившую жизнь! Как убегала с мамой и елкой от милиционера, как вдруг пропали и лишь на несколько часов появились снова ее родители, как нашла через долгих четыре года прощальное письмо отца – о ней, но не ей адресованное, как надрывалась в блокаду и была ограблена соседями, а потом убита бомбой ее красавица-тетя, как посторонние люди решили смести ее из жизни, как крошку со стола, ни за что ни про что отобрав родной дом, и как из-за этого ей пришлось спрятаться в машине, которая ехала на фронт, как она спасала из-под горящих обломков своего нового любимого папу и думала, что спасла навсегда, а оказалось – на несколько коротких недель. Как ей, двенадцатилетней, и без того всю жизнь недоедавшей девочке, тяжело и плохо приходится здесь, на войне, где и взрослые мужчины не выдерживают и умирают «от сердца», так и не настигнутые ни осколком, ни пулей…

– Ты жива, – отвечал дядя Валя. – И останешься жить дальше, если не накроет снарядом. А что будет потом, зависит от того, чем кончится война. Придут ли немцы и установят свой порядок – кстати, возможно, и не такой ужасный, как нам твердят по радио, – или победят Советы и мы снова получим право на миску более густой баланды, чем сейчас. Но баландой она от этого быть не перестанет… Ты вырастешь и увидишь все это. Я – навряд ли.

Девочка посмотрела на него озадаченно:

– Вы будто не хотите победы…

– Я? Я очень хочу. Я очень жду победу, – твердо ответил Валентин. – Чтобы поквитаться.

С ней говорили, как со взрослой – по-настоящему, – только это Валерка и понимала. Большой, почти старый мужчина видел в ней равного собеседника, делился мыслями, надеждами – и, то и дело стремительно ныряя то вбок, то вниз, подавал подосиновик за подосиновиком, которые она аккуратно опускала в тяжелеющую наволочку. А он рассказывал – чуть понизив голос, иногда поглядывая по сторонам. «Действительно – вдруг опять десант, как тогда!» – подумала девочка и тоже стала оглядываться.

– Я вовремя оказался в Петербурге, закрепиться успел, рабочим хорошим стал… На империалистическую не попал – дали бронь, снаряды ведь и тогда фронту нужны были. Потом революция – одна, вторая… Я всем сердцем их принял, думал, ну вот, кончится вся несправедливость, заживет теперь простой люд как полагается. Тут меня горе и подстерегло – жена в родах померла, но кругом такое творилось, что ее смерть как в водовороте потонула, да и, скорей всего, не любил я ее уже тогда, разонравилась. Пока «бывших» стреляли, я, дурак, радовался – так, мол, им и надо. Не дотумкал еще, что скоро за всех возьмутся, никому жизни не дадут…

– Мои-то, хотя и дворяне оба, – а чем они помешали? Не буржуи ведь, не белогвардейцы, контрреволюцией не занимались… Просто врачи – и хорошие, тетя говорила. Могли бы много пользы принести, а Ежов их… – опустив голову, сказала девочка.

Она действительно часто думала: если враги – понятно. А мама и папа? Они ведь людей лечили, и даже сейчас скольких могли бы спасти!

– Хм, Ежов, карлик сраный… – усмехнулся дядя Валя. – А вот как ты думаешь, мог при другой власти – да хоть бы и при Николашке! – такой Ежов в начальниках оказаться, да еще столько душ загубить почем зря?

О таком Валерка, конечно, никогда и не помышляла, потому пробормотала, смутившись:

– Ну декабристов же сослали в Сибирь – еще жены за ними поехали… Главных вообще повесили… И народовольцев тоже повесили… И революционеров многих… Кажется…

Ее старший друг остановился, прислонившись к дереву, и раздельно произнес:

– Их всех наказали за то, что они де-ла-ли. И сколько? Да на пальцах сосчитать можно! А у нас – миллионы, наверное, по всей стране! И твои родители тоже – их ведь убили просто так. Во-об-ще-ни-за-что. Понимаешь разницу? А моих… – Он помолчал с минуту, глядя вдаль, где прозрачный березняк заканчивался на некрутом холме и меж стройных белых стволов просвечивало ровно синее июльское небо, потом заговорил с мнимым равнодушием: – Моих взяли и уморили голодом. Во время продразверстки. Я ведь старший был, после меня у них еще четырнадцать детей родилось – так вот, любые съестные запасы отбирались подчистую, в лесу еще не было ничего – кору только с деревьев снимали и ели, а рыбачить им запретили под страхом расстрела на месте. Большевики сами глушили рыбу и вывозили целыми баржами, в то время как в кургальских деревнях умирало по сто человек в день – финнов, ижор, русских… А кто не успел загнуться с голоду, тех чуть позже сослали в Сибирь в эшелонах для скота. Из моих это были два уцелевших младших брата с женами и детьми – все они заразились в дороге тифом и умерли прямо на снегу Транссиба – там, где их раздетыми выбросили по пути из вагона. Одна сестра была замужем за местным православным попом, уже три дочки у них народились, когда партийцы пришли сжигать обе церкви – и нашу, и финскую. Церквями они, как ты понимаешь, не ограничились. Мужа ее пытались заставить плюнуть на Евангелие. Он отказался и был повешен прямо над престолом в алтаре – считай, легко отделался, прямиком в рай. Ну а сестра и мои малолетки-племяшки – те не отделались. Они достались красноармейцам… Подробности мне сельчане рассказали потом, но даже тебе их знать необязательно. Хоть ты и нагляделась тут в лазарете всякого, по гроб жизни хватит, но такое все ж не стоит девочке слышать… – Он снова замолк ненадолго, а потом протянул задумчиво, как бы не ей: – Вот я и жду победу… Вот я и жду…

В голове у Валерки в этот момент что-то не сумело сомкнуться в правильный круг, но, поглощенная его неутихающей болью и своим через край бьющим сочувствием, она разбираться в смутных непонятках не стала, а, наоборот, принялась искать, чем бы замершего с деревянным лицом дядю Валю утешить, – с каковой целью даже извлекла из нагрудного кармашка гимнастерки вкусный соленый сухарик-горбушку…

Горестями своими они делились, конечно, не каждый день. Валентин продолжал приходить к своей маленькой подружке в любую свободную минутку и после выписки – под предлогом помочь в лазарете измотанным службой девчонкам, и они снова улучали момент улизнуть вдвоем на полчасика в рощу за молоденькими, после теплых хрустальных дождиков наросшими грибочками, среди которых уже появлялись и небольшие бокастые белые под блеклыми, тесно прижатыми к упругому тулову шляпками… Они рассуждали о сложной природе простых вещей и явлений – грозы, тумана и града, о повадках хлопотуний-белок, о жестоких, но справедливых привычках хищных зверей и движении рыб под водой, о людском счастье и птичьем пении – но, не сговариваясь, старались избегать любых упоминаний о войне. Валерка постепенно, очень медленно, но оттаивала душой, почти уговорила себя допустить, что настает конец ее вечному одиночеству, все больше и больше раскрывала душу и доверяла даже страшные и стыдные тайны местного разлива («Взяла и слопала кашу того сержанта с гнойной ангиной, что второй день глотать не может, и ни с кем не поделилась – это очень плохо, как ты думаешь?») своему внезапному взрослому и мудрому другу… Отчего тянулся пожилой несчастный человек к маленькой, но уже со всех сторон израненной девочке? Она не понимала тогда, не догадалась и после. Мало, что ли, горемык постарше и попонятливей стучало кругом раскисшими кирзовыми сапогами? Эту тайну дядя Валя уже осенью унес с собой в одинокую безымянную могилу.

Несколько раз – нечасто, но всегда наверняка – в БАО и на самом аэродроме происходили диверсии, странные и обидные. Сгорел однажды склад ГСМ, а перед пожаром были грамотно сняты опытные и хорошо инструктированные часовые. Несколько раз на ровном месте отказывало в бою оружие на бомбардировщиках – и под трибунал отправлялись все поголовно обслуживавшие их оружейники и техники, клявшиеся и божившиеся, что проверили все на совесть. Неутомимый СМЕРШ рыл носом землю в поисках заброшенных немецких диверсантов, слухи шли, что даже ни в чем не повинный чисто бабский банно-прачечный отряд зачем-то прошерстили с особой жестокостью, – и все как будто затихло на время…

Ну а Валерка несла свою тяжелую и выматывающую службу как полагается, радуясь, словно празднику мирного времени, тем спокойным вечерам, когда больных и легких раненых оказывалось немного, тяжелые или не поступали, или были уже отправлены в ленинградские госпитали и появлялась редкая возможность спокойно, чаще всего вдвоем с одной из дежурных санитарок неторопливо скатывать выстиранные и высушенные бинты, мирно разговаривая о насущном: когда поднимут – и поднимут ли когда-нибудь вообще – продуктовые нормы, привезут ли белый стрептоцид для обработки ран, успеет ли красивая зауряд-врачиха Настасья выйти замуж за новенького младшего лейтенанта-штурмана до того, как того собьют… По летнему времени брезентовый полог двери был откинут проветривания ради, и потому на покрытый наволочкой столик без предупреждения упала длинная тень санинструктора Мити:

– Поймали! – возбужденно доложил он с порога. – Особисты диверсанта взяли – на месте! Из наших! Сейчас в штабе допрашивают! Оказался – представляете, кто? Это…

То, что случилось с ней в ту секунду, Валерка запомнила на всю жизнь. Она ничего не знала и предполагать не могла, но почему-то на миг у нее остановилось сердце – не в переносном, а в прямом смысле. Дернулось, будто схватив пулю, замерло и разом оледенело, стали вдруг отдаляться, словно отлетать звуки, как марлей подернулся окоем…

– Эй, ты чего, девка? С голоду, что ль? – кинулся к ней санинструктор, но сердце тут же запустилось обратно, и мир снова проявился перед глазами, как изображение на фотобумаге.

– Ничего… Нормально… – ошалело выдохнула она.

– Да, так вот, – вновь оживился Митя, – это тот старик оказался из ремонтного – ну лежал еще у нас… как его там – имя бабское, Валентин, что ли… Его ж никто не подозревал, все знали, пропускали везде… Спиной поворачивались! А он, гнида… Скоро в Ленинград повезут, машину ждут, кажется… Надо же, сволочь какая! Думали, немецкие шпионы орудуют, а он свой… В голове не укладывается!

С минуту поколебавшись, Валерка подхватила санитарную сумку:

– Сбегаю узнаю…

Лихорадочно натягивая у порога сапоги на босу ногу, услышала за спиной краткий и сбивчивый, но выразительный диалог:

– Забыл, что ли, – она же с ним вась-вась… Как бы еще повязана не была…

– Да ну, ты че, она ж дите еще…

– Угу. Дите-то дите, а маменька с папенькой – враги народа, ссыльные. Доложить бы…

– Помалкивай, го́вна. Девчонка и так нахлебалась. А раскроешь хлеборезку – всю твою рожу похабную на затылок сворочу.

– Да ладно, ладно, это я так… Молчу уж, чего там…

Но девочка уже мчалась по расположению как ненормальная – и в штабной блиндаж пустить ее должны были обязательно, потому что имела она там несомненно важное дело: перевязать идиота-делопроизводителя. Дней семь назад непонятно по какой оплошности – может, приборы испортились или летчик был раненый – заблудился в тумане и был атакован советскими «МИГами» одинокий и неприкаянный «фокер». Его слаженно придавили к земле, вынуждая садиться на русский аэродром, какового оскорбления ас люфтваффе допустить не желал и, дав отчаянную очередь в сторону земли, ловко юркнул меж истребителями и пошел на таран одного из них – поначалу не хуже самого великого Ковзана[45] – вот только не сдюжил самоуверенный тевтон, сдрейфил в последнее мгновенье: клюнул, нырнул – да и рухнул в сосновый лесочек. В результате боевое ранение получил только любопытный ефрейтор-делопроизводитель, как раз куривший у блиндажа и раззявивший рот на зрелище редкого воздушного боя: ему зацепило пулей мякоть руки чуть выше локтя. Не то проявляя особую сознательность, не то попросту не отпущенный командиром, парень не лег в лазарет, хотя имел полное право, а остался на боевом посту у печатной машинки «Ундервуд», в которую упорно тыкал пальцами здоровой руки, – и перевязывать ротозея уже целую неделю ежедневно носилась именно быстроногая Валерка. Влетев в блиндаж, она застала ефрейтора в стойке английского сеттера перед массивной неструганой дверью, за которой шел первый допрос изменника Родины. Приложив палец к губам и сделав круглые глаза, он поманил Валерку и, когда она приблизилась, шепнул:

– Поймали гада… Весь командный состав там и политруки… Не говорю уж про особистов… Нет, ты только послушай, что говорит, паскуда…

Допрашивать дядю Валю не было нужды. Он говорил сам, один, без единой нотки мольбы или страха, незнакомым презрительно-металлическим тоном:

– …знал я, что не доживу до того дня, когда немцы вас всех в Ленинграде вдоль Невского за яйца перевешают. Мечтал только побольше коммуняк подлых успеть в ад спровадить – не вышло. Жаль. Мало заплатил вам за ласку вашу отеческую. За мать с отцом, за тринадцать братьев, за сестру, за племяшей и племяшек моих. За всю ту кровь, что вы пролили. За всех невинных, которых голодом уморили. За мою вымершую деревню. За мой опустевший полуостров. За мою погубленную страну. За рабочий класс, которому вы голову задурили и сначала палачом сделали, потом обобрали и на цепь посадили. Но ладно, хватит и того, что успел. И тем горжусь. Когда склад взорвал – целый день ваши самолеты не летали. А потом четыре штуки их немцам на растерзание отдал, чтоб ни разу не выстрелили. Медсанбат вот только оприходовать не успел: все ждал, когда ночью побольше ваших летунов-недотеп там окажется, чтоб всех чохом… Ненавижу вас. Всех до одного ненавижу. От маршала до последней санитарки. За тупость вашу, за собачий страх и покорность… Ну ничего, недолго вам осталось – немцы-то в разум входят и в силу, полетит еще Усатый из Кремля вверх торма… – На этом месте торжественная речь обличителя прервалась деревянным грохотом: вероятно, из-под вдохновенного оратора вышибли стул; дальше слышалось только особое, не звериное, а именно мужское остервенелое рычание, тупые звуки ударов и редкие стоны – били сапогами, долго и сосредоточенно, намеренно калеча.

Валерка тихо отошла от двери, шагнула к покрытому линялой тряпкой столу:

– Тебе перевязка. Гимнастерку снимай, – строго сказала она.

Когда Валентина, совершенно растерзанного предварительным правосудием, давно лишившегося последнего сознания, но исторгающего изо рта густую черную кровь, под руки проволокли через канцелярскую каморку, она все еще не закончила перевязывать – наматывала и наматывала четкими автоматическими движениями бесконечный бинт на руку бледного молчаливого ефрейтора; белая повязка была уже непропорционально огромной, и с каждым витком становилась все толще и толще…

Через несколько дней опять начались тяжелые воздушные бои, дважды серьезно обстреляли многострадальный аэродром – в лазарете было не присесть и на минуту. Врач и хирургические сестры теряли сознание у стола, фельдшеры не успевали управляться с сортировкой и отправкой раненых в Ленинград, санитары сбивались с ног и напоминали осоловелые машины. Несколько раз Валерка засыпала так: склонившись над носилками с очередным раненым, автоматически проверяла повязку или жгут, при очевидном переломе ловко меняла или накладывала шину, бестрепетно колола морфий с сульфаниламидом – и если парень не кричал и не метался, то могла не заметить, как голова ее падала рядом с его – и наступала тьма. Многие ребята понимали, что с ней, и могли проявить единственную возможную в данную минуту мужскую заботу о серой от усталости почти наголо бритой девчонке, без памяти заснувшей на месте и скрюченной рядом на полу: не звать ее, не толкать и вообще не шевелиться, пока не подойдут дюжие санитары. Так она отрывала то три, то пять, то одну, но драгоценную минуту забытья в кровавом чистилище прифронтового батальонного лазарета… А когда это все наконец поутихло – казалось, прошла вечность, – то удалось добраться до землянки, упасть на нары и провалиться в черный морок сна часов на десять, не снимая много раз промокшей от всего, что бывает жидкого в лазарете, высохшей и снова промокшей амуниции. Скорей всего, про Валерку просто забыли не менее измочаленные взрослые медики, – но после пробуждения все, что было до, уже не считалось.

Какое-то время не считалось. До той минуты в самом начале осени, когда вбежала в перевязочную взволнованная Зинаида – та самая черноволосая девушка, которой предстояло ближе к зиме слюбиться с красавчиком Женей и вскоре мгновенно погибнуть при короткой бомбежке, – вбежала и выпалила:

– Дядю Валю… твоего… обратно привезли – мне только что одна штабная рассказала! Сейчас расстреливать ведут – в авторемонтную роту!

Валерка вскочила, с лязгом рассыпалась металлическая коробка грязных шприцев.

– Как… Почему… Быть не может…

Зинаида прислонилась к шкафчику с медикаментами, махнула рукой:

– Еще как может… С ним приказ привезли – расстрелять перед строем силами личного состава. И представляешь, говорят, полно желающих в расстрельную команду! Вот никогда не хотели на такое дело идти, уворачивались кто как мог, а сейчас только и слышно: «Разрешите мне, разрешите мне…» – Девушка сжала кулаки: – Если б я была в их роте, тоже попросилась бы… Мразь. Таких не расстреливать – таких четвертовать надо…

…Когда она добежала, почти весь БАО был уже выстроен полукругом, испуганными группками жались неподалеку чистенькие штабные, стояли какие-то невнятные фуражники и ветеринары, финансисты и снабженцы, а высокая тощая фигура приговоренного – в распахнутой шинели поверх рваного пятнистого белья, со скованными сзади руками, но сколь возможно презрительно поднятой совершенно седой головой – возвышалась над узкой свежей ямой, над которой не будет ни таблички, ни даже холма: ее старательно затопчут солдатским сапогами, до гладкости заровняют лопатами. Перед ним стояли десять добровольцев с автоматами – подбегая, Валерка видела их только сзади, но была угрюмая решительность в общем выражении их напряженных спин. Не соображая, что делает, она домчалась до строя расстрельщиков и встала как вкопанная в нескольких шагах справа – с открытым ртом и расширившимися до предела глазами, в одной гимнастерке, без пилотки, в огромных, не по детскому ее размеру, рыжих от старости кирзачах…

– Объявляется приговор… военного трибунала… по делу старшины третьей авторемонтной роты… – отрывисто доносилось сквозь шум обожженных берез за краем поля, – …приговор окончательный… обжалованию не подлежит…

И тут Валентин, обводивший надменным взглядом бывших товарищей, заметил свою знакомую девочку – ту самую «последнюю санитарку»; их взгляды встретились, мужчина вздрогнул, набрал в грудь воздуха:

– Ваша власть, известно, никогда детей не щадила! – гаркнул сквозь железную речь особиста его хриплый прерывистый голос. – Маленького ребенка… сволочи… в животное превратили… под осколками и пулями держите… в дерьме по колено! – И он повернул страшное, словно обугленное, лицо прямо к ней: – Что ж ты, Валерка… Они ведь родителей твоих до́ смерти запытали! Ты такая же, как я… а служишь им… чисто собачонка за миску похлебки! – И он с видимым удовольствием длинно плюнул в ее сторону тягучей бурой слюной.

– По предателю и изменнику Родины – очередями… – невозмутимо неслось откуда-то сбоку.

Но за мгновение до того, как прозвучало короткое, само как выстрел, слово «Пли!», Валерка выхватила из кармана галифе свой полулегальный, так никем никогда и не отобранный немецкий пистолет, который успела использовать лишь единожды, в памятную ночь первого на ее веку вражеского десанта, – вытянула руку и без колебаний выстрелила в упор. В тот же миг застучали торопливые автоматные очереди – и дядя Валя отчего-то долго не падал, колотясь в вертикальном положении и вскидывая босые, коркой покрытые ноги, словно танцуя дикарский танец на краю своей мелкой неудобной могилы; наконец он взмахнул драными полами шинели, как старая, подбитая камнем ворона крыльями, – но не улетел, а разом исчез, проглоченный землей и преисподней.

Валерка сунула теплый пистолет обратно в карман и быстро пошла прочь по вытоптанному тысячами тяжелых сапог сентябрьскому лугу.

* * *

Когда подтвердилось, что Валерка (собственно, теперь ее почти все звали Валерия Николаевна) беременна на третьем месяце, то молодая, по виду только что из института, безликая врачиха в женской консультации принялась заполнять бланки на анализы, и лишь несколько минут спустя ее озадаченная пациентка догадалась, что все эти обследования необходимы перед само собой разумеющимся абортом. Когда она смущенно сообщила, что планы ее совершенно противоположные, юная докторица подняла на странную старуху искренне изумленный взгляд:

– В вашем возрасте? Без мужа? Ну смотрите…

Валерка вспомнила, как в восемнадцать лет, стоя однажды в переполненном трамвае и разглядывая лица помятых жизнью сорокалетних женщин, думала на полном серьезе: «До такого возраста уж лучше не доживать. Все хорошее давно закончилось, впереди лишь бессмысленное прозябание…» Этот роковой предел ей предстояло перейти через честных семь лет (по лгавшему паспорту – пять), а выходило, что жизнь только сейчас обретает настоящий смысл…

Тем более что детей в ее дождавшейся своего счастья утробе оказалось сразу двое – редкая «королевская парочка», и они упрямо лежали в животе поперек, что неизбежно привело всех троих к милосердному кесареву сечению, чему Валерка открыто радовалась, хитро избежав немыслимых родовых мук, и удивлялась, когда другие родильницы, наученные докторами, сочувствовали: «Бедняжка… Жаль, что не получилось самой родить…» Холодным апрельским утром, под ледяным ветром, несущим сухую колючую крупу внезапного снега, из роддома ее встречала толпа сослуживцев с завода, и среди них такое количество приятных мужчин, охотно тянущих руки к белым кулькам с голубой и розовой лентами, что даже опытная нянька растерялась, не зная, кого назначить молодым папашей, тем более что бледная и грустная «мамочка» так ничего ей и не подсказала…

Но все эти многочисленные добрые друзья, еще в заводском автобусе громко выпившие за здоровье новорожденных и их матери, даже подниматься в Валеркину живопырку не рискнули, и в свою узкую холодную комнату, где нещадно дуло даже сквозь на совесть законопаченные окна, она вошла одна, неся на каждой руке по молчаливому пока младенцу, а сумку с вещами неловко втащила следом ее пожилая лаборантка…

– Валерия Николаевна, а вы теперь подайте заявление на улучшение жилищных условий… – робко посоветовала она, оглядевшись. – Полное право имеете. Как-никак двадцать лет у нас оттрубили… Должны же они войти в ваше положение…

– Да ну… – безнадежно отмахнулась молодая мать. – Бесполезно это, сами знаете…

Но заявление, ни на что не надеясь, подала. И через полтора месяца, еще из декрета не выйдя, въезжала в новую шестнадцатиметровую комнату у Лермонтовского проспекта – в малонаселенной коммуналке с двумя опрятными старушками-соседками интеллигентной наружности: во всяком случае, обе оказались бездетными вдовушками, при брошках и кружевных воротничках. Они несказанно обрадовались культурной «Валерии Николаевне» и ее прелестным «деточкам», потому что до нее в комнате, наскоро отремонтированной жэком, жили менявшие сожителей так же часто, как бутылки на столе, две сестры-алкоголички, на которых наконец, после полутора десятков лет бесплодной борьбы, нашлась какая-то управа… А поскольку как бывшие домохозяйки пенсию старушки получали ровно такую, чтобы не умереть с голоду, то они немедленно выдвинули свои кандидатуры на должность круглосуточной няни – подумав, Валерка наняла обеих, не без основания предположив, что одна старушка с двумя детьми может и не управиться… Через три месяца, прожив до копейки все скромные деньги, отложенные на смутное послеродовое время, она почти со спокойной душой вышла на работу.

Жизнь началась такая, о которой не дерзала даже мечтать одинокая женщина, какой-нибудь год назад иногда вскользь допускавшая вольную смерть по причине полной никчемности существования. Коля и Даша радовали ее спокойным нравом и ранним развитием – вот только Коленька рос здоровым, крепко сбитым бутузом с упругими щечками и сильными пальчиками, а похожая на хрупкую чайную розу Дашенька, будущая красавица, болела беспрерывно и тяжело – с периодическими больницами и неясными прогнозами, – пока ей однажды не сделали устаревшую и вышедшую из моды, но, как оказалось, чудодейственную операцию: удалили беспрестанно воспалявшиеся гланды. Передовые врачи уверяли, что неразумная мать этим едва ли не окончательно погубила бедное дитя, но у девочки все болезни вдруг как рукой сняло, и даже удалось отдать ее в школу, хотя и на год позже, чем благополучного брата, как по нотам игравшего свою ясную жизнь. Школа им тоже досталась прекрасная – английская, устроить в которую своих детей стремились надменные функционеры и знаменитости, – а Коля с Дашей оказались там без хлопот, просто числясь в нужном микрорайоне… Поэтому Валерия не стала переводить детей в другую – серую, типовую, даже на вид страшную школу, когда в середине семидесятых их старый, в блокаду не раз пробитый осколками дом отправили на заслуженный капитальный ремонт, как ветерана труда на пенсию, а им выделили небольшую, но трехкомнатную, смежно-изолированную отдельную квартиру в далеком, пустынном, семи ветрам открытом Купчине… Вот и ездили ее быстро освоившиеся с самостоятельностью дети с четвертого класса в метро, пробежавшись до него утречком по холодку метров триста, – от новой конечной станции по прямой до старой доброй «Техноложки» – и там опять пешочком сквозь дворики; а что – минут десять быстрого ходу, ножки-то молодые, а нет – так можно на троллейбусе остановочку подброситься… Ребятки привыкли, мама не волновалась… Жизнь наладилась. Иногда думая, что Бог, скорей всего, все-таки есть, Валерка хотела поблагодарить Его – пойти хоть свечку поставить, что ли… Но так и не собралась – очень уж жизнь пошла хлопотная, да и на работе она теперь стала не простым инженером и даже не старшим, а целым ведущим: хорошие деньги, но ведь и ответственность какая…

Коля окончил школу первым, выйдя почти отличником (по географии, пению и рисованию четверки затесались – смех один, а аттестат испортили), но поступил сам и без поддержки, куда хотел, – в престижный Технологический, с первого раза: давно уж решил со свойственной ему основательностью твердо идти проторенной дорогой по материнским стопам, чему она не могла нарадоваться… А вот у Дашеньки технической жилки не оказалось. Чуть не с шестого класса, видя, как дочь убивается над простейшими алгебраическими примерами, Валерия горько сокрушалась:

– Боже мой, ну что ты за бестолочь! Как ты в институте высшую математику сдавать будешь? А сопромат?

– Мама… – робко спрашивала девочка. – А если я поступлю в институт, где нет математики? Ведь есть же такие институты?

– Ой, да что это за институты… – презрительно махала рукой ее мать. – Представить смешно…

Но представить пришлось, когда через три года дочь стала тайно писать романтические стихи в тетрадку, приносить домой и читать до рассвета толстые романы (мать заглянула однажды – что-то мудреное очень, по пять страниц подряд непонятная философия! – и закрыла, не сдюжила), а за сочинения меньше пятерки девочка и раньше не приносила. «Ладно, пусть станет учительницей литературы и русского, – сдалась про себя Валерка, откровенно любуясь тонким профилем дочери, склонившейся над очередной таинственной книгой; по высокой, грациозно изогнутой, молочного цвета девичьей шейке чуть вились остриженные темно-русые волосы. – С такой профессией не пропадет… Талантливая у меня дочка и красавица – не отнимешь… Таким нелегко в жизни приходится… Лишь бы человека хорошего встретила, не проходимца какого-нибудь…»

Дочкины школьные годы тоже неуклонно катились к концу, и за полтора месяца до выпускных экзаменов они скромно отметили совершеннолетие детей: кроме двух Колиных однокурсников, пришли три Дашины подружки – одна из школы (не разлей вода были с первого класса) и две соседские девочки, тоже приличные, красивые как на подбор и на вид умненькие. И паренек один прибежал, Андрей из параллельного, с флакончиком модных духов – скажите пожалуйста! Валерка пригляделась: не влюблен ли? Дочка тоже на парнишку поглядывала с интересом, заметила она, и взволновалась душой: ах, некстати! Экзамены впереди – выпускные, вступительные… Сейчас как закрутит ее первой любовью – и схлопочет тройку по проклятой математике! И по физике, чего доброго… Загрустила мать, загремела на кухне тарелками…

Кончился праздник, прошла ночь, день и еще одна ночь – и наутро Дашенька умчалась в школу рано, едва выпив чаю на бегу и летуче чмокнув мать в поблекшую щеку: «Мам, мне еще к Катьке заскочить нужно, учебник отдать… Ну все, я побежала, пока она не ушла…» Валерия Николаевна даже не обернулась: готовила для гордого Коли-студента любимую его глазунью – боялась случайно желтый яичный «глаз» проткнуть… Через четверть часа в дверь длинно и требовательно позвонили – звонок у них всегда звучал очень хрипло и грозно, да все недосуг было сменить, это ж полгорода объездишь, пока найдешь музыкальный. Она на ходу крутанула колесико хлипкого английского замка, думая, что дочка вернулась за чем-то, сейчас ворвется, как легкий вихрь, схватит забытое и улетит без слов, – но за дверью оказалось трое одинаковых мужчин в костюмах и при галстуках. Валерия ни удивиться, ни испугаться не успела, когда в лицо ей сунули открытую красную книжечку:

– Комитет государственной безопасности. Воронец Дарья Евгеньевна здесь проживает? У нас ордер на обыск и арест.

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава