К книге
Только нет зеленых чернилЧасть I. Глава 3 Сын полка Валерка Воронец
42%
Часть I. Глава 3 Сын полка Валерка Воронец
5

Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,

Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!

Первое подробное и осмысленное воспоминание Леки о маме было тесно связано с рождественской елкой. Ей было только три с лишним годика, но в этом возрасте она вполне осознавала себя отдельной от других личностью, целиком понимала человеческую речь и говорила предложениями, иногда даже очень длинными, почти как мама и папа. В сумерках 24 декабря, перед «русским» Рождеством, с маленькой елочкой, ростом ниже Леки, тайно купленной в дворницкой, куда был вход из подворотни, они убегали проходными дворами от яростно свистевшего милиционера, учуявшего, скорей всего, резкий хвойный запах из-под мешка, проносимого мимо робкой дамочкой явно «из бывших». «Гражданка, остановитесь! Предъявите ваши вещи!» – беспомощно кричал он с обледенелой мостовой, на которую грузно и, вероятно, неудачно упал в самом начале погони за преступницей, которая в нарушение всех постановлений партии и правительства определенно собиралась напустить религиозного дурману в голову своему ребенку детсадовского возраста. Девочка знала, почему так происходит: по коридору сегодня с утра носился, уворачиваясь от ловившей его матери, соседский мальчик Пашка и горланил принесенный из детского сада стишок: «Только тот, кто друг попов, елку праздновать готов!» Рождественская елочка была под строгим запретом, а Бога большевики отменили. Большевики-то отменили, а Лекины родители их не послушались… И трехлетняя Лека уже прекрасно понимала, что эта тайна опасна и ее нужно строго хранить.

Они с мамой благополучно выскочили на родную Моховую и мгновенно нырнули в парадную, победно посмеиваясь, взлетели по широким ступеням на третий этаж… По счастью, в коридоре им не встретился никто из соседей, и они, не зажигая света, сумели незамеченными пробраться в свою комнату, где навстречу им поднялся с колен от камина подсвеченный дрожащими карамельными отсветами огня папа… Увидев елку, он натурально схватился за голову:

– Соня, опять! Мы же договаривались! А если б вас поймали?! Стоит ли празднование Рождества – непременно с елкой! – того, чтобы так рисковать?!

– Рождество стоит даже того, чтобы нас расстреляли, – спокойно сказала мама, скидывая потертую котиковую шубку в кресло и протягивая покрасневшие и даже на вид ледяные руки к ровно горящему огню.

– Милиционер поскользнулся и упал, – простодушно добавила Лека. – Свистел-свистел, но никто не прибежал…

Папа закрыл лицо руками и медленно осел на хлипкую банкетку:

– Из-за твоего упорства наш ребенок сегодня мог погибнуть заодно с тобой, а тебе хоть бы что…

– Не сгущай краски, просто отобрали бы елку и оштрафовали, – в голосе мамы зазвучали хорошо знакомые ее мужу и дочери стальные нотки, которых оба они по-настоящему боялись.

– О да. Если бы ты была женой нашего соседа – чернорабочего с «Красного треугольника», а не дворянина-доктора. И не полковничьей дочкой из «бывших людей»… – пробормотал сразу присмиревший папа себе под нос.

– В любом случае все закончилось хорошо, – сказала мама. – Какой прок теперь думать о том, что могло бы случиться. Но поставим ее, конечно, в Лекиной комнате, а то вдруг соседи заглянут…

«Лекиной комнатой» родители называли крошечный альков, примыкавший к бывшей бабушкиной спальне, которую одну и оставили им троим после уплотнения большой старинной квартиры маминых родителей. Еще одна комната – прямо напротив, но с окнами во двор, где раньше жила горничная, случайно досталась Лекиной тете Шуре, которая, не будучи замужем, носила девичью фамилию. Поэтому ее не посчитали родственницей и не поселили в одну комнату с сестрой, зятем и их маленькой дочкой, как обычно делали это со всеми людьми, состоявшими в родстве: полагалась одна комната на семью бывших хозяев квартиры – «и то скажите спасибо, что на улицу вас не выкинули; отжили свое в хоромах, теперь наша очередь». От соседей этот факт старательно скрывали – люди в оскверненной квартире подобрались в целом добрые, но от чьего-нибудь внезапного порыва к «социальной справедливости» не гарантировало ничто…

А на следующий год, в полном согласии с коммунистической логикой, елки вдруг вывели из-под тотального запрета, переквалифицировали их из рождественских в новогодние, и стали они не так приманчивы, как недавние подпольные, полные не только прелести, но и жути, за которые можно было походя превратиться в христианского мучника…

Последнее воспоминание о маме тоже было связано с елкой – уже новогодней. И с той самой тетей Шурой, о которой Лека однажды бессонным вечером в сказочной пещерке своего алькова подслушала разговор родителей, любивших перед сном тихонько разговаривать в темноте перед горящим камином.

– А отчего она замуж не вышла? – спросил папа. – Не дурнушка ведь и не дурочка…

– Не то что не дурнушка, а красавица, ты сам знаешь, просто не говоришь, чтобы я не обиделась. На нее, когда молоденькая была, на улице оборачивались. И даже завидовать было нельзя – только обожать. А почему не вышла – никто не знает. Просто не хотела, наверное… – задумчиво отозвалась мама.

– Ну, какая-нибудь любовь несчастная? А может… ну… пристукнули большевички жениха? – высказал папа вполне здравое предположение.

– Не было никакого жениха, – отрезала мама. – Я бы знала. У нас в семье принята была полная открытость. Что-то скрывать от родных – это был моветон, так было заведено, давно еще, до всяких революций… – Она сделала короткую паузу. – Боже мой. Я когда-то думала, что моему отцу не повезло быть убитым на войне. И маме с младшей сестрой – умереть от тифа в Крыму в восемнадцатом. А теперь я иногда думаю – как же им посчастливилось не увидеть всего этого. Папа погиб как герой, защищая отечество, мама до последней минуты надеялась, что это все скоро кончится, сестренка вообще ничего не понимала. Если б они тогда остались живы, их всех замучили бы потом. Папу-то точно расстреляли бы. И маму за компанию: жена царского полковника – тоже само по себе приговор… Бабушка, как ты знаешь, выходила нас и привезла в Петроград – и ей тоже удалось умереть своей смертью в двадцать девятом! Может, потому что старая, не тронули… А вот мы с Шурой…

– Но ведь и нас пока не трогают… – неуверенно проговорил папа.

– Еще тронут, не сомневайся. У них просто пока руки не дошли, – с нехорошим смешком, от которого холодок побежал у Леки по хребту, отозвалась мама.

– Даже в шутку не смей так говорить! – непривычно резко сказал отец, и сразу стало тихо.

Руки, конечно, дошли – неторопливо и неуклонно. Как огромные ноги в хромовых сапогах.

Лека и тетя Шура, две недели не устававшая убеждать уже шестилетнюю племянницу, что мама с папой «просто уехали по делам и скоро вернутся» (интересно, она всерьез верила в то, что ребенок почти школьного возраста не помнит, что мама и папа ушли, как обычно, на работу в свою больницу – и пропали?), наряжали в тот день невозможно прекрасными, такими, что дух захватывало от восхищения, дореволюционными игрушками вполне легальную елку перед новым, 1938 годом. Вдруг тихонько отворились обе белые створки двери – а в проеме стояли не с первого взгляда узнанные, исхудавшие мама и папа с одинаково заострившимися чертами страдальческих лиц.

– У нас четыре часа на сборы… А потом – «дворянская стрела»[10]… Дали только ссылку, не лагерь… В Коми АССР… – незнакомым хриплым голосом сказала мама.

Она метнулась к дочери, задохнувшись, стиснула ее в объятьях и зашептала, давясь слезами:

– Мы ненадолго прощаемся, доченька, ненадолго… Как только устроимся там с папой, Шура сразу тебя привезет, и мы будем вместе навсегда-навсегда…

Лека почувствовала резкий и едкий запах долго не мытого тела, но отстраниться не было душевных сил – она обхватила маму за шею и закричала без слов.

Только в начале лета сорок первого, перед самой войной и накануне своего первого круглого юбилея, случайно, ища для управдома невесть куда засунутые тетей Шурой оплаченные жировки за комнату и свет, она наткнулась на хорошо той спрятанное единственное дошедшее от отца короткое письмо со штемпелем поселка Красный Водник под Сыктывкаром, датированное мартом тридцать восьмого.

«Добрая моя Шура, – похожим на летящую арабскую вязь, чисто докторским почерком на сероватом и занозистом, захватанном клочке бумаги было набросано карандашом несколько пронзительных строк. – Прости, что обрушиваю скорбную весть так сразу, но другого случая отправить письмо может не представиться никогда. Наша всеми любимая и прекрасная Сонечка умерла через неделю после прибытия сюда – от крупозной пневмонии, которая началась еще в эшелоне. Спасти ее было нельзя, все мои лекарства отобрали перед посадкой, да и нет таких лекарств. Сейчас нас опять куда-то увозят, царапаю наскоро эти страшные слова – надо успеть отдать письмо, чтобы один добрый человек опустил его в ящик. Шура, я надеюсь теперь только на тебя: не оставь нашу с Соней дочку. Понимаю, что прошу о тяжелой и почти невозможной жертве, – но мне больше некого в этом мире просить. Перспектив для меня никаких, совершенно понятно, что я никогда не смогу ни забрать Леку сюда – это верная гибель, – ни приехать к ней. Знаю, дорогая Шурочка, что тебя в любой день может постигнуть та же участь, что и нас, буду молить Бога, чтобы этого не случилось, но что я могу теперь… Прости и поминай в молитвах нас обоих. Когда (зачеркнуто) если Лека вырастет и ты будешь рядом, расскажи ей, что мама и папа любили ее до последних своих секунд и будут любить всегда – там, где Господу угодно будет нас устроить, и передай ей наше родительское благословение. С глубоким уважением и признательностью, твой зять Николай».

Март тридцать восьмого года был памятен Леке цветной обложкой журнала «Мурзилка», которую она аккуратно отрезала и прикнопила на стенку у своей кроватки. Там была изображена женщина – капитан дальнего плавания: в белоснежном кителе и фуражке, она стояла, улыбаясь, на палубе огромного корабля посреди голубизны и дали солнечного моря – почему-то с двумя своими детьми, мальчиком в матроске и милой светловолосой девочкой. Вся эта сцена так поразила воображение шестилетней, уже начавшей потихоньку дичать на свободе Леки, что она поклялась себе, что станет кем-то похожим, во всяком случае, не позволит своей жизни застрять в какой-нибудь скучной конторе, как у тети Шуры, которая с восьми утра, по дороге на бегу закинув племянницу в детский сад, до вечера отбивала нежные пальцы о жесткие клавиши «ундервуда»[11] в каком-то унылом стройтресте. Девчонке отчего-то приходили мечты совершенно мальчишечьи: в них она становилась то бравым капитаном в фуражке на пышных локонах, то суровой летчицей в умопомрачительной куртке на меху, то бесстрашно зимовала с папанинцами на дрейфующей льдине…

Тетя обычно «Мурзилкой» особенно не интересовалась: валяется и валяется на столе глупый детский журнальчик, выклянченный маленькой девочкой, которая уже научилась по вывескам бойко читать по примеру городских детей всех стран пары-тройки последних тысячелетий, – вот пусть и разучивает детские стишки да разглядывает картинки. Но однажды что-то вдруг мимоходом зацепило Шурино внимание, она подняла журнал со стола, развернула… И Леке стало страшно. Мягкое, светлое и безоговорочно прекрасное лицо любимой тетушки в одну минуту погасло на глазах у ее воспитанницы, молодая женщина словно разом превратилась в мертвую старуху, какая лежала у соседей в комнате на обеденном столе целых три дня, пока ее не заколотили в обтянутый синей тканью гроб и не увезли на кладбище. Девочка боязливо сунулась через локоть Шуры: что в любимом «Мурзилке» могло так ее напугать или опечалить? Ничего особенного: на первой странице летнего номера во весь лист красовался портрет наркома Ежова – смешного дядьки с добрыми глазами и торчащим ежиком волос на голове.

– Посмотри на этого че… на него, в общем, – сдавленно проговорила наконец тетя. – Просто посмотри и запомни хорошенько.

– Ну, я и так его помню: портреты же везде висят. И на демонстрации их носят, – рассудительно сказала уже семилетняя почти школьница Лека.

– Нет, ты не просто запомни, как другие, а так, чтобы… – Шура помолчала, подбирая выражения, и вдруг произнесла странные слова: – Чтобы ты могла его узнать там… где… ну, где он… и все мы… станем совсем другими. Так запомни, чтобы, когда надо будет, ты могла подойти и сказать: вот этот.

Что-то настолько веское и значительное угадывалось в тетиных словах – при всей их туманности и полной внешней непонятности, – что Лека не попросила объяснений, откуда-то зная, что ей они в любом случае сейчас пока недоступны, но в тайную кладовую памяти весь разговор положила немедленно и сохранила навсегда, как и черты мгновенно утратившего всякую приятность мужского лица.

Они с тетей давно уже скромно жили вдвоем в маленькой, всего девять квадратных метров, комнатке горничной, а прекрасную спальню с высоким кафельным камином и альковом-детской отобрали сразу после ссылки Лекиных родителей, несмотря на то что Шура немедленно заявила, что хочет взять племянницу под опеку, а не отдавать ее в детский дом, как того требовал советский закон в случаях, когда ссыльные не увозили детей с собой. «Ну и пожалуйста, – ответили ей. – Государству расходов меньше. Но ребенок не может быть прописан один на жилплощади, вы должны прописать его к себе. А комнату освободить». Напрасно Шура умоляла оставить им на двоих бабушкину спальню, забрав в пользу жакта темную конурку, где раньше жила одна. Она поздно догадалась, что управхоз просто жаждал получить очередную почти справедливую взятку – как всегда, натурой, то есть набором серебряных ложек, больших и малых, или бронзовой статуэткой «полуголой девки» с оленем – то была, кажется, одна из бессмертных олимпийцев – Артемида… Обиженный на скудость ума очередной «недорезанной», он заявил, что по правилам не опекунов прописывают к опекаемым, а наоборот, – и чтоб в двадцать четыре часа… А еще предстояло распихать, какую возможно, старинную мебель по антикварным магазинам.

Собственно, кроме смехотворной, больше похожей не на жалованье, а на подаянье, зарплаты машинистки, у Шуры и Леки основным источником более или менее регулярного дохода стала продажа остатков былого семейного благополучия. Так они прожили до самого начала войны: мебель и безделушки уходили туго и задешево, потому что еще с начала двадцатых все комиссионки Ленинграда были забиты за бесценок отдаваемыми предметами самой роскошной мебели и искусства из разоренных и ограбленных родовых гнезд.

Поступив в первый класс, Лека стала почти самостоятельной девочкой. На ней теперь, как сама собой разумеющаяся, была добыча и хлеба, и керосина, и макарон, – когда Шура вечером шла со службы, продуктовые магазины уже чаще всего были пустыми и гулкими, – а также обязанность наскоро обежать мебельные с проверкой, не продалось ли что, и если да, то в комнатке горничной воцарялась тихая радость: варили на общей кухне манную кашу на настоящем молоке, с сахаром и сливочным маслом с колхозного рынка, пили суррогатный кофе «Здоровье» с мятными пряниками и конфетами «Старт», покупали на толкучке шляпку для Шуры и туфельки для Леки… И Лека мечтала о будущей взрослой жизни с приключениями и подвигами, о которых напишут во всех газетах и непременно напечатают большую фотографию, а Шура… Шура, наверное, с каждым днем все больше укреплялась в надежде на то, что смешная, худенькая, большеглазая, стриженная «скобкой» девочка чисто дворянского происхождения, которую она вынужденно считала теперь своей дочкой, действительно ухитрится вырасти в Советской России – не попадет в спецдетдом, не подхватит в классе дифтерит или скарлатину, – и тогда ей можно будет показать папино письмо – то самое, единственное. Больше ни одного никогда не пришло. И заодно напомнить про доброго дядечку с картинки в «Мурзилке»… (Внезапно как в воду канувшего дядечку – не иначе, тоже пустили в расход, но сообщить трудящимся постеснялись, перестаравшись с народной к нему любовью, злорадно думалось ей.)

Вернувшись из школы и до самого вечера будучи практически предоставленной самой себе, Лека быстро и неуклонно взрослела, обрастала полезными навыками и набиралась здоровья, не менее трех часов в любую погоду проводя теперь на улице. Дома она, семилетняя, недрогнувшей рукой разжигала на кухне тяжеленный старинный примус прошлого века, ничуть при этом не удивляя суровых и не то повидавших в жизни соседок, глядевших на несостоявшуюся барышню с мрачным уважением, сама кипятила и несла в комнату по узкому темному коридору огромный темно-синий эмалированный чайник, подогревала макароны с капустной котлетой, а потом деловито обедала и чаевничала, задорно хрустя сухариками… Уроки ей ничего не стоили – все сказанное в школе запоминалось там же и казалось легким до смешного, а заданные на дом примеры или предложения по русскому она наскоро писала за четверть часа, даже не садясь за стол, а лишь упираясь коленкой в табуретку, – чисто автоматически, явно задействуя при этом лишь поверхностные мозговые силы, а в глубине размышляя о чем-то более важном и интересном. Чтобы разделаться с ежедневной рутиной, она немедленно собирала портфель на завтра и, поплевав на раскаленный угольный утюг, наскоро гладила серенькое шерстяное платье, в котором ходила в школу, – милое, с воротничком из настоящих парижских кружев, но уж очень мнущееся.

Потом, надев широкие фланелевые шаровары, вязаный колючий свитер и двуцветную лыжную шапочку, мыском выступавшую на лоб, вылетала в темнеющий двор, где давно уж томились в ожидании ее закадычные товарищи, с которыми весело было лазить по дровяным сараям, хорошенько разбежавшись, на спор перескакивать с одной крыши дровяника на другую через довольно широкий проход, отрывать от рулонов и жевать незабываемый на вкус толь, приготовленный для кровельных работ за забором в соседнем дворе, мешать снег с натертой на терке морковкой и поедать это самое вкусное в мире мороженое, по очереди катать друг друга на чуть не единственных на весь двор деревянных, с загнутыми полозьями санках – предмете роскоши и зависти… Бегали и к недалекой Неве, бесстрашно скатывались по обледенелым до состояния горки ступеням на заснеженный лед, подложив под попу обломок фанерки; мастерили рогатки – как мальчишки, так и девчонки, причем в стрельбе по воронам вторые зачастую оказывались гораздо метче первых… Когда Лека перешла во второй класс, на всю страну прогремела небывалая книга Гайдара «Судьба барабанщика», едва не стоившая автору жизни, но об этом тогда, разумеется, никто еще не знал… И началась изумительная эпоха «ловли шпионов» – тем более что и взрослые, и дети прекрасно помнили, как совсем недавно «диверсантов» отлавливали и расстреливали сотнями… Этот раж у взрослых к началу сорокового слегка поутих, а у детей только начал разгораться. И вот уже Лека с подружкой, прячась за водосточными трубами, крадутся по темной улице за подозрительным дядькой в гетрах, почти искренне уверенные, что сейчас застукают его за передачей секретных сведений иностранному агенту в черном пальто и надвинутой на лоб шляпе… А ближе к ночи в их с Шурой крохотной комнатке уютно потрескивали сосновые поленца, хотелось рассказывать и слушать про белую фигуру на лестнице ночного Эрмитажа или бесхозную тень на кирпичной кладбищенской стене – страшные истории, под которые так приятно было засыпать в тепле, сквозь ресницы глядя, как пляшут по потолку неугомонные оранжевые пятнышки…

Накануне того дня, когда началась война, в комиссионном магазине продали сразу две дорогие вещи: мамин полированный трельяж розового дерева со множеством явных и скрытых ящичков (Шура мучилась тем, что не была уверена, все ли тайнички им удалось отыскать и не отвезли ли они в мебельный заодно и какую-нибудь хорошо припрятанную драгоценность) и инкрустированное серебром и цветным перламутром изящное бюро конца восемнадцатого века… Благодаря этому обстоятельству, да еще и только что полученному Шурой очередному отпуску обе они смогли пережить самую страшную блокадную зиму. Тетя прекрасно помнила голод, обрушившийся на Петроград после революции, когда на город наступали отцы тех самых немцев, которые стремительно приближались к нему теперь. Не сомневалась она и в том, что напасть неминуемо повторится, поэтому, на словах соглашаясь с теми, кто смеялся над недалекими «паникерами», принялась втайне от соседей, с утра до ночи пропадая в очередях, добывать, проносить в комнату и складывать под кроватью бесконечные кульки с чечевицей (почему-то только она одна продавалась относительно свободно), белые банки крабов «Чатка», неожиданно выброшенные на прилавки с какого-то доселе закрытого склада по недоступной большинству в массе своей нищих ленинградцев цене, занимала сама и заставляла Леку занимать очередь по три, по четыре раза в день – за хлебом, который резала и ставила сушиться, за лапшой, за подсолнечным маслом; килограммами набирала в коммерческих магазинах дорогущий сахар, притащила откуда-то целый ящик мыла и несколько десятков пол-литровых банок тушенки… В сентябре повсюду в изобилии продавался кофе, считавшийся у неизбалованных советских трудящихся чем-то вроде буржуйской блажи и почти не пользовавшийся спросом, – Шура скупала его в непропорционально огромных количествах и вполне серьезно говорила племяннице: «Ты потом поймешь – хотя не дай Бог понять такое. Когда вообще ничего нет покушать, но можно выпить крепкий кофе, – это поможет дожить до какой-нибудь еды. Просто продержаться. Хотя в нем нет ровно ничего питательного…» Она решила истратить все деньги до копейки на создание долговременного стратегического запаса и создавала его до середины сентября, когда город уже обстреливали из дальнобойных орудий.

– Зачем? Это же нельзя есть! – удивилась Лека, глядя, как Шура на коленях выползает из-под кровати, затолкав туда несколько связок свечей и бумажных упаковок с коробка́ми обычных хозяйственных спичек.

– А это теперь будут деньги. Не бумажки – а вот это все: спички, свечи и мыло. На них можно купить что угодно, даже саму жизнь иногда… Ты еще маленькая и не понимаешь. Так уже было – тогда. Война всегда одинакова – значит, все повторится и на этот раз… А завтра мы с тобой пробежимся по аптекам – лекарства тоже надо иметь в запасе, – строго ответила Шура, отряхивая запыленные ладони.

– Ну, тетя Шура! – решилась однажды поспорить Лека, подкованная своей первой учительницей, молодой и горячей комсомолкой. – В империалистическую все вообще не так происходило! Тогда были царь и капиталисты, которые не хотели воевать за простой народ. А у нас – рабоче-крестьянская Красная Армия, которая обязательно выгонит немцев – и уж к Ленинграду-то они точно не приблизятся! Вот увидишь, как драпать будут! А над тобой все только посмеются – скажут, во дает, паникерша, нашла кого испугаться – Гитлера!

– Да? – Шура схватила со стола старый, еще летний номер юмористического журнала «Крокодил», развернула его и швырнула на стол перед племянницей. – А это? Ты ведь в курсе, что Киев на днях сдали?

На странице красовалась большая подробная карикатура: вооруженный красноармеец ведет по улице большого города понурых пленных немецких офицеров. Надпись под рисунком гласила: «Из сводки германского штаба: наши войска тесно сомкнутыми рядами вступили в Киев».

– А теперь везде написано: не отдадим врагу город Ленина… – горько сказала тетя.

У Леки заколотилось сердце. Шура шагнула к ней, прижала голову приемной дочки к своему плечу:

– Не пугайся заранее… Я, может быть, и ошибаюсь… Видит Бог, как я хочу сейчас ошибаться…

Именно в эту секунду жутко взвыла сирена воздушной тревоги.

* * *

Очень скоро тон уличных плакатов несколько изменился: «Враг у ворот Ленинграда!» – с этих слов начиналось теперь каждое воззвание к приготовляемым на заклание притихшим ленинградцам…

Все получилось почти в точности так, как предсказывала Лекина не прозорливая, а просто опытная тетя. Стройтрест, где она работала до войны, с началом осады закрылся – считалось, потому, что все дружно ушли в ополчение, но, скорей всего, по более прозаической причине: любое строительство перестало быть актуальным в городе, с начала сентября подвергавшемся ежедневным обстрелам и бомбежкам. Какое-то время Шура металась по городу в поисках работы, пока случайно не разговорилась в «масляной» – которая скоро станет самой драматичной из всех – очереди с женщиной, чья дочь сумела устроиться медсестрой: у той утром по пути на работу осколком убило подружку, секретаршу из того же госпиталя, и кто-то там вместо нее одним пальцем печатал списки… Шура ни секунды не колебалась: она бросила перспективную очередь, побежала стремглав – и со следующего дня уже работала неподалеку от дома, в Михайловском замке, где располагался не один эвакогоспиталь, а целых два. Племянницу она заставила вернуться в школу, хотя та рвалась послужить отчизне в том же госпитале – мыть полы, например, наняться или хоть стихи раненым читать… С крыши, где дежурили подростки со всего дома, чтобы тушить, если упадут, опасные «зажигалки», Леку прогнали в первый же день: мала еще, и без тебя справимся… Иногда приходила мысль даже встать к станку на военном заводе, как сделали многие сознательные ленинградские ребята, – правда, те были года на два-три постарше десятилетней Леки.

– Пока школы работают – учись. Попытайся продержаться как можно дольше. Храни табели с отметками. Они пригодятся после перерыва в учебе, который все равно потом придется сделать, но чем позже – тем лучше… Ведь когда придут немцы, вряд ли они оставят школы открытыми, а если и не придут, – кончится же когда-нибудь война… хотя и очень нескоро – может быть, пройдет много лет… Нужно будет жить дальше, получать образование, и что – садиться за школьную парту почти взрослой? – говорила однажды, собираясь на работу, тетушка в конце еще не очень голодного, но уже достаточно страшного сентября.

– Как – нескоро? – опешила девочка. – Все говорят, что маршал Кулик… Что он уже где-то рядом… У него огромная армия…

В те дни растерянные, собиравшие по всезнающим очередям самые невероятные слухи горожане как-то разом закрыли глаза на масштабы разыгрывающейся кругом катастрофы и упорно считали, повторяя как заклинание, что война все равно ненадолго – ну до весны максимум. Иначе ведь всем каюк.

Шура обернулась и внимательно посмотрела в сторону недавно заклеенного бумагой крест-накрест окна, словно в одной ей видимую даль.

– Не знаю… Не думаю… – медленно, словно через силу, произнесла она. – Большая беда на подходе, а не Кулик… Я это чувствую… Не знаю как… – Шура встрепенулась, потрясла головой, отгоняя что-то назойливое, и отрывисто закончила: – Хорошо, если Кулик. Очень хорошо, если Кулик. А сейчас собирайся в школу.

В ноябре над паникерством Шуры уже никто не смеялся. Но к декабрю в их квартире не умер еще ни один человек – потому что она, будучи жалостливой по природе, раздавала банки «Чатки», «фунтики» с чечевицей, стопочки постного масла и сахарные кубики направо и налево: то в простодушно протянутую детскую ладошку, то в заскорузлую – единственную – пятерню падающего от слабости огромного однорукого инвалида, то в трясущуюся сморщенную ручонку древней старухи, зимой и летом укутанной в один и тот же коричневый, некогда пушистый платок. Соседи умиленно благодарили и благословляли свою спасительницу, уже принужденную серьезно экономить, но, когда поток ее благотворительности начал понемногу иссякать в начале смертного декабря (Шуре ведь и самой надо было как-то уцелеть и сохранить жизнь дочери любимой сестренки), они, сговорившись, подкараулили тетушку, вернувшуюся с работы, когда та поворачивала ключ в двери своей «пещеры сокровищ», втолкнули внутрь и всем скопом приперли к стене.

– Где твои краденые продукты, бесстыжая?! – заскрипела ей в лицо только Шуриными подарками и живая до сих пор старушка. – Сейчас говори, не то рожу свечкой прижжем!

– Да чего вы спрашиваете, мама, я в замочную скважину еще третьего дня подглядел: под кроватью прячет, шалава, – прогугнил калеченый герой империалистической. – А ну-ка, Тонька, слазай туда.

Его пятилетняя внучка, все еще мусолившая в кулачке выклянченный утром кусочек сахара, шустро брякнулась на четвереньки и, откинув покрывало, сунулась сначала под одну кровать, потом под другую:

– Ух ты, сколько добра! – придушенно пискнула она.

– Буржуи – они и есть буржуи! – вступила молодая бывшая рабфаковка, а ныне инженерша из дальней комнаты, еще, должно быть, не доевшая вчера сваренную чечевичную похлебку с конопляным маслом. – Как тогда сидели на золоте, чужим хребтом заработанном, а рабочие и крестьяне на них горбатились и хуже собак жили, – так и сейчас на ворованных харчах дрыхнут, а мы с голоду подыхай. У-у, сволочь! – И она замахнулась на Шуру локтем.

– Товарищи, это же у нас украдено, на наши деньги у спекулянтов куплено! – поддержала вполне приличная девушка-студентка, бежавшая от немцев из Пскова и недавно вселенная в пятиметровую каморку рядом с кухней, но уже успевшая повадиться к Шуре за консервами почти на ежедневной основе.

– Правильно, наше это все – забрать и разделить по справедливости! По социальной! – загудели одобрительные голоса. – Только для девчонки ее оставить что-нибудь, а остальное пусть отдает, зараза! А то грабят они нас и не стесняются!

– П-послушайте… – обрела в этот миг голос до того полностью лишившаяся речи Шура. – Это все куплено совершенно законно… В советских магазинах… На честные деньги… Просто у меня как раз мебель продалась тогда… И я же понимаю… Я ведь делилась… И дальше собираюсь… Мне тоже тяжело… У меня девочка…

– Честно?! Постыдилась бы! Делилась она! Да собакам подачки больше дают! – взвизгнула ей в лицо старуха. – Мебель у нее продалась – а откуда мебель-то? От старой жизни, когда на серебре едали за чужой счет! И мебелями резными разживались! Которые рабочий класс, между прочим, вам делал! А сам на дощатых лавках спал! Да что мы ее слушаем! Выгребай все, Семен, неси на кухню – там разберем!

Тот при помощи двух вошедших в раж женщин и девочки уже вовсю шуровал под кроватями, выволакивая то немногое, что там осталось после Шуриных даяний, и швыряя награбленное в центр комнаты.

– Что ребенку ее дадим? – спросила, наконец, студентка.

– Ее ребенку? Как бы не так! – торжествующе разъяснила ей рабфаковка. – Ты у нас человек новый, не знаешь пока. Не ее эта девчонка, а врагов народа, которых разоблачили и выслали, а она, вишь, растить взялась – родственница им какая-то. Одна шайка – недорезанные. Знаем, кого растит на нашу голову… Яблочко от яблони… Сама понимаешь! Так что и пайка им хватит за глаза и за уши, и так разожрались на народных-то харчах. А и не хватит – невелика потеря.

– А это чего за дрянь? Порошок какой-то черный… А, кофий смолотый… Тьфу, горечь какая, как только буржуи такое пьют… Не отплеваться… Вот это им и оставим, пусть подавятся, – расщедрился кто-то из экспроприаторов.

В те минуты Лека только возвращалась домой из булочной, отстояв там с полудня на морозе: по очереди с одноклассницей они бегали греться у «буржуйки» и так осилили почти шесть часов. За пазухой девочка несла в нутряном тепле два хлебных пайка по 125 граммов, а получить эфемерные «кондитерские изделия» ей, как всегда, не удалось. Впрочем, в каждом кусочке хлеба уже оставалось примерно на пять грамм меньше: два крошечных довесочка она по дороге беззаботно съела, еще не подозревая, какая немыслимая весть ожидает дома…

И опять неумолимо строгая жизнь доказала Шурину правоту: если обе они дожили до 25 декабря, когда нормы неожиданно увеличили в полтора раза, то только благодаря горькому, как хина, кофе, которым побрезговали соседи-грабители и который тетушка теперь вливала в слабо сопротивляющуюся племянницу едва ли не насильно. Он не давал никакой, даже ложной, сытости, но чудно прояснял периодами туманившуюся от недоедания голову, не позволял уютно заснуть и не проснуться, свернувшись калачиком у нагретой до тревожного малинового цвета их невероятно прожорливой, но мгновенно остывавшей «буржуйки». Кроме того, выпив с утра большую чашку кофе, чуть забеленного соевым молоком, получаемым иногда Шурой «без выреза»[12] на работе в столовой для сотрудников, Лека чувствовала себя едва уловимо бодрее, и тогда удавалось потихоньку добрести на Литейный до букинистического магазина, где по-прежнему был вход со двора в книжную скупку, принимавшую за деньги редкие старинные книги. Правда, следовало подгадать так, чтобы пройти сквозь арку обратно к проспекту засветло, иначе выручку вполне могли отобрать в подворотне специально с этой целью шатавшиеся там мнимо равнодушные личности. На полученные гроши иногда можно было купить на рынке двадцатиграммовый кубик сливочного масла (один раз Леку подло обманули: подсунули снаружи обмазанный маслом кусочек сухой деревяшки – она лишь чудом не проглотила его целиком) или дополнительный хлебный паек, что почти гарантировало успешное доживание до завтрашнего дня, – а дальше никто из честных людей в Ленинграде не загадывал. Шуре, вынужденной с восьми утра до позднего вечера работать в госпитальной канцелярии, а потом еще и на общественных началах писать за некоторых тяжелораненых ободряющие письма родным (от мрачных она почти всех успешно отговаривала), стало невозможно заниматься отовариванием карточек, и эта нелегкая ноша полностью легла на удивительно выносливые Лекины острые плечики, тем более что школа после первого полугодия все-таки закрылась, как обещали, «до весны» – что звучало почти как «до морковкина заговенья»… Продовольственный магазин, к которому их прикрепили, неожиданно оказался «удачным» – то есть в нем действительно иногда появлялись те немногие продукты, которые можно было выкупить на законных основаниях, и, кроме того, начальство там почти не зверствовало, как в других магазинах, где запускали в дверь по семь человек из гигантской, деревенеющей на морозе очереди, а разрешало заходить всем, кто помещался так, чтобы не снести прилавок. Внутри было хоть на три-четыре градуса, но теплее благодаря человеческому дыханию и вдобавок не гулял пронзительный ветер.

Но Лека научилась и ловко сбывать на толкучке уцелевшие Шурины серьги и жемчужные бусики, и довозить на фанерке, не расплескав, большое ведро воды с недалекой Фонтанки, и лепить из дуранды[13] совсем мясные на вид котлеты… Правда, волосы ей все равно не удалось отстоять: тетя категорически требовала брить голову наголо, чтоб хоть ее защитить от вшей, и девочка теперь никогда не снимала вязаную шапку…

А однажды ей пришлось пройти через нешуточное испытание.

Ослепительным январским днем, показавшимся бы очень жизнерадостным до или после войны, – когда ледяное, похожее на замороженный мандарин солнце лениво заваливалось в сочной синеве за макушки оснеженных лип притихшего Летнего сада, у ворот, что когда-то вели к знаменитой гранитной вазе, тихо опустилась на колени, а потом медленно повалилась набок девушка в серой беличьей шубке, шедшая впереди Леки. А та случайно была почти сыта в это утро: проходивший мимо немолодой военный вдруг задержал на девочке серьезный светлый взгляд, достал из противогазной сумки увесистый кусок хлеба, без слов сунул ей в руки и так же молча пошел своей дрогой. Хлеб оказался непривычно вкусным, чем-то неуловимо отличавшимся от мокрого и липкого из булочных, даже пах чем-то довоенным, вызвавшим в памяти что-то очень давнее и милое… Потому Лека и шагала несколько бодрее, чем обычно, и смогла вопросительно наклониться над обессилевшей прохожей. А та была уже бесповоротно мертва – даже легкая пудра снежка, слетевшего с какой-то ветки, не растаяла на стеклистых, широко раскрытых глазах, неожиданно красивых на фоне темного, как древний череп, лица. «Помирать-то помирай, только карточки отдай», – эта новая поговорка последнее время вошла в большую моду, и по негласному закону карточки считались законной добычей того, кто первый обнаруживал их у погибшего, – чаще всего их носили во внутренних карманах во избежание никогда не исключенного грабежа. Бестрепетной рукой Лека расстегнула беличью шубку и действительно увидела торчащий из карманчика бумажный уголок. Она осторожно потянула за него: карточки! Оглянулась: в непосредственной близости никого, а те медленные закутанные фигуры, что бредут в отдалении, еще нескоро сюда доковыляют! Повезло! Она осторожно развернула добычу: две взрослые карточки и три детские! Желтые хлебные и голубые мясные! В начале месяца! И прикреплены тут неподалеку, в Соляном! И даже сегодня по ним еще ничего не выкупали! Счастье захлестнуло ее. Сунув пачку листков в карман, Лека двинулась было в сторону Соляного переулка… Там вроде тоже магазин неплохой, говорят, можно только часа четыре простоять – и дело в шляпе! Но понемногу пухнущие ноги бог весть от чего отяжелели еще больше, поневоле пришлось замедлить шаг. Остановившись у какого-то парадного как бы на отдых, Лека украдкой вытащила из кармана одну карточку и прочла нацарапанный карандашом адрес – улица Пестеля, у самого собора… Однажды во время воздушной тревоги Леку загнали в бомбоубежище, устроенное в каменном церковном подвале, – огромное, человек, наверное, на пятьсот. Там в тот раз почти никого не оказалось, и старенький священник приметил ее, подошел, дал крошечную серую просвирочку, погладил по голове: «Вот. Перекрестись и скушай, деточка…» Она тогда так и сделала, и сразу стало теплей и сытней. Сегодня незнакомый солдат, наверняка сам голодный, тоже подарил ей кусок хлеба по весу гораздо значительней, чем дневной паек. А эти трое детей и двое… нет, уже только один взрослый останутся вообще без еды на весь январь. Это значит, что если у них нет припрятанных запасов или ценностей на обмен, то до следующего месяца им не дожить. Никакими силами не дожить. И убьет их не Гитлер с его бомбами и снарядами, а она, Лека. Но ведь все же так делают! Все! Но тут же она очень ясно поняла, что тот священник бы так не сделал. И сегодняшний военный тоже…

Лека тоскливо посмотрела в сторону Соляного, но не свернула в него, а осторожно побрела по узкой тропинке среди желтых от выплеснутой мочи сугробов в сторону Литейного – туда, где в морозном пару возвышался покрытый инеем некогда величественный, как богатырь в шлеме, Преображенский собор. По счастью, вход в нужную ей парадную оказался с улицы: в чужие дворы куда как жутко было теперь заходить, не из страха перед всегда возможным на пути «хрусталем» – превратившимся в глыбу льда покойником, а потому что в темных даже днем подворотнях теперь запросто резали или грабили. И квартира находилась всего лишь на втором этаже, и толстая покатая наледь на ступенях была густо засыпана песком… Лека постучала о кружку для писем[14] кулаком в рукавичке – и почти в ту же секунду за дверью загремели замки и раздался взволнованный мужской голос:

– Ну наконец-то, Веруша! Я уже места себе не нахожу… – Дверь распахнулась, из тьмы сверкнули огромные и толстые, как две стеклянные полусферы, очки на изможденном лице. – Ой… Мальчик… Тебе кого?

До той секунды Лека не думала, что ей предстоит сообщить родным о смерти девушки, она лишь горевала, что придется расстаться с обретенным сокровищем, – но догадалась соврать на ходу:

– Я тут нашла карточки… на улице… с этим адресом… вот… И я не мальчик, я девочка. – Она неуклюже сунула бумажный комок в руку мужчине и хотела повернуться и уйти, как вдруг в коридоре выросла высокая женская фигура, с ног до головы закутанная в обгоревшее ватное одеяло.

– Солдат пришел, – произнес дрожащий старческий голос. – Хороший солдат.

– Не слушай ее, у нее с головой… не очень… – срывающимся голосом пробормотал мужчина. – Постой!.. Девочка, где… где ты их, эти карточки… Она… – Он не договорил, осекся.

– У Летнего лежит, у ограды, – вдруг отчетливо сказала старуха, но мужчина досадливо отмахнулся от нее:

– Идите в свою комнату, вас не касается…

– Да, у Летнего. Где ваза, – ничему не удивляясь, подтвердила Лека, круто развернулась и взялась за лестничные перила.

– Иди, солдат, ничего не бойся: пули мимо пролетят, – напутствовало ее дребезжание безумной старухи.

* * *

Четвертого апреля Лека осталась одна. Именно тогда, когда казалось, что самое страшное пережили. Нормы повысили. Кое-где на солнечной стороне пробивается первая травка. Скоро она подрастет, и ее тоже можно будет есть: все ж витамины. Она не вся подрастет – иногда ее, едва показавшуюся из земли, сразу выдирают с корнем и поедают на месте. Но не Лека – она все еще пьет с Шурой кофе по утрам, если повезет – с приятным соевым молоком, а вечером тетя приносит ей из госпиталя пол-литра чего-то отдаленно похожего на суп и кусочек «некарточного» хлебушка: у них там разработана хитрая система получения и дележа среди персонала «лишних» пайков – полученных на тех, кто без сознания или просто не успел умереть до утреннего отчета и умер сразу после, – а таких немало… Солнышко являет свой светозарный лик почти каждый день… Осаде конца не видно, и предстоит еще одна такая зима? Да когда это будет – после лета! Долгого, долгого сытого лета…

Примерно о том же думала, наверное, и Шура, идя хрустальным апрельским утром в недалекий Михайловский замок по знакомой гранитной набережной, оттаявшей и очищенной трудами сотен выгнанных на трудовую повинность женщин-дистрофиков, что целый месяц упорно долбили лед, сжимая неподъемный лом в покрытых цинготными пятнами руках. Но это позади. И даже можно расстегнуть пальто.

Когда начался привычный полуденный налет, Шура бросилась из канцелярии в палаты – как обычно. Она всегда безо всяких просьб помогала измученным сестрам и санитаркам переносить тяжелых раненых по лестнице в подвал – ведь каждые руки в такие минуты на счету. А страх давно отступил – все привыкли к тревогам, ведь так долго ничего ужасного в Михайловском замке не случалось… Когда Шура пробегала через бывший парадный обеденный зал – а ныне быстро пустеющую палату выздоравливающих, традиционно «своим ходом» покидавших ее под завывание сирен, на замок одна за другой упали две четвертьтонные фугаски, за пару секунд превратив в острый щебень северо-восточную часть старинного здания. Несколько десятков человек умерло разом, не успев испугаться по-настоящему. Лека узнала об этом уже через час – весть о том, что «Инженерный разбомбили», пронеслась по окрестным кварталам почти мгновенно, и, чувствуя, как медленно каменеет и стынет сердце, девочка сколь возможно быстро поковыляла к месту трагедии и молча стояла у пепелища, на котором суетились люди, до тех пор, пока не услышала, как один молоденький раненый сказал другому со странным недоумением: «Надо же – и Шуру убило… Ну, машинистку эту, которая, помнишь, еще за меня письмо писала, пока моя рука не шевелилась. Только что откопали. Жалко бабу».

Она не плакала – после первой блокадной зимы в городе уже давно никто не плакал. Придя домой, она задумчиво съела оба полученных утром хлебных пайка и выпила Шурино мутное горько-сладкое пиво, которое как раз удалось достать по ее карточке в угловом магазине. Посмотрела на четыре соевых батончика, которые берегла в качестве подарка тете на близкий, но не имеющий никаких шансов наступить день рождения, – и съела их тоже. Потом встала, взяла ведро и побрела на Фонтанку за водой. Было очень удобно: толстую фанерку, которую она зимой таскала по льду, как санки, к весне удалось приделать на стальную раму с четырьмя крепкими колесиками – от развороченной детской коляски, найденной на очередных дымящихся развалинах. Вернулась, попила теплой воды с последним кусочком сахара и пошла по Пестеля в сторону собора. Там она выложила на стойку перед старушкой-свечницей без счету комок бумажных денег, оставленных тетей дома на всякий случай, – и попросила, чтоб батюшка отслужил, что положено, по убиенной рабе Божией Александре. Свечница денег не взяла, а наоборот, сама дала Леке темную просфорку, похожую на маленький камушек с залива.

Через две недели к псковской девушке из чулана приехал жених – сержант с голубыми, как окошки в небо, петлицами, служивший где-то под Ленинградом и выбивший себе командировку до вечера, чтобы успеть заглянуть на часок к невесте. Вернувшись из «масляной» очереди и ни капли масла на этот раз не добыв, Лека устало плелась на кухню за какой-то хозяйственной надобностью и прошла бы мимо неинтересного чулана, если б из-за двери вдруг четко не донеслось ее имя. Она остановилась и прислушалась:

– …эту, как ее… Леку… – сказала вдруг девушка.

– Имя какое дурацкое, – отозвался парень.

– И не говори. Но вообще ее как-то по-другому зовут, конечно. Да какая разница! Главное – я в ее комнату перееду теперь. И будет у меня и окно, и метраж в два раза больше, – радостно сообщила невеста. – Управхоз с милиционером приходили, только что ушли, да ее не было. Завтра, сказали, опять придут с утра пораньше и заберут – в детдом, наверно. У нее же тетку – вот гадюка так гадюка была, хорошо, что сдохла! – недавно на работе бомбой накрыло, а родителей еще до меня сослали, они у нее враги народа. Вот и говорят мне – переселяйся давай, на тебя теперь комнату перепишем, а то не дело это – советскому рабочему человеку в чулане жить, как какая-нибудь…

Лека опрометью бросилась в свою комнату, схватила и уронила какие-то вещи, тряпки, заметалась… В голове, как мышь в мышеловке, билась единственная спасительная мысль: бежать! Куда-нибудь! Только не в детдом! Она даже помнила, как мама, лихорадочно собираясь в ссылку, повторяла, размазывая по лицу слезы и тюремную грязь: «Она не должна туда попасть, Шурочка, милая!.. Страшней советского детдома только следственный изолятор!» Кое-как напялив одежду, девочка вылетела на яркую, солнечную, словно праздничную улицу. Прямо у их парадного стояла низкая полуторка, на треть груженная какими-то мешками и ящиками, укрытыми плотным брезентом. Водитель угрюмо курил самокрутку, держа ее большим и указательным пальцем, и не смотрел по сторонам. Лека быстро оглянулась: никто ею не интересовался. Тогда, ни о чем не думая, повинуясь неумолимому инстинкту беглеца, она с третьей попытки вскарабкалась в кузов, нырнула под брезент и затаилась в дальнем углу. Сердце колотилось так, что казалось, его можно услышать на улице. Но не прошло и трех минут, как к кабине кто-то приблизился, дружески заговорил с водителем, раздался короткий смех, потом хлопнула пассажирская дверца… Мотор зашелся лающим кашлем, грузовик вздрогнул, икнул – и неторопливо поехал в сторону глухо громыхающего вдали ленинградского фронта.

* * *

Нашли ее только в Сосновке, когда по дороге обстрелянная с залетного «мессера» полуторка (пули глухо и часто втыкались в большие твердые мешки, под которыми спряталась девочка, когда услышала рев заходящего для атаки самолета) прибыла наконец в пункт назначения – на военный аэродром, а именно в его хлопотливый БАО[15]. Обнаружил ее пожилой сержант-водитель, даже не очень рассердившийся. Он, конечно, длинно выматерился, как полагается в таких случаях, но больше грустно, чем злобно, витиеватой задумчивой скороговоркой и даже не попытался залепить непрошеной гостье сочную оплеуху, в ожидании которой та уже зажмурилась. Лишь громко вздохнул и приказал:

– Вылазь давай. – И добавил совсем по-доброму: – Жрать, поди, хочешь?

Лека честно кивнула и уже без страха полезла на землю.

– Ишь, какой шустрый, – без улыбки одобрил дядька. – Мой такой же… был. – И он вздохнул еще раз, шумней и глубже. – Звать-то тебя как?

Только в эту секунду Лека вполне осознала, как необычно звучит для посторонних ее милое домашнее имя, и назвалась так, как ее, бойкую девочку-сорванца, звали когда-то в школе:

– Валерка… Воронец. – По фамилии никто бы никогда не сказал, что та принадлежит древнему дворянскому роду, наоборот, принимали отчего-то за деревенскую.

– Ну-ну… В медпункте тебя покормят… Пошли, Валерка. – И он повел мнимого мальчика в сторону большой, как дом, брезентовой палатки с красным крестом над входом.

Лека решила пока не раскрывать своей половой принадлежности, инстинктивно чуя, что с девочкой в таких обстоятельствах поступят гораздо строже, чем с мальчиком: парень – понятно, сбежал на фронт, хочет бить врага, а девчонка? Ей в куклы играть да за мамкину юбку прятаться…

– Папка-мамка есть у тебя? – спросил добрый солдат и, увидев, как его подопечный слабо покачал головой, положил Леке на плечо руку, теплую и тяжелую: – А еще кто-то из родных остался?

– Была тетя, две недели назад погибла, – пробормотала Лека, тотчас почувствовав, как большая жесткая рука крепче стиснула ее хилые косточки.

– Лет-то тебе сколько? – простодушно спросил сержант. – Совсем малой, поди…

– Мне почти тринадцать! – с вызовом прибавила себе сразу два года девчонка.

– А росточком не вышел… Ну понятно, на таких харчах сейчас разве вырастешь в Ленинграде… – Он помолчал. – Вот и пришли, – и откинул брезентовый полог: – Девчата, принимайте гостя! А я пока пойду по начальству доложу…

* * *

Она сама не знала, чего ждала. Вероятно, подспудно считала, что за пределами переживавшего род ночного кошмара Ленинграда военные части и тем более аэродромы по-прежнему выглядят так, как в красивых героических фильмах: чистая отглаженная форма, удобные светлые казармы, бравые командиры с ослепительными улыбками… Как Бернес в «Истребителях»… Или Шумский с Гариным в «Эскадрилье № 5»… Но летчиков как таковых – здоровых, не раненых – в БАО видели редко: они жили в помещениях своих эскадрилий и в батальон обслуги прибегали разве что тайком – попытаться наскоро соблазнить приглянувшуюся девушку-оружейницу или укладчицу парашютов… А тем было не до фронтовых амуров: их рабочая смена порой длилась до двадцати часов, летом они и спать ложились на траву невдалеке от самолетов, а во сне стонали от невыносимой боли в распухших руках, которыми набивали пулеметные ленты… Каждая из них ходила под ежеминутной угрозой расстрела: если, полумертвая от недосыпания, забудешь снять предохранитель, то оружие у летчика в бою стрелять не будет, пропадет и летчик, и – что считалось хуже! – самолет… Еле живыми добираясь порой до своей землянки и падая почти замертво на грязный соломенный тюфяк, они ухитрялись еще и пошутить перед тем, как забыться на час-другой: «Ничего… В масле и тавоте – зато в Аэрофлоте!»

А бойцы и младшие командиры ходили в линялых, кое-как заштопанных комбинезонах или гимнастерках не по размеру, мылись керосином, более или менее безуспешно борясь с завшивленностью, никто не балагурил и уж тем более на гармошке не играл, матерились, никого не стесняясь, и мужчины, и девушки постарше – причем так сложно и многоколенчато, что восемь изначальных простеньких слов тонули в бурном потоке ошеломительной, с ног сбивающей брани… Эти люди делали невозможное: под постоянными обстрелами, получая почти блокадный паек, – а летчикам под страхом трибунала запрещалось подкармливать своих техников и служащих БАО, – они умудрялись за одну ночь проделать в одиночку или вдвоем такой ремонт в хлам разбитого самолета, какой в мирное время в заводских условиях делали бы неделю целой бригадой. Если стояла зима, то техники, вынужденно работая с приборами голыми руками, лоскутья своей примерзшей к металлу кожи оставляли на деталях и обшивке… Но утром нельзя было ни сдать смену и пойти на перевязку, ни даже недолго поспать: уже возвращались с ночных полетов другие покалеченные машины… Младшие авиаспециалисты, в основном еще недавно девчонки лет восемнадцати-девятнадцати, похожи были на усталых сорокалетних женщин, все как одна курили махорку, чтобы прийти в себя, и заваривали, когда удавалось, чай настолько черный, что по цвету напоминал крепкий кофе. Но награды за героизм здесь полагались только постоянно рискующим собой летчикам: а в чем тут геройство, если просто самолет латаешь или героя патронами и бомбами обеспечиваешь? Никто и не ждал никаких медалей – не в лобовую же атаку ходили!

Лека прижилась в батальонном медпункте, где была разоблачена буквально в первую же минуту:

– Красотка какая, – встретила ее тогда на пороге веселая санитарка. – Где взял такую, Саныч? Отмыть немножко – и хоть сейчас в кино. Глазищи-то – луп, луп – ресницами…

– Он Валерка… – усомнился Саныч.

– Ну да… Валерия – полное имя… – промямлила Лека, видя, что не утаилась.

Периодически глупую девочку пытались с оказией отправить в тыл, – но пару раз она скрывалась сама, когда приходила и принималась сигналить машина, а потом ее уже стали прятать девушки-санинструкторы, понимавшие, что как сироте ей светит только детский дом, – а там уцелеть может оказаться даже сложней, чем у них в ближнем тылу – при деле и пищевом довольствии, на которое ее ухитрились окольными путями поставить. Валерка – так теперь звали ленинградскую девочку Леку – охотно помогала не знавшим отдыха медичкам: училась накладывать табельные шины, проверять повязки и жгуты, поила раненых чаем с водкой перед отправкой в медсанбат, а местный лазарет, расположенный в полуразбитом здании поселковой школы, с маленькой операционной для легких ранений и травм стал ей почти родным домом… Она сама подогнала под свой сверхмалый размер дареную старенькую гимнастерку, починила и перешила галифе, разрезанные на отправленном в глубокий тыл умирающем худеньком лейтенанте, обзавелась штопаным-перештопаным, но собственным халатиком и косынкой, на которую собственноручно нашила красный крест из обрезков кумача, – и он вдруг стал ко многому ее обязывать… Вскоре Валерка умела морфий с сульфаниламидом готовить к инъекции, подавая военфельдшеру уже готовый шприц, пытливо смотрела, как делают переливание крови через канюлю… Когда в лазарете появился немецкий трофейный «перистон» – синтетический кровезаменитель, именно Валерка больше всех о нем расспрашивала, вникая во все детали, и вскоре лучше врача знала, кому нельзя его переливать, и всегда узнавала у раненых, не больная ли печень… Ее хвалили за толковость и расторопность, а еще замечали особый, не всем данный Богом дар – исключительно легкую руку, умевшую унимать боль и прикасаться к ранам, не усиливая страданий…

– Пусть лучше Валерка… – иногда малодушно говорил какой-нибудь младший лейтенант перед перевязкой, – и взрослые послушно звали ее к пациенту, не зная, что его доверие – лучшая ей похвала.

Правда, Леку долго прятали от комбата – мрачного кривоногого майора, который о ней, конечно, знал, все порывался отправить восвояси и благополучно забывал, как только она выпадала из поля зрения. Но вскоре объявилась у Леки надежная защита в лице неожиданно оказавшегося интеллигентным и мягким человеком батальонного политрука, у которого, когда заболел отитом и ходил на уколы сульфидина, случилась робкая любовь в лазарете – с юной светленькой докторицей Светланой Васильевной, не успевшей окончить последний курс в институте, когда ее мобилизовали, назвали жутким словом «зауряд-врач» и отправили получать клиническую практику в боевых условиях.

Сначала политрук с красивой фамилией Введенский, высокий солидный человек с тонкими усиками и тремя квадратами в петлицах, лишь провожал бойкую девчонку серьезным глубоким взглядом – и сразу отводил глаза, безотчетно хмурясь и на несколько секунд темнея лицом. Лека, все больше отвыкающая от своего детского имени и врастающая в тощую шкуру расторопной всеобщей любимицы и помощницы Валерки, вскоре узнала от санинструкторов причину его неизбывной грусти и немногословия: в Ленинграде чуть ли не сразу же, при первом артобстреле, была убита десятилетняя дочка Введенского вместе с бабушкой – его матерью, а жена умерла давно, родами. Валерка так никогда и не узнала, была ли она похожа внешне на ту погибшую девочку, но то, что политрук каждый раз болезненно вспоминал ее, когда заходил в медпункт к Светлане Васильевне, не вызывало сомнений. И это, конечно, не Валерке, а каким-то образом своей мертвой дочурке, но через другую, живую девочку стал он со временем приносить то кубик синеватого сахара, то круто посоленную черную горбушку, то даже выловленный из своего командирского котелка волокнистый кусочек неизвестного мяса… Странным, словно бережным жестом он каждый раз дважды гладил ее по челке, как коня, и сразу уходил в процедурную, откуда уже через минуту доносилось его ласковое бурчание и сдержанный смех докторицы.

Однажды Валерка, принимая очередной подарок, осмелилась спросить Введенского, как его зовут, и он, не чинясь, просто ответил: «Алексей Михайлович», – как в мирное время, и она вдруг непринужденно брякнула:

– Спасибо, дядя Леша! – лизнула полученный сахар – и испугалась: какой он ей дядя Леша, он же политрук!

Но Введенский не обиделся, а наоборот, белозубо улыбнулся на миг и вместо двух раз погладил ее трижды. И с тех пор они стали понемногу разговаривать, Валерка осмелилась без подробностей рассказать про гибель тети и свой побег от угрозы детдома. Политрук сдвинул было брови, но вдруг, помолчав, сказал:

– Правильно сделала, – и не стал объяснять почему.

Она, помявшись, сообщила ему и о том, каким образом лишилась родителей, внутренне переживая, как он отнесется к тому, что она – дочь ссыльных, но дядя Леша вдруг снова коротко сверкнул улыбкой и сказал:

– Хорошо, что ты не пыталась меня в этом обманывать…

Обманывать? Валерка твердо знала, что это попросту невозможно, – не потому, что он, человек взрослый и опытный, неминуемо распознает ее неумелую детскую ложь, а смутно чувствуя, что язык не повернется соврать именно ему. Как отцу – и с маленькой, и с большой буквы, который все равно увидит ее насквозь, – и не накажет, а расстроится, что гораздо хуже… И вот она уже с волнением ждала его приходов, даже иногда наивно прихорашивалась в те часы, когда он обычно заходил, – во всяком случае, лишний раз умывала лицо и по примеру санитарок пощипывала себя за щеки. Введенский всегда припасал для нее не только подарок (теперь не всегда съестной: однажды он протянул ей новые вязаные носки, добытые, видно, в соседней деревне), но обязательно и доброе, ободряющее слово, и скупую отеческую ласку…

В тот памятный день политрук, торопившийся куда-то по делу, буквально на секунду заскочил к своей Светлане с крошечным букетиком мятых ромашек. Тут из процедурной высунулась краснолицая санинструкторша Катька и крикнула пробегавшей мимо легконогой Валерке – благо та была на побегушках у каждого желающего:

– Опять Соколов про перевязку забыл, слетай за ним – мухой!

И девочка, развернувшись на бегу, понеслась в обратную сторону, выскочила из лазарета и дунула в сторону аэродрома искать непутевого техника.

Она пробежала лишь метров двести, когда раздался знакомый нарастающий свист – и земля сотряслась от взрывов: начался очередной обстрел аэродрома. Валерка привычно повалилась на землю и в перерывах между двумя ударами глянула на каменное здание лазарета, в глубоком подвале которого часто приходилось прятаться от бомб и снарядов. Прямо у нее на глазах оно вдруг вздрогнуло и, как ей показалось, медленно и бесшумно обвалилось, превратившись в странно невысокую горку кирпичей… Себя не помня, зная только, что дядя Леша сейчас там, а значит, и она должна быть рядом, девочка бросилась под обстрелом к остаткам лазарета – и в том месте, где раньше была входная дверь, среди камней и щебенки увидела торчащий носок хромового командирского сапога. Ни о чем не думая и ничего не боясь, – потому что это же другие погибают, а она никогда не умрет, – Валерка принялась разгребать горячие острые обломки кирпичей и цемента голыми руками, не замечая, что в лохмотья разрывает себе еще нежную кожу и мясо, не чувствуя боли, отирая так и струившийся пот – но лишь размазывая кровавую грязь по своему отчаянному лицу. Наконец, она откопала его – на вид совершенно целого, с неровно бьющимся сердцем и потеками крови, проступающими на лице сквозь толстый слой извести и крошки, – и, напрягаясь так, что живот, казалось, сейчас лопнет и кишки выпадут, потащила прочь – то за ремень, то за воротник, неведомо куда, – но вдруг кругом затихло, и к ним со всех сторон уже бежали люди…

С того дня комбат перестал смотреть на Валерку волком, а, послушав добрых людей, представил к медали «За отвагу». Шутка ли – рискуя жизнью, она спасла политрука Введенского – и никто не знал, что в те страшные минуты она спасала на самом деле не его, а себя: нечто очень ценное в ней самой погибало вместе с ним под руинами… Его, сильно контуженного, но и только, отправили в полковой медсанбат. Но все остальные, кто находился в лазарете в тот час, погибли на месте: и недосостоявшаяся любовь его, Светлана, и два юных санинструктора, и санитарки, и пациенты. Не выжил никто. Вообще, вокруг регулярно гибло много знакомых Валерке людей: постоянно убивало техников и оружейников на аэродроме; прямым попаданием уничтожило зенитный расчет; крупный осколок, залетевший в штабной блиндаж, махом снес голову молодой переводчице; при бомбежке смертельно ранило в живот красивую, как артистка, корреспондентку газеты, уже садившуюся в «эмку», чтобы уезжать обратно в Ленинград… Там, в городе, умирали не так: трупы на улицах были просто «хрусталь» или «пеленашки», они как бы утрачивали со смертью право называться людьми, а мертвую тетю Шуру Лека так и не видела. Но здесь, на аэродроме, смерть не обезличивалась так пугающе, и, кроме того, оставались какие-то силы на глубокую черную скорбь, почти утраченные в Ленинграде. И только теперь, на войне, сердце начало по-настоящему спасительно каменеть.

В конце лета на аэродром вдруг приехал невероятно важный дивизионный комиссар, и Валерке велели на всякий случай ему на глаза не попадаться: мало ли, увидит ребенка да и озвереет, прикажет убрать немедленно – и куда денешься. Но он сам зачем-то сунулся в палатку нового лазарета, и первым человеком, испуганно вскочившим с табуретки ему навстречу, оказалась именно Лека, как раз успевшая приладить к выстиранной гимнастерке свою новенькую медаль.

– О… – удивился дивизионный. – Какой тут боец у вас! Ты кто?

– Воспитанник батальона Валера Воронец! – звонко отрапортовала девочка, вскинув руку к пилотке.

– Хм… Смышленый, видать, паренек, – одобрительно кивнул комиссар. – За что награжден медалью?

– За спасение раненого политрука Введенского под обстрелом, – бархатно подсказал из-за спины кто-то местный из сопровождающих.

– Ого! – Начальство строго обернулось: – Воспитанника оформить как положено! Чтоб не подпольно он у вас тут находился, а по всей форме!

Вскоре после этого Валерка неожиданно обрела официальный статус в батальоне, а документы на нее, как и раньше представление к награде, в штабе заполняли, от греха подальше старательно избегая склонения имени и фамилии. И было ей по этим документам полновесных тринадцать лет – записывали-то с ее слов. Подумаешь, просто ростом не вышел воспитанник… «Хорошо, что ты не в юбке ходишь, а в галифе, – говорили ей многие девушки на аэродроме. – Понял бы, что девчонка, – вмиг бы в детдом отправил, никакая медаль бы не спасла. Он, говорят, известный женоненавистник, все о нравственности в дивизии печется, старый хрен…»

Осенью, когда пошли глухие разговоры о предстоящей передислокации, из медсанбата вернулся выздоровевший политрук Введенский. Он выглядел почти как раньше, только чуть-чуть – едва приметно, но беспрестанно – тряслась обритая наголо и оттого трогательная голова. И хотя уж не было на земле Светланы и не к кому как будто стало ему бегать в гостеприимный лазарет, он все равно ежедневно приходил по-прежнему – многие думали, что из благодарности за спасение – к своей названой дочери Валерии.

* * *

В ту ночь Лека дежурила в медпункте – теперь она несла вахту почти наравне со взрослыми, да и те, привыкнув к ее неизменной ответственности и быстро наработанному опыту первой помощи, держали девочку практически за равную; впрочем, новые, поступившие вместо убитых санинструкторы и младшие авиаспециалисты из добровольцев и сами-то не все достигли гражданского совершеннолетия: многие в патриотическом раже тоже прибавляли себе в военкомате годик-другой. Она досконально проверила все потребное для возможной первой помощи, разложила наготове «под свою руку» вату, бинт, йод, инструменты, порошки красного стрептоцида – и присела за стол у прикрученной керосиновой лампы, положив голову на тщательно изучаемую в любую свободную минуту книгу «Указания по военной хирургии» Бурденко. Она изо всех сил надеялась, что ближайшие шесть часов не сядет простреленный во многих местах, едва дотянувший до полосы самолет с раненым летчиком – тогда надо будет, схватив санитарную сумку, бежать по полю во весь опор плечом к плечу с лазаретными санитарами – и что среди техников никто случайно не покалечится. В прошлое ее дежурство девушке-оружейнице напрочь оторвало соскочившим пулеметным затвором большой палец на правой руке, – и несчастная рыдала не о своем ужасном для девушки увечье и даже не от боли, которой попервоначалу, наверно, не чувствовала, а о том, что теперь непременно комиссуют и придется возвращаться «с позором» – не почетным боевым ранением, а травмой из-за собственной неуклюжести… Валерка заступила, сменив санитара, в три часа ночи, – и вот в блаженной, но чуткой полудреме миновал час, другой, пошел третий, едва заметно посветлело за крошечным окошком… Дрожал, отражаясь в дверце медицинского шкафчика, малюсенький желтый огонек, лениво перебегали по брезенту неясные тени… Дежурство обещало выдаться редкостно счастливым: помощь никому не требовалась, можно было долго, долго не поднимать тяжелую, как песком набитую голову… И Лека заснула сладко и тягуче, почти как до войны.

Она проснулась от грохота близких взрывов и панических криков, машинально вылетела на улицу в хрустящее уже не первым ночным ледком бледно-золотое утро, и в ту же секунду в палатку ударила странно низкая очередь, так что от неожиданности Лека упала на четвереньки. До нее не сразу дошел смысл несшихся со всех сторон приказов едва проснувшихся командиров: «Огонь по противнику!»; «Танки, твою мать! Занять оборону!»; «Все, кто может держать оружие, – в строй!»; «Всему личному составу – к бою!»; «П…ц, там пехота еще… Пулеметчик, ко мне!» Вдалеке, на аэродроме, один за другим вспыхивали страшные факелы – то горели новенькие МиГи, ЛаГГи и «пешки» всех пяти штатных истребительных полков, одного бомбардировочного и временно прикомандированных разведывательных батальонов, хотя некоторые лихорадочно взлетали, поливая сверху огнем вражеских штурмовиков… Но это было только начало: через несколько секунд в непосредственной близости словно выплеснулся в небо вулкан – то рванул батальонный склад ГСМ – и пошли заниматься огнем бензозаправщики… Под беспорядочную стрельбу и осколки можно было угодить в любой точке горящей под ногами земли, стрелять было не из чего и некуда, бежать – тоже, потому что смерть торжествовала повсюду… Лека упала на землю и закрыла голову руками, но в ту же секунду ее что-то подхватило и подняло в воздух. Поразительно, но даже с плотно зажмуренными глазами девчонка сразу ощутила надежность и покой, парадоксально доходивший почти до умиротворенности. Потому что ее теперь нес на руках – папа. Ее папа, который всегда знает, что делать, и никогда не даст пропасть своей дочурке… Политрук шептал на ходу: «Не бойся, не бойся, уже наши подходят…» – и плавно бежал со своей легкой ношей сквозь рев, огонь и грохот – куда-то под горку… Приоткрыв глаза, Лека узнала их березовую рощицу, где еще совсем недавно собирала со знакомой делопроизводительницей из штаба белые грибы для армейского «приварка».

– Здесь спокойней, – мягко сказал Введенский, по-прежнему слегка тряся головой. – Лежи и не высовывайся, жди, пока закончится… А если… Ну, если кончится плохо… То, как стихнет, беги туда… – Он рукой указал направление, ободряюще улыбнулся ей и, пригнувшись, побежал обратно, в сторону огненного хаоса и беспорядочной стрельбы.

Отдышавшись и немного придя в себя, Валерка решила проявить неповиновение – в конце концов, он же не сказал ей: «Это приказ», а просто как бы посоветовал… Только предатели прячутся в рощах, когда погибают их боевые товарищи! И, не колеблясь, она трусцой припустила к месту трагедии. Выбравшись из рощицы, сразу увидела мертвую обгоревшую девушку без лица, перевернула – и по светлым окровавленным волосам, закрученным на бумажки («Ах, вот откуда у нее такая пышная грива была – она на ночь папильотки себе крутила!» – прошла на заднем плане неуместная мысль), узнала связистку Киру, тоже сбежавшую на фронт, правда уже после школы. Кира сжимала в обугленной руке пистолет – и, секунду подумав, Валерка осторожно разжала ее черные пальцы, вынула оружие и посмотрела: немецкий – наверно, из лейтенантов-ухажеров кто-то трофейный подарил, вот какие подарки теперь делают любимым девушкам… Обращаться с оружием Лека умела уже давно – кто только не показывал! Она быстро проверила пистолет, убедилась, что Кира не успела сделать ни одного выстрела, и рысью побежала дальше, сжимая тяжелую рукоять. С этой секунды она почувствовала себя взрослой и смелой, ни минуты не сомневаясь: появись сейчас перед ней верзила-фашист – и ему не поздоровится.

– Занять левый фланг! – крикнул ей незнакомый командир, когда Лека скатилась в небольшой овраг, где отстреливалась из чего попало кучка штабных мужчин и женщин, а с ними каптер и повар; в пылу боя никто не обратил внимания на то, что она – ребенок, видели только боевую единицу с оружием в руках.

– Есть! – браво рявкнула Валерка, повернулась влево и выстрелила.

– Патроны беречь! – тут же последовал приказ, и все дружно стрелять перестали.

– Ур-ра-а-а! – густо грянуло из-за близкой рощицы, и сразу же мерно задрожала земля под ногами часто бегущей пехоты. – Ур-ра-а-а!

– Наши! Наши! – прорыдала рядом с Валеркой незнакомая немолодая женщина с петлицами сержанта, схватила ее в потные объятья и начала качаться вместе с ней из стороны в сторону. – Родненькие!.. Успели!..

* * *

А политрук Введенский обратно до аэродрома не добежал. Пулеметная очередь из уже горевшего, но не пожелавшего признать поражение вражеского танка прошлась по нему прицельно и сразила на месте. Когда Лека с санитарами нашла его среди относительно целых покойников, он лежал навзничь удивительно ровно и смотрел прямо на солнце, стоявшее в низком осеннем зените. От этого глаза его цвета некрепкого чая казались теплыми и живыми, почти прозрачными.

Она осела рядом в бурые палые листья, не замечая, что обеими руками набирает их полные горсти, сжимает вместе с черной землей, и сказала, впервые обратившись к нему так:

– Папа… Это нечестно… Я же тебя спасла…

Она еще не поняла, что на войне – как, впрочем, и в земной жизни в целом, – не бывает никаких окончательных спасений.

Предыдущая главаГлава 5 из 12Следующая глава