К книге
Только нет зеленых чернилЧасть I. Глава 2 Наша маленькая горбунья
33%
Часть I. Глава 2 Наша маленькая горбунья
4

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей,

И след поэта – только след

Ее путей, не боле…

Говорят, когда умирают самые близкие, то у нормальных, хороших людей все плохое сразу стирается из памяти – во всяком случае, блекнет, как пасмурный вечер, и смущенно удаляется на задворки подсознания. Но Стасю, наверное, можно было смело назвать плохим человеком. Вот только представьте на минутку нечто запредельное: вам в кои-то веки показалось, что вы вырвались на дачу подруги в звонком сосновом бору – из сизого марева летнего Петербурга (он красив в эту пору лишь для насмотревшихся рекламных буклетов гостей, а на самом деле сам на себя не похож) – и будете читать, рисовать, собирать боровики и пить красное вино целых полтора месяца. Вдруг вам звонит подчеркнуто официальный мужской голос, который вы привычно принимаете за мошеннический – но нет, до такого даже мошенники еще, кажется, не доходили. Посторонний мужчина, отвлекаясь на кого-то докучливого («На стол мне положи, я посмотрю потом…»), с равнодушной безжалостностью сообщает вам чудовищное известие, не лезущее вообще ни в какие ворота: вашу родную мать, которая еще и шестидесятилетний юбилей не собиралась праздновать, кто-то застрелил из парабеллума (почему она так хорошо знает это слово? – ах, да, ну конечно же: «Придется отстреливаться… Я дам вам парабеллум[7]») в ее собственной московской квартире на какой-то там Парковой улице. Что с вами произойдет? Лучше и не представляйте… Стася и вообразить не умела, что могло и должно было случиться с ней в эту минуту, будь она хорошей дочерью. Но после короткой паузы, прошедшей в успешной борьбе с очень достоверным ощущением попадания в зазеркалье, она вполне буднично спросила этого неизвестного мужчину: «Когда?» В его голосе послышалось некоторое облегчение – вполне понятное, ведь любящие дочурки от такого известия плачут, кричат или молчат, потому что теряют сознание, а вовсе не задают вопросы по существу. Оперуполномоченный Как-Его-Там ответил, что еще не знает, потому что на судмедэкспертизу очередь (Стася мгновенно представила ее: сидят и стоят в длинном темном коридоре смирные, иссиня-зеленые люди, очень похожие на живых, и ждут, пока их вскроют вон за той стеклянной дверью, – и среди них ее мама в каком-нибудь уголке; «Нет, я все-таки сволочь»), но точно все равно никто теперь не скажет, потому что на жаре тело пролежало несколько дней – соседи вызвали полицию, как водится, «на запах» с открытого балкона. «Конечно, приеду», – в свою очередь по-деловому ответила Стася уже на его быстрый вопрос. Впереди была изматывающая дорога, многочасовые допросы в качестве подозреваемой, главной и пока единственной, в одном из московских типовых убойных отделов и самое страшное – опознание. И когда это исполненное ледяной жути слово неизбежно сверкнуло в мозгу, то сердце все-таки дернулось, застыло, потом сорвалось – и понеслось, спотыкаясь, куда-то вниз, вниз, в кромешную тьму…

Мама, сорок лет назад по неведомым соображениям давшая дочери редкое имя Станислава, обеспечила ей в положенное время самое необходимое – жизнь, кров, еду, тепло и образование – кроме насущного: любви. Все у мамы случилось настолько заурядно, что ей, наверно, было даже обидно стать жертвой такой почти неприличной банальности. Бурный – и дичайший! – роман с одногруппником сразу на первом курсе иняза, быстрая нежелательная беременность с нервным ожиданием недалекого совершеннолетия, чтобы можно было беспрепятственно сделать аборт, внезапный припадок благородства у безусого недоотца с предложением руки и сердца (благим намерениям его, чтобы разом и без следа вылететь, хватило и пары искровысекательных оплеух, отвешенных собственным разгневанным родителем)… Но за несколько недель незамутненной романтики все сроки, отведенные на то, чтоб прикончить Стасю в соответствии с законом, незаметно миновали. Из роддома маму с младенцем на руках встречали только бабушка и таксист, принятый нянькой за молодого папашу и немедленно припертый к стенке с требованием обязательной «трешки». Да, да, ущемление женщины в этом мире начинается задолго до ее первых самостоятельных шагов: за пеленание мальчика и повязку голубого банта на одеяльце перед выдачей родным по твердой таксе московских роддомов брали пять рублей, как за нечто более ценное, чем девочка в розовых лентах, – за нее просили только три… Таксист оказался хорошим парнем – хоть замуж за него выходи: няньку нежно расцеловал и лично сунул ей в декольте зеленую бумажку, подмигнув мнимой теще, с которой потом ничтоже сумняшеся содрал за представление вдвое больше.

Малышка Стася невольно подрубила жизнь другого ребенка – собственной восемнадцатилетней мамы, так и не успевшей вдохнуть ландышевый аромат беззаботной молодости. Только в институте, вместо легкой учебы средь веселых студенческих эскапад, она наматывала кишки на кулак целых семь муторных лет, а не положенных пять, и выстрадала диплом, чуть не кровавыми слезами его облив, только благодаря настойчивости собственной матери, взявшейся и сидеть с внучкой, и содержать обеих девочек, большую и маленькую. Не мудрено, что первая всю оставшуюся жизнь испытывала ко второй нечто вроде ревнивой неприязни и мстила ей некрасиво и истерично – как женщина женщине. Она получила воспитание в том духе, что, раз уж волею сорванца-случая родила себе ненужного ребенка, то, стало быть, обязана исполнить материнский долг как положено. На такое она вынужденно согласилась, но уж сердце прилагать, считала юная мать, – это извините. Не для того оно в молодости согревает тугую грудь изнутри, чтобы таять от вида розовой попки… Стасина вездесущая бабушка, судя по всему, имела странные и запутанные, но работавшие при любой власти связи чуть ли не во всех областях человеческого бытия. До ранней смерти от хитрого, незаметного рака, долго проявлявшегося только в виде болезненной худобы и вечной усталости, она успела сделать для незадачливой дочери последнее огромное благое дело: в начале девяностых, когда Третий Рим являл собой фантасмагорическое зрелище – вроде Первого непосредственно перед приходом Алариха[8], – она устроила ее в издательство переводчиком с английского дамских дешевых «романов на одну ночь». Шли годы, расширялся, взрывался, поглощался, впадал в упадок и вновь расцветал на руинах неубиваемый издательский бизнес, – а Стасину маму, крепкую, работоспособную и обязательную, поднаторевшую в своем вечно востребованном деле, издатели аккуратно передавали из рук в руки, как добрые люди передают над головами потерявшегося на первомайской демонстрации не успевшего испугаться ребенка с флажком в руках в сторону уже раскрывшего объятья подвыпившего папы.

Именно благодаря последнему бабушкиному благодеянию Стася и выросла у мамы внешне благополучно: более или менее здоровая и сытая, прилично одетая, чему-то относительно нужному обученная и абсолютно несчастная, – но в этом последнем бабушкиной вины как раз и не было. Наоборот, она преподнесла и внучке один бесценный посмертный подарок, о котором та, правда, стараниями собственной матери случайно узнала, лишь разменяв четвертый десяток…

Но до того дня можно было и не дожить, учитывая, с каким трудом давалось в руки девочке само капризное вещество жизни бок о бок с до поры до времени инстинктивно любимой, но ни минуты не любившей матерью. Первый осознанный и запечатлевшийся в памяти звоночек прозвенел в подготовительной группе детского садика (бабуля уже серьезно болела тогда, да и к школе следовало основательно приготовиться – вот и отдали Стасю на год в казенный дом). Довольно быстро она подружилась там с такой же новенькой девочкой Лизой, тоже испуганной и домашней, вдобавок ко всему – мулаткой, хотя и исключительной красавицей. И папа, что удивительно, у нее имелся в наличии: радикально черного цвета огромный добрый человек. Именно он всегда заходил за дочкой – и они вдвоем весело удалялись по белому снегу, – а высокая голубоглазая мама лишь приводила ее по утрам, всегда оставляя за собой в раздевалке крепкий и нежный розовый запах, который держался до самого обеда и особенно чувствовался, когда дети возвращались с прогулки. Но весной Лиза внезапно раздружилась со Стасей. Сама. Не ссорясь и ничего не объясняя. Просто однажды вдруг вошла утром в группу и не побежала радостно к подружке в «их» уютный уголок «около рыбок», как полгода бегала, а сразу, не глядя по сторонам, направилась к столику с конструктором, где собрались совсем чужие дети… И вот она уже с ними бойко болтает и даже фыркает над чем-то, а Стася стоит рядом с заросшим скользкими джунглями аквариумом как оплеванная. И до самого выпуска Лиза больше ни разу к ней не подошла, а при попытках прояснить недоразумение досадливо махала кофейного цвета лапкой: «Отстань!» Собственно, Стася так никогда и не поняла, чем была вызвана такая странная и быстрая метаморфоза, – во взрослой жизни мелькала даже мысль разыскать в соцсетях взрослую Елизавету Камаи и выяснить причину своего первого детского несчастья, застрявшего в душе, как мелкий осколок стекла в зажившей ранке.

Но тогда, в шесть лет от роду, со своим первым неподдельным горем девочка, конечно же, прибежала к мамуле!

– Ага, раскусила тебя Лиза наконец, – с хладнокровным злорадством сказала мать. – Поделом тебе.

Поскольку в этом возрасте у детей мама обычно еще самая добрая, красивая и никогда не ошибается, дочка закономерно обвинила во всем себя: маме виднее, она знает о Стасе что-то очень нехорошее, просто ужасное, чего та и сама в себе не подозревает, но все другие люди тоже это видят – вот и разбегаются от такой плохой девочки в разные стороны. В этой уверенности Станислава прожила ближайшие четверть века, постоянно маниакально разыскивая и находя в себе все новые и новые роковые недостатки. Мама с готовностью помогала ей: «Ну вот, докрутилась своими кривыми ручонками!» – когда кран в ванной вдруг перестал закрываться; «Хватит уже малевать всякую ерунду!» – когда прибежала с новым удачным рисунком, где мама стоит в поле с букетом ромашек; «Ой, помолчи уж лучше – ни разу ничего путного не сказала!» – когда попыталась рассказать, почему понравился фильм про большую белую с рыжим собаку… В будущем тоже ничего хорошего не предвиделось: «Зачем тебе школа искусств, только деньги зря тратить – все равно станешь не пойми кем»; «Да кто тебя замуж возьмет – с тобой все ясно: либо старая дева, либо по рукам…»; «Не обращайте на нее внимания, она, как всегда, дурью мается»; «Что ты на себя опять напялила? Бочкам вроде тебя надо носить темные балахоны, чтоб не бросаться в глаза…»

Но даже и со всем этим, слегка закалившись, вполне можно было бы смириться.

Несколько хуже, но тоже терпимой была бесконечная череда маминых разнородных любовников. Мама принадлежала к тому последнему поколению, которое с молоком собственных матерей впитало уверенность, что одинокая женщина с ребенком – самой природой отбракованный шлак, и знаменитый «период дожития» у нее начинается не с выхода на пенсию, а с получения бумаги о разводе, – но у матери и такой не было, она оказалась презренной среди презренных. Не почти порядочная «разведенка», которой мужчина все-таки счел когда-то возможным оказать высокое, впоследствии не оправданное ею доверие, а безответственно нагулявшая приплод «брошенка», лишь однажды случайно кем-то приголубленная. Обрести и удержать рядом приличного мужчину стало, вероятно, маминой болезненной идеей фикс, да и простая житейская причина имелась: рано родив и почти ребенком шагнув в вынужденную взрослость, мама невольно перепрыгнула необходимую каждому человеку ступеньку. Ту, где можно запросто не спать до утра – и потом счастливо лететь на занятия; где один мимолетный взгляд порой значит больше, чем целая книга судеб; где настоящий электрический ток пробегает из руки в руку при скользящем прикосновении; где можно часы просидеть в кафе над единственной булочкой лицом к лицу и не холодно бродить под ледяным ветром по такому мокрому парку, что даже белки попрятались и не идут хватать орешки с ладони…

Теперь мама судорожно добирала все это до одной ей известной нормы. Платоническая часть – та, что с белками и кафешками, – проходила где-то за кадром, а вот то, ради чего смирялись с прелюдом взрослые тертые, в большинстве своем женатые мужики, происходило после смерти бабушки прямо в их просторной квартире – правда, на другом конце, за кухней, так что хоть уши Стасины были пощажены. Ну друзья и друзья у мамы. К ней самой тоже ведь забегали иногда одноклассницы – и мама ничего, не вмешивалась особо, потому что было ей, в общем, наплевать – лишь бы не курили и клей не нюхали. Стася попробовала то и другое – ей не понравилось. С тех пор если приходили подружки, то только смотреть ужастики под чипсы с кока-колой, а когда не приходили, тоже было хорошо: рисовала в альбоме до ночи что хотела и никто не мешал. В художественную школу мать, правда, ее с третьей просьбы записала, сообразив, вероятно, что так квартира будет пуста гораздо дольше – ведь не каждый работящий мужчина может отпроситься со службы днем, когда дочь в школе; вечером после работы с букетом и шампанским – другое дело. Вот и выпало Стасе счастье. Она не возражала в душе против маминых приключений – лишь бы ее не касалось. Временные любовники и сами не трогали девочку – разве что равнодушно сунут иногда шоколадку с фальшивой улыбкой. А вот когда маме вдруг удалось однажды «наладить личную жизнь», как она с преждевременным оптимизмом заявила, – то есть был заарканен и водворен на их жилплощадь солидный свободный человек с седеющими висками и благородной посадкой гордой головы, еще не разобравшийся в том, на что по простоте душевной подписался… О тех полутора годах своего отрочества Стася и в сорок лет вспоминала с содроганием.

Желая сделать жизнь своего внезапного мужа как можно более приятной и убедившись, что дочка ее вызывает у него отторжение как элемент явно лишний в их идиллии, мать из эпизодически жестокой, но в целом довольно равнодушной женщины, какой была, вероятно, с рождения, превратилась в целенаправленную мучительницу, пристально выискивающую повод и способ причинить дочери как можно большее душевное страдание. Она поставила себе целью доказать своему мужчине, что – да, да, да, она тоже терпеть не может эту никчемную девчонку, – но не придушишь же ее, в конце-то концов, вот и приходится смиряться… Самым подлым во всей ситуации оказалось то, что внешне не просматривалось ничего предосудительного – наоборот, при появлении в доме ответственного «главы семьи» с его подачи за воспитание Стаси самым решительным образом взялись, потому что: «Милая моя, неужели ты сама не видишь, какой у тебя запущенный ребенок?»

– Опять горбишься? Осанку держи, я сказал! – с этого начиналась любая семейная трапеза, от которой было теперь немыслимым увернуться. – Локти прижми! Смотри, на кого она у тебя похожа! Просто какая-то маленькая горбунья – до того сутулится! Ты вообще занималась своим ребенком когда-нибудь?

Двенадцатилетняя Стася испуганно выпрямлялась изо всех сил, а мама, любовно наглаживая руку сожителя, начинала ласково оправдываться:

– Бесполезно, не трать силы… От нее все как от стенки горох отскакивает… Что делать – гены, их не переспоришь… Молодая была, дурочка… Ну вот и… Я же не знала, что встречу тебя…

Но отчим так и не унялся. Даже спустя годы Стася понять не могла: зачем ему это было нужно? Понятно, что мужчины лишь терпят поневоле чужих детей, если придется, но ведь можно было просто игнорировать противную падчерицу! Но нет, он неукоснительно следил за «правильным воспитанием», буквально преследуя Стасю во всех областях жизни, последовательно переворачивая все с ног на голову, лишая любых радостей, заставляя жить в постоянном унизительном напряжении с утра до вечера. И, скорей всего, не она была настоящей целью издевательств, – работала сложная система порабощения женщины по палаческому принципу: ты должна растоптать ради меня все, что для тебя важно в жизни, а что может быть для матери важней, чем дитя? Отдай мне это чужое дитя на растерзание, докажи этим, что я для тебя – весь мир, а остальное неважно, – и тогда я, может быть, посчитаю тебя своей… Одной из своих… Мать охотно лебезила и угодничала, подходя к решению задачи креативно, согласно гуманитарным наклонностям своей утонченной натуры.

– Ну как сегодня наша маленькая горбунья? – оживленно спрашивала она, садясь за ужин. – Сколько двоек принесла?

– Да, дневничком-то похвастайся, – с виду благодушно подхватывал ее возлюбленный.

– Бегом, – приказывала мама, и через минуту начинался подробный, благотворный для пищеварения двух садистов «разбор полетов», когда вместо жаренной с салом картошки Стася глотала обильные неудержимые слезы, даже если в тот день посчастливилось не схватить по алгебре единицу.

– Бесперспективна. – Дневник, наконец, отбрасывался в сторону, и отчим, передернув плечами и спиной, наливал матери вина.

– Абсолютно, – соглашалась та. – Больше, чем строительное ПТУ, здесь не светит. Будущий маляр-штукатур… Твое здоровье!

Те полтора года запомнились еще двумя замечательными событиями: сначала Стасю махом лишили художественной школы. Действительно, зачем теперь было тратить деньги на то, чтобы освободить от девчонки дом на три вечерних часа: пусть сидит в своей комнате и делает уроки, а у них целая ночь любви впереди, благо на службу утром не надо, они же творческие работники…

«Понимаешь, девочка, – очень удачно изображая строгого, но мудрого родителя, с мнимым дружелюбием говорил Стасе отчим. – При такой успеваемости, как у тебя, хобби – слишком большое излишество. Даже роскошь, я бы сказал. Вот подтянись-ка сначала по всем предметам, чтоб мы видели ощутимые результаты, тогда и подумаем о твоем свободном времени. А пока каждую минуту ты должна отдавать учебе…»

Стася убито кивала. Шансы отсутствовали полностью. Выше тройки получить по математике или физике с химией ей было заказано во веки веков, а по остальным предметам она шла уверенной хорошисткой с периодически проскакивавшими пятерками, – но эти красивые алые свидетельства ее достижений в литературе и истории никого не интересовали. Ей так и говорили теперь дома: за хорошие оценки не хвалят, потому что это твоя обязанность, а за плохие – наказывают, потому что это твоя распущенность. Только никакой распущенностью и не пахло: девочка со всей определенностью знала, что у нее половина головы словно заперта на ключ, и если в одной – правой, праздничной – бурлит напряженная цветная жизнь, то левая, как тайная комната Синей Бороды, таит в себе то, что лучше не видеть, потому что все равно выйдет одно страдание.

Следующим шагом стала отмена Стасиного дня рождения. Такого удара под дых она и вообразить не могла, с чего-то решив, что уж это-то святое! Видела бы она, какие святыни во всем мире и во все века подвергаются надругательствам… Никаких особых пиршеств мама ей и прежде, понятное дело, не закатывала, но всегда накрывала чайный стол с тортом, мороженым и лимонадом для детей и взрослый – с вином и закусками – для своих подруг, которым только дай лишний повод для душевных посиделок. Зато с подарками приходили те и другие. Горячее потом делили на оба стола, но объевшимся сладкого Стасиным одноклассницам к тому времени уже не очень хотелось загорелых куриных ножек с печеным картофелем… Стасю это вполне устраивало, поэтому простодушно вознамерилась она и в эпоху нового правления проделать все то же самое:

– Мам, завтра ведь у меня день рождения, я девочек вечером пригласила, твои подруги тоже придут? – между делом бросила она вечером.

– Подожди-подожди… – встрепенулся за футбольной газетой хозяин дома. – Как это пригласила? Не спросив разрешения?

– Но… Мы всегда так делаем… – оторопела Стася.

– Кто эти «мы», позволь поинтересоваться? – тоном удивленного аристократа произнес отчим. – Здесь есть одно «мы» – твоя мама и я. И прежде чем кого-то приглашать в наш дом, ты обязана согласовать это с нами… Кстати, ты опять сутулишься, ну-ка выпрямись.

– Она, похоже, начинает считать себя центром этой планеты, – с готовностью поддакнула мать. – Все дороги ведут не в Рим, а к нашей маленькой горбунье Стасе.

– Видишь ли, Станислава… – как бы раздумчиво протянул интеллигентный мучитель и даже дружески ее приобнял. – Когда что-то отмечаешь, надо твердо знать, что именно. Например, год таких-то и таких-то триумфов. Отличной успеваемости. Примерного поведения. Школьных наград. Ничем из перечисленного ты, насколько я знаю, похвастаться не можешь… Да, минул очередной год твоей жизни – и прожит он был, прямо скажем, напрасно. Так что же ты собираешься праздновать, объясни мне, пожалуйста… Нет уж, ты не отворачивайся, а смотри в глаза! Что конкретно ты завтра хочешь отметить – очередную двойку по геометрии? Так что давай с тобой условимся на будущее: сначала успехи – потом праздники. И чтобы их заслужить, придется очень-очень усердно потрудиться…

А мама слушала и кивала.

Будущего не случилось, иначе Стася неминуемо повесилась бы – такая мысль приходила не раз, но останавливала досадная мелочь: сколько придется биться в петле, прежде чем потеряешь сознание? Она даже тайком попросила у подружки, чья старшая сестра училась в медицинском, жуткий учебник по судмедэкспертизе, дотошно проштудировала раздел с фотографиями удавленников всех мастей, но так и не пришла к определенному выводу…

Мамин незаконный муж был уверен, что хорошо разбирается в женщинах, и полагал, что уж если какую-то из них удалось полностью переломить об колено, то дальше можно жить как вздумается, в свое удовольствие пользуясь жалкими обломками, пока не отпала охота. Но мама думала иначе: она пошла ради любви на многое – и в ответ желает получить не меньше, причем рассчитаться следует до полушки. В свой срок она, вероятно, предъявила немалый счет… И был этот счет, конечно же, осмеян и отвергнут.

Подробностей Стася не узнала никогда, но однажды хладнокровно слушала мамин нечеловеческий визг среди ночи в дальней комнате, взрывы хрустальных ваз, с размаху швыряемых о стену, и несколько раз падало что-то тяжелое – похоже, переворачивались кресла; рафинированный мужчина, раньше кривившийся, если случайно слышал слово «задница», изрыгал «своей» женщине слова, которые стыдно написать даже на заборе, – и мать сначала проклинала «гнусного проходимца», желая ему заживо сгнить, а потом, когда тот, в ужасе отбиваясь, торопливо устремился ко входной двери, волочилась за ним по коридору, цепляясь за ноги и умоляя остаться и не губить ее. Он уже мечтал только об одном: вырваться на волю и больше никогда ничего этого не видеть и не слышать… Какое-то время после этого мать рыдала, лежа на полу, звонила по ночам, писала письма в палец толщиной, в которых грозилась самоубиться… Но недолго: в июне, когда в Москве еще не отцвела сирень, а Стася была, как всегда, отправлена в летний лагерь под Электросталь, у мамы приключился с кем-то новый ошеломительный роман – и все благополучно вернулось на круги своя.

В начале учебного года ее дочери были равнодушно возвращены дни рождения и художественная школа. Большего от жизни она в то время уже не ждала.

Едва начавшая взрослеть девочка с непривычным именем Станислава еще долго выискивала себе несчастья и втихомолку упивалась ими, не осознавая, что ежедневно походя пользуется редкими сокровищами, принимая их за обыденные детали своей неинтересной маленькой жизни. Например, в их странно огромной двухкомнатной квартире, когда-то даром полученной бабушкой «от работы», одна светлая и просторная комната безраздельно принадлежала Стасе, и имелись в ней две чудесные особенности. Первая – двустворчатая белая дверь – еще «родная», с середины пятидесятых годов, на которой периодически обновляли только краску, а восемь квадратов матового стекла никогда не трогали. Стекло, наверно, было каким-то особенным: если в комнате свет не горел, а в коридоре включали бра над телефонным столиком, то стеклянные квадратики выглядели совершенно как «лунный камень» в оставшемся от бабушки мельхиоровом перстне, так же таинственно переливались то желтым, то дымчатым, то сдержанно-голубым, изредка являя будоражащий оранжеватый отсвет… Когда мама иногда заикалась о том, что неплохо бы заменить наконец эту рухлядь, ее дочь каждый раз взрывалась приступом столь острого горя, что той приходилось недоуменно отступаться, – впрочем, особым эстетическим рвением хозяйка дома никогда не страдала. Напротив первой находилась вторая дверь – дверь как дверь, стеклянная, – но на балкон! Личный Стасин балкон! На который она могла теплыми вечерами невозбранно уносить свою кружку с какао на сливках, неторопливо пить его, глядя с шестого этажа на мирный зеленый двор, – и никто не мешал! По периметру балкона шли старые растрескавшиеся цветочные ящики с мертвой серой землей, но Стася-то отлично помнила, как в те, по ее разумению, далекие годы, когда она делила эту комнату с бабушкой, в ящиках с мая по сентябрь цвели изумительной красоты петуньи – от бледно-розовых – через малиновые и сиреневые – до ярко-фиолетовых и густо-лиловых! Когда она летом подходила к подъезду за ручку с кем-то из взрослых, то обязательно задирала голову, чтобы увидеть их замечательный балкон: на фоне серой, невыразительной кирпичной стены он выглядел чем-то вроде пестрой висячей клумбы и был один такой на весь двор! На ночь петуньи, как хорошие девочки, ложились спать, зато поднимали бархатные белые головки на лебединых шеях ночные цветы – душистого табака, и аромат их был одуряюще, чувственно великолепен, даже как бы немножко опасен. В жару балкон оставляли открытым, и Стася засыпала, как на райском облаке, все раннее детство! После бабушкиной смерти немедленно погибли и ее любимые цветы, до которых не было ровно никакого дела Стасиной матери, но – странное дело! – для девочки они почему-то остались живыми: казалось, она их даже почти видела, очень-очень боковым зрением, – но стоило ей повернуться (она иногда специально делала это резко, чтобы успеть догнать и поймать виденье), как яркие пятна непременно исчезали. Но они существовали где-то совсем близко – это было совершенно ясно. Ночью отчетливо пахло цветами табака – не так страстно и мощно, как раньше, а нежно и сглаженно, словно издалека. Все это Стася принимала как данность, без толики удивления или восторга. И простодушно зарисовывала так, как видела и понимала.

Фасадом их дом выходил на Щукинский лесопарк – через узкую дорогу, которую не раз случалось отчаянно перебегать под разъяренный рев мчащейся машины. Днем, полный детишек, отдыхающих и женщин с колясками, он был более или менее безопасен для детского досуга – разве что случайно укусит бешеная белка. Но местные белки не кусались, были зимой и летом круглы, ленивы и пушисты, очень придирчиво выбирали лакомства из постоянных изобильных подношений, с которыми униженно прыгали вокруг каждой сосны приезжие двуногие всех возрастов, – а для привычной к ним Стаси эти серые с рыжими лапами зверушки являлись чем-то вроде вездесущих голубей и ворон: ну живут тут где-то – и пусть себе живут… Школьницы находили себе в парке дела поважней – например, можно было тайными тропами добраться до Покровского-Стрешнева, с дикими, обильно плодоносившими малинниками и желто-зелеными пляжами на песчаных Иваньковских прудах числом семь, где все окрестные дети, кто не утонул, научились плавать. На одном из тех пляжей, навечно запомнила Стася, редкой и ужасной смертью погиб маленький братик ее одноклассницы на глазах своей несчастной мамы: когда начиналась гроза, ребенок подбежал к воде, чтобы вытащить их неугомонного тойтерьера, и молния ударила в озеро в тот самый момент, когда мальчик как раз вынимал из воды мокрую дрожащую собаку…

А еще на «сотке» ездили до Сокола в интересный магазин галантереи, торговавший всякими причудливыми девичьими штуками, каких не сыскать было в переходах метро, и потом почему-то обязательно заходили в церковь Всех Святых, стандартно желто-белую. Однажды старушка-нищенка у входа недовольно рассказала им, что храм, вообще-то, должен быть ярко-розовым, почти красным, таким всю жизнь простоял, пока в конце советской власти его зачем-то не перекрасили. Стасе тогда исполнилось лет одиннадцать, и с ней при этих словах бабульки произошло странное: показалось, что она и помнит, и знает те красные стены, – а нынешний желтый никак не ложился на душу!

Да что там церковь – не ложилась и сама Златоглавая! Улицам не хватало прямизны и ширины, а домам – ампирности; «Москва́река» (исконные москвичи говорили именно так: не давясь, глотали дефис и никогда не склоняли первое слово) – что за метро «Щукино», что в центре столицы – одинаково казалась неубедительной узкой речушкой; «дожж’и» и «булошные» неизменно раздражали, отчего-то непонятен был «белый хлеб»… Она знала, конечно, что и бабушка, и мама – коренные ленинградки (теперь следовало говорить «петербурженки», – мама так и делала, а бабушка не смирилась с предательством до смерти) и переехали в Москву в начале восьмидесятых, потому что бабушке предложили здесь работу лучше и квартиру больше. Но неведомый мрачно-золотой неулыбчивый город таинственным образом пророс в сердце маленькой урожденной москвички. Свой родной город она парадоксально ощущала временным; красивым, уютным, добрым – но не очень удобным, как не по ней сшитым… Тем более что Москва конца девяностых, когда Стасе пришлось с ней осторожно знакомиться, очень походила на когда-то большую, богатую и гостеприимную, но ныне полностью разорившуюся, хотя и вымученно скрывающую это барскую усадьбу, полную жадных недружелюбных гостей, бесцеремонно теснящих все еще зачем-то улыбающихся и выставляющих на стол черствые пироги хозяев. Уже тогда девочка чувствовала, что не останется здесь навсегда, даже если вернутся времена былого благоденствия.

После школы Стася еще успела вскочить в последний вагон нормального, человеческого поступления в институт – с четырьмя вполне приемлемыми вступительными экзаменами и, в ее случае, творческим конкурсом, пройденным неожиданно легко после пяти лет упорного и фанатичного посещения художественной школы. Равнодушная нелюбовь матери тут сыграла, прямо скажем, на руку: поставив на дочери жирный крест чуть ли не в ее младенческие годы, та не настаивала ни на каких престижных полумифических вузах, способных насильно вытолкнуть дитя в дальнейшем на широкий светлый путь, и абсолютно спокойно отнеслась к худграфу в педагогическом. Пожала плечами: «Говорила же, что выше маляра тебе не прыгнуть», – да и пошла себе заваривать очередную кружку полезного зеленого чая.

Но для вырвавшейся на волю из школьного террариума Стаси вдруг началась непривычно легкая учебно-творческая жизнь – без алгебры, геометрии, физики, химии и даже биологии: словно пять пудовых гирь от ног отвязали, вместо этого приладив за спину пару робко помахивавших крылышек! Она ехала кромешным московским утром в метро от Щукинской до Фрунзенской с двумя пересадками; особенно мучительной была первая, с Баррикадной на Краснопресненскую, когда тесно сомкнутые ряды хмурых невыспавшихся граждан почти волокли ее с собой по лестницам – под землей, но над рельсами, и страшно было даже оступиться, – а в душе при этом, как домашняя фиалка в горшочке, тихо и скромно цвела неизменная и неистребимая радость. Все учебные дисциплины, ожидавшие ее в далеком институте, были понятны, большинство – любимы, некоторые – безразличны, но совсем не оказалось ненавистных. Преподаватели обращались на «вы», но многие из них держались непринужденно, почти никто из мужчин не носил отдающих похоронами костюмов и галстуков. За нерадивость могли вежливо отчитать, – но никогда не оскорбляли; впрочем, жизнерадостные богемистые студенты и сами были доброжелательны и никому особенно не досаждали. Поначалу Стася и думать не думала о том, что она, как периодически напоминала мама, «серая мышь, которой лучше не выпендриваться», а просто наслаждалась обретенной возможностью беспрепятственно дышать обоими, словно расправившимися после мучительной пневмонии легкими, с изумлением понимая, что всю сознательную жизнь в школе и дома ей как бы злонамеренно регулировали кислород, оставляя жидкую струйку, достаточную лишь для того, чтобы не задохнуться. Вскоре вокруг сами собой оказались друзья – первые настоящие друзья, а не товарки по несчастью, как в не поминаемой к ночи школе. Особенно тесно они сошлись с бойкой Надюшей, в свободное от учебы время писавшей «для себя» фантастические картины с несуществующими, но полными тяжелой грации и тайной прелести животными, несущими под усеянным неведомыми созвездиями небом службу у обитателей явно не этой скучной планеты. Такой бурной фантазией сама Стася похвастаться не могла: она живописала только то, что видела или, по крайней мере, помнила, – вроде не совсем умерших бабушкиных петуний.

Первый курс пролетел, как конница по чистому полю, в бестолковом привыкании к личной свободе и отсутствию унизительного принуждения к тому, что с отвращением отвергало сердце. Серьезное началось со второго, когда новизна обретенной взрослости притупилась и нужно было начинать скрупулезное строительство самой себя в предлагаемых обстоятельствах. И обе подружки еще в первом семестре обзавелись приятными кавалерами – двоюродными братьями не разлей вода, учившимися на курс старше. Поначалу Стася была вполне искренне убеждена, что оба братца – и Вадик, и Санек – влюблены в красавицу Надю и по-родственному, без мордобоя соперничают, потому что – ну не в нее же, толстую, глупую и безвкусную, влюбляться, в самом-то деле! Они просто терпят ее как довесок, раз она везде с Надюшей таскается… Стася отнюдь не страдала от разбитого сердца: ей равно нравились оба пригожих, талантливых и языкастых парня, но им навстречу она девичье сердце свое даже не приоткрывала, изначально ощущая себя несчастным «Сенькой», коему много веков подряд заказано мечтать о какой-то особенной, продвинутой шапке, и он вечно стыдливо мнет в кулаке дырявый треух. Наоборот, девушка иногда стеснительно оглядывалась в поисках кого-нибудь, годного на роль того самого «треуха», среди немногих чем-либо ущербных молодых людей: записного двоечника, неизвестно как и зачем попавшего на творческий факультет, хронического больного, повадившегося дословно списывать ее конспекты и по ним с легкостью отвечать на экзаменах, приезжего оборванца-самородка, на чьем свитере было больше штопки, чем вязки… А породистые, похожие на двух золотистых ретриверов Вадим и Саша – они для таких, как Надя с ее яркой и пышной, словно георгин, головкой!

Так она считала до того весеннего дня, когда высокий и плечистый, русоволосый и синеглазый Саша однажды сунул ей тайком при расставании теплую от его рук записку с веселым полупризнанием в любви.

И оказалось, что в Стасиной смущенной душе давно уж как наготове стояло что-то большое и радостное и бросилось бы в любовь, как в омут головой, независимо от того, кто именно, Вадька или Сашка, изъявил бы готовность протянуть руку. Ей, такой недоверчивой во всем, что касалось чьего-то хорошего отношения, на этот раз и в голову не пришло, что парень поманил ее к себе по остаточному принципу, убедившись, что Надя определенно выбрала брата-соперника: сделал вид, что не очень-то и хотел и вообще за другой девушкой ухаживал… Как бы там ни было, а жизнь с середины второго курса пошла у них сказочная: дни пролетали в учебе и нежной дружбе, вечера и ночи – в самой настоящей, так высоко ценимой в юности романтике, обставленной со всеми необходимыми атрибутами: и луна была тут как тут – то оранжевая, похожая на спелый персик, насмешливо зависшая над Спасской башней, то льдисто-голубая, как хрустальная розетка для варенья, она щедро сыпала алмазную пыль на синие ночные снега в Сокольниках; исходил паром черный кофе в нетронутых белых чашках – на Большой Якиманке, в модной обновленной «Шоколаднице», а в центре столика, потеснив десерты с пышными пирамидками сливок, лежали четыре тесно сплетенные руки; стучали Стасины каблучки по оттаивающему асфальту; музыкально завывали, традиционно выясняя отношения, худые мартовские коты; рождались на Сашином мольберте пленительные портреты вовсе не толстой, а уютно округлой девушки со светлыми гладкими волосами на прямой пробор, еще детской припухлостью губ и щек, прозрачно-серыми глазами в неожиданно густых и черных ресницах… В свой срок выступила на сцену и старенькая ванна с теплой водой, колыхавшей стаю розовых лепестков, и два непарных щербатых бокала с шампанским на журнальном столике у шаткого разобранного дивана. Стася очнулась, только заметив вдруг уже выстрелившие на деревьях липкие почки, – и осознала, что пришла ее первая настоящая весна.

На летних каникулах, когда у обеих пар немного прошла начальная любовная одержимость, их художественно-дружеский квартет превратился в сплоченный коллектив профессионалов, потому что нищенские стипендии и родительские нерегулярные подачки уже не могли утолить растущие во всех областях аппетиты четверых почти взрослых людей. Братцы-художники оказались вдобавок довольно оборотистыми по жизни, и оба, соревнуясь друг с другом в пронырливости, довольно часто доставали с миру по нитке частные заказы на то или иное художество: они вчетвером то разрабатывали варианты логотипа молодой радиостанции, то печатали на спортивных майках команды баскетболистов название фирмы-спонсора, то расписывали четыре стены – по одной на человека, очень удобно – в открывающемся кафе, то даже витражную роспись с золотыми перегородками организовали в детском бассейне – и, устанавливая ее на длинные узкие окна под потолком, все четверо чуть не выпали вместе с ней на улицу с десятиметровой высоты, а все-таки не выпав, лишь посмеялись забавному приключению… Работали много и увлеченно, все вкладывались примерно одинаково (девушкам приходилось труднее, ведь им, как более усидчивым, обычно доставалась работа самая тонкая и хитрая, да и в целом оформительское ремесло – дело физически тяжелое и надрывное), но барыш делился неравномерно: две трети гонорара распределяли между собой кавалеры, а дамы половинили оставшуюся треть. Никто не находил такое положение дел сколько-нибудь несправедливым: всем же известно, что мужчины всегда законно получают примерно в два раза больше, потому что много ли хилая барышня на подхвате наработает…

На третьем курсе Стася съехала от презрительно кривившейся и демонстративно закатывавшей глаза матери – посмела впервые неопасно взбунтоваться, услышав, как мама, сидя на кухне за утренним чаем и одновременно болтая по мобильнику с подругой, громко докладывает ей между глотками: «Стаська-то? Да дурью мается, что она еще умеет… Учится? Да ну, что это за учеба… Так, через пень колоду… Только болтается где-то с утра до ночи бе́з толку… Да, все они такие сейчас – поколение “пепси”, что с них взять – ни одной мысли в голове… Что ты, какая там работа – от случая к случаю не пойми чем занимается, а так на моей шее… До старости, наверно, ее тащить буду… Благодарность? Я тебя умоляю, они и слова-то такого теперь не знают…»

Стася долго кричала в слезах несколько удивленной, но картинно отмахивавшейся матери о том, что через день приносит в дом полную сумку продуктов, что сама закрывает все собственные потребности даже в одежде и рабочих материалах, что последние несколько месяцев именно она оплачивает квартирные жировки и электричество, и, наконец, что ей есть куда уйти, если она не нужна родной матери… Мама спокойно встала, вальяжно удаляясь, бросила через плечо: «Тебя, милочка, здесь никто не держит», – и в запале девушка бросилась собирать вещи.

Ей действительно было куда податься. Собственно, она давно уже считала этот дом почти своим. Теплый, обжитой, двухэтажный, он стоял себе и стоял в семи километрах от древней пленительной Истры – там они с Сашей вдвоем как-то раз удачно оформили школу имени Чехова. Саша унаследовал его от недавно умершего деда, мастеровитого фронтовика, лично сложившего по кирпичику уютное гнездышко для двоих – себя самого и любимой жены (молодой – и семидесяти не было!), с которой планировал коротать здесь спокойную и здоровую старость на свежем воздухе среди полевых цветов и вековых лесов с необъятными елями, которые чуть ли не патриарха Никона[9] помнили. Но жена до новоселья не дожила – умерла от смешной и глупой болезни: подцепила обычный сезонный грипп да решила, как водится, переболеть «на ногах» – что она, старуха, что ли, какая-нибудь, чтоб из-за такого пустяка три дня в постели проваляться? После этого дед охладел к своему ревниво выпестованному детищу – красавцу-дому с уже подведенным водопроводом и по всем правилам устроенной канализацией – и отписал его взрослеющему внуку, решив, что сыну с невесткой и собственной дачи у черта на куличках хватит. Внизу находились две просто и ладно обставленные комнаты и светлая кухонька, а весь верхний этаж так и остался после смерти дедушки пустым – и закономерно превратился в художественную мастерскую, где великолепная четверка могла с удобством выполнять все прибывавшие и прибывавшие заказы. От порога дома до входа в метро «Тушино», если грамотно поспеть на автобус и электричку с их хитро составленным, но уже назубок выученным расписанием, выходило ровно час двадцать – никакая для молодых ног не проблема и влюбленному сердцу не трагедия.

В тот дом Стася и переехала к давно уж ласково звавшему ее в свою жизнь возлюбленному – и целых четыре года считала, что, вопреки материнским прогнозам, вдруг взяла и вытянула из скупой пясти судьбы счастливый билет. У любимого оказался замечательно легкий характер не только в эпоху более или менее романтических встреч, но и при совместной, предполагавшей обязательные терки и разборки жизни. А вот они удивительным образом ни разу не ругались – Саша всегда предпочитал не идти, опустив забрало, на открытый конфликт, а либо уступить в чем-то, не задевающем принципов, либо, если принципы были все же задеты, просто молча поступить по-своему, всегда оставаясь при этом ласковым и добродушным. Неизвестно, что нужно было сотворить ужасного, чтобы с ним поссориться, – он виртуозно обращал в шутку даже серьезные неприятности, вроде, например, крупного обмана с оплатой со стороны недобросовестного – а казавшегося таким порядочным и щедрым! – заказчика. И если Стася готова была сначала рыдать от обиды, а после вырвать подлые буркалы заказчику, то ее жизнерадостный Саша лишь пожимал плечами: «Боженька, возьми лучше деньгами», – покладисто приговаривал он, имея в виду, что таким образом они избежали какого-нибудь большего несчастья. Для вящей выгоды и удобства их общие заказы он стал оформлять на себя одного, сам же и получал у работодателей деньги, – ну а работа делилась, конечно, поровну… Теперь даже мелкую сумму на любую надобность Стасе приходилось именно просить, хотя никогда и не встречая отказа. И все же выходило, что она как бы постоянно находится в роли нудной вымогательницы чужих денег и Саша, по сути, может решать, нужна ли ей та или иная бессмысленная, по его мнению, трата («У тебя уже есть два свитера, зачем тебе третий? А я смотрю, ты у меня мотовочка…»). Но муж – так Стася вскоре стала называть любимого человека, а он не противился – никогда ни в чем не ущемлял подружку (так сам он называл Стасю). Наоборот, он всецело поощрял ее стремление к строительству и украшательству их долгосрочного гнезда, а она и мысли не допускала, что обустраивает и снабжает всем необходимым не ей принадлежащее жилище. Ну как же не ей? У них ведь все общее! Деньги, работа, дом… Жизнь.

Через год после окончания института Стася, уже четыре года без остановки принимавшая противозачаточные пилюли, однажды сдала анализ крови после рядовой болезни, но врачиха глянула туда – и ахнула: «Милая моя, да у вас же того и гляди тромбоз глубоких вен случится! Что вы принимаете? Что-о?! Ско-олько времени?! Вы что, хотите в двадцать три года от тромбоэмболии, извините, коньки отбросить? Перерыв нужно сделать минимум на полгода, а пока пропить препараты для разжижения крови…» Услышав неожиданный приговор, разбалованный Саша растерялся: «Этим делом люди вообще-то для удовольствия занимаются… А уж какое тут удовольствие, если все время думать, как бы ты не залетела…» И поскольку «грузиться» этим он по-прежнему не желал из принципиальных соображений, то через три месяца Стася, однажды надолго запершаяся в уборной, увидела на своем тесте две яркие красные черты. Поднимаясь с этой узкой полоской бумаги в мастерскую, где под мягкую музыку трудился у мольберта ее незаконный супруг, она лишь в ту минуту почувствовала себя кем-то вроде самозванки: ведь только настоящая, а не поддельная жена могла теперь с полным правом потребовать одобрения, участия или хотя бы утешения, а Стася – сейчас это было остро понятно! – несла свою личную проблему чужому человеку, который вполне мог просто похлопать ее по плечу и сказать: «Да, похоже, попалась ты, детка… Ну ничего. Дорого сейчас это стоит в частной клинике с чистыми простынями? Пойди узнай, а я тебе добавлю сколько надо…» И… и что она тогда станет делать? Пойдет, куда послали? Или?.. У Стаси захолонуло сердце.

Но Саша отреагировал на удивление спокойно:

– Киндер-сюрприз, что ли? Ну и ладно. Рожай давай, пока молодая… А то станешь потом какая-нибудь… – Он передернулся и прошипел, сделав страшные глаза: – С-сстарородящ-щщая… – и рассмеялся – хорошо, по-доброму.

В припадке благодарности Стася кинулась милому на грудь и разрыдалась от счастья. Немного поуспокоившись, напомнила, вытирая слезы:

– Слушай, но ведь ребенок в наше время – это много денег нужно… Очень много, кажется…

Будущий отец махнул рукой:

– Ой, не преувеличивай… Ну будет тут бегать какое-нибудь чудо веснушчатое… Что мы – тарелку супа ему, что ли, не нальем?

Впервые ей показалось, что легкий характер – это не всегда положительная черта. Эта легкость чем-то походила на щит, которым можно прикрыться не только от любых ударов судьбы, но и от любых справедливых притязаний.

– Вообще-то, – нерешительно применилась она, – родителям общего ребенка правильней быть женатыми…

Друг ее и тут охотно согласился:

– Пойдем киндера записывать – и сами запишемся заодно, делов-то… – сказал Саша, все это время не перестававший орудовать кистью; он наконец оторвался от холста, отстранился и стал пристально разглядывать работу, склоняя голову то влево, то вправо и надувая губы. – А то чего два раза таскаться…

Через девять месяцев, в разгар пышного, пряного и прелого, как потная доярка, подмосковного бабьего лета, Стася, четверо суток как родившая, шла по раззолоченной ранней осенью лесной дороге от автобусной остановки до их деревни с тряпичным рюкзачком за плечами и четырехдневным, то и дело принимающимся плакать сынишкой на руках. Запеленат он был во все чужое, случайно, как в добром фильме, им доставшееся. Соседка по палате, увидев неуклонно растущую панику на Стасином зареванном лице, изможденном и посеревшем после веселого кошмара удачных и быстрых родов, просто подошла и сказала: «Слушай, я не знаю, что у вас там случилось… Надеюсь, что ничего страшного, просто какая-то ошибка… Перепутал что-нибудь, потому и не приехал… Ну, в общем… У меня два комплекта ребенку на выписку оказалось: один я сама выбирала, заранее, – его и няньке сейчас отдала. А другой мне свекровь вчера еще принесла… С олешками! Дура! Я что, по ее мнению, «Аленя» ей родила?! Но, может, ты возьмешь его пока – во что-то же надо твоего завернуть, не в больничном же везти… Ты возьми, не обижайся… А домой приедешь – выкинешь…» Стася кивала сквозь уже не льющиеся, а буквально хлещущие, как из брандспойта, слезы. Никому не объяснить было, что если Саша за ними не приехал и телефон его выключен, то значит, он умер! Котел в подвале взорвался… Или криминальные мигранты, которыми так и кишит округа, напали и зарезали… Точно… Она ведь говорила… Предупреждала… Сердце разрывалось, и закипало в груди молоко. Уже было ясно, что оно обязательно пропадет.

На такси хватило денег доехать только до недалекого Тушина, но там она удачно доковыляла по платформе до отъезжавшего волоколамского экспресса, благо сезонный проездной так и болтался в кармане куртки; добрые люди придержали автоматические двери, под руки втянули ее, почти теряющую сознание, в тамбур и отвели на фиолетовый бархатный диванчик, осторожно положив рядом спящего малыша в стеганом лазурном одеялке с вытканными оленями – он потом еще года два будет мирно засыпать под ним. Поезд плавно, как птица с гнезда, снялся и полетел навстречу Стасиной неведомой беде.

На привокзальной площади Истры уже почти не чувствовалось прохладного дыхания близкой столицы: здесь, среди палаток, бойко торгующих страшными на вид пирожками и чебуреками, спокойно бродили люди в тапочках и платках, отсюда отъезжали допотопные гремучие и тесные автобусы, развозившие неприхотливый провинциальный люд по окрестным деревням и небогатым садоводствам. Один из них и забрал в свое душное нутро немного отдохнувшую в электричке Стасю с младенцем и позже высадил на классическом перекрестке трех дорог, из которых самая широкая уверенно вела через лес к деревне с простым и чистым названием Березки. Нужно было пройти около километра – смешное расстояние, которое не раз приходилось незаметно проскакивать на беззаботных ногах. Теперь Стася сделала несколько мучительных остановок – там, где видела пеньки или поваленные стволы, куда можно было ненадолго положить успокоившегося и заснувшего в теплом чужом одеяле сыночка, – и после каждого привала ей казалось, что до следующего они уже не доберутся… Что будет с малышом, если она упадет посреди дороги?! Но еще ужасней было думать о том, что предстанет перед глазами дома, – она и гадать себе запретила, но жуткие картины, одна невыносимей другой, все равно упорно взламывали сознание… Убит электрическим током? Оступился на лестнице и лежит со сломанной шеей? Или она увидит пустой обнесенный дом с распахнутой настежь дверью? Но вдруг еще можно успеть помочь?! «Господи, сделай так, чтобы он был жив! Только бы жив, а остальное неважно! Со всем остальным я справлюсь, Господи!» И Стася, крепче прижав к себе новорожденного, сколь могла ускорила шаг.

Саша был не только жив, но вполне благополучен и весел, хотя несколько помят и слегка бледен. Завернувшись в рабочий перепачканный разноцветными красками халат, он полулежал в дедовском кресле у заваленного конфетными фантиками, апельсиновой кожурой и опрокинутыми бутылками журнального столика и, прикрыв глаза от удовольствия, страстно хлебал пиво из запотевшей банки. На их развороченной постели лежала абсолютно голая и невероятно красивая в каждом изгибе подруга и соратница Надя, лениво повернувшая голову на звук открываемой двери.

– О, привет, Стаська! Ты откуда здесь? – непринужденно спросила она, словно девушки случайно столкнулись в мастерской у знакомых.

В этот момент чувство реальности тихо покинуло Стасю. Она сделала шаг и опустилась с ребенком на первое же на ощупь найденное сиденье. Живой и здоровый Саша оторвался от банки и потряс головой:

– О-ба-на… И уже с киндером! Вас же завтра должны были выписать… Ты как добралась вообще?

– На электричке, а потом на автобусе, – с эпическим спокойствием объяснила Стася. – Нет, именно сегодня должны были выписать – я же русским языком по телефону сказала: выписной день – среда.

– Так сегодня-то – вторник… вроде… – слегка озадаченно почесал затылок молодой отец.

– Среда, – тупо повторила Стася.

В этот момент раздался пронзительный и совершенно непритворный хохот Нади:

– Слушай, Санек, ну мы и учудили с тобой! Так нарезались, что целые сутки потеряли! – И она какое-то время еще продолжала неудержимо давиться самым настоящим смехом; потом просмеялась, взъерошила себе и без того напоминавшую воронье гнездо прическу и ловко поднялась с кровати: – Так, все. Короче, вы тут воркуйте вдвоем – благо у вас новый повод появился. – Она сделала обаятельную «козу» в сторону одеялового кулька на коленях у Стаси. – А мне пора, там Вадька уже, наверно, беспокоится, куда я провалилась… Надо бы телефон включить… Черт, где он тут…

Она как ни в чем не бывало крутилась нагишом по комнате, разыскивая и хватая свои вещи, на ходу надевала то, что нашла, потом остановилась у столика, взяла недопитую банку и махом ее опустошила:

– Уф! Душа в тело возвернулась! Ну, ребят, я пошла… Да, это, как его… С пополнением вас!

Надя держалась, как всегда, мило и искренне – словно подруга застала их с Сашей обсуждающими эскизы нового проекта или в крайнем случае пьющими чай с вареньем. Именно эта невозмутимость, а не сам факт ужасающего предательства, вдруг оскорбила Стасю до глубины души.

– Ты ничего… такого… не замечаешь… не хочешь… мне сказать… вы оба… – в несколько приемов выдавила она, не замечая, что уже недвусмысленно вертит в руке чей-то пузатый бокал с остатками густого пунцового пойла.

Тут вмешался опомнившийся глава семейства:

– Слушай, Стасюха, давай ты не будешь сейчас никаких истерик закатывать, а? Ну было и было. Все мы давно взрослые, понимаем, что такое случается иногда… Если из-за этого посуду каждый раз бить, то скоро есть-пить не из чего станет… Да, не встретил тебя из роддома, облажался – ну хочешь, стукни меня разок… – И он умильно, как виноватая, но любимая хозяином собака, подставил лохматую голову.

– Правда, Стаська, если уж тебе так неймется – лучше отомсти как-нибудь. С Вадькой моим переспи, что ли, и все квиты будем… – обернулась от двери Надя. – Или вчетвером замутить можем, когда оправишься… Тебе уж сколько раз намекали, а ты все как старая дева, честное слово. Может, хоть после родов во вкус войдешь… Ладно, я поскакала. – И она ловко, по-кошачьи выскользнула из дома.

Стася мгновенно вспомнила, что – да, действительно намекали, часто, все трое по очереди, и еще как прозрачно. А она принимала за неудачные шутки, краснела и злилась… Ее ребенок закряхтел, захныкал, готовясь к взрыву голодных криков. Саша кивнул на него:

– Вон лучше киндера покорми да переодень и положи куда-нибудь, покачай, не то разорется… Да – и назвать его надо как-нибудь. – Он впервые взглянул повнимательней на своего сына: – Ишь, какой головастый… Весь в меня. Богатырь!

Она наклонила голову и отстраненно сказала:

– Раз богатырь – значит, будет Илья…

– А что – прикольно, – одобрил папаша. – Илья Александрович… Даже красиво… На днях сгоняю в Москву зарегистрирую. Ну, вы тут разбирайтесь пока с Илюшкой, а я в душ.

– Ну, отчество-то я ему напишу какое-нибудь другое… По дедушке, например, – прошептала вослед Стася, только теперь удивившаяся, что на глаза до сих пор не набежало ни одной слезинки. – А в графе «отец» поставлю прочерк.

Пока вычеркнутый фальшиво распевал, плескался и фыркал веселым тюленем в ванной, она дала сыну грудь, поменяла подгузник, вновь запеленала и, тихонько покачивая, уложила в коляску. На нижнюю сетку взвалила упаковку памперсов и большой пакет с приданым. Что не влезло, запихнула в свой вместительный рюкзак, забрала из Сашиного бумажника и из шкатулки за книгами все имевшиеся деньги, повесила ключи от чужого с этой минуты дома на вешалку у входной двери, аккуратно защелкнула ее за собой – и выкатила новенькую сверкающую детскую колесницу в по-прежнему иссиня-золотой день. Странно, но идти по той же пустынной лесной дороге в обратную сторону было несказанно легче…

* * *

Спустя шестнадцать лет она шагала в сопровождении невыразительной девушки с серым плоским лицом и вялой метелкой на затылке в сторону полицейского морга: четыре ступеньки вниз, длинный, обложенный коричневым кафелем коридор, потом налево, снова вниз – и за очередной дверью возник узкий предбанник с лавочкой у стены, где инстинктивно захотелось раздеться. «Подождите здесь», – безразличным тоном велели ей. Сверху шел рассеянный холодный свет, на первый взгляд вообще не имеющий источника; Стася зачем-то посмотрела на рукав своей шелковой блузки и равнодушно заметила, что цвет электрик наконец выглядит именно так, как в примерочной перед покупкой (потому и состоявшейся), а не тускло-невнятным чернильным пятном, каким казался при теплом освещении во всех без исключения жилых комнатах. Поскольку все происходило после четырехчасового допроса, на котором ей недвусмысленно дали понять, что она – главная и единственная подозреваемая в убийстве собственной матери, и последовательно, грамотно вывернули наизнанку вместе со всеми очень личными тайнами, то на какой-либо душевный трепет, острую печаль или просто страх перед грядущим испытанием она уже не имела нравственных сил. После подписания протокола («Где галочки – подпись и расшифровка») ей с усталым равнодушием сообщили, что допрос был, собственно, обычной невинной формальностью, потому что ее отсутствие в Москве и место пребывания в предполагаемое время преступления уже достоверно установлены следствием, поэтому с нее даже подписку о невыезде брать не имеет смысла. Собственно, и предстоящее опознание – такая же формальность, ведь соседи по лестничной клетке высказались совершенно определенно относительно личности погибшей, что и было зафиксировано, когда обнаружили тело. Просто нужно уладить всю бюрократию… Четыре часа ее нравственно уничтожали – и, кажется, уничтожили, морально раздели донага и фигурально избили ногами – всего лишь на всякий случай, достоверно зная, что пытают ни в чем не повинного человека. Зато теперь опера изучили всю подноготную их с мамой столкновений и непониманий на протяжении последних сорока лет, записали имена двух Стасиных любовников разной давности, данные банковского счета и трудовой книжки, выразили очень неважное отношение к ней как женщине и вовсе презрительное как к художнику… После всего буднично выдали пропуск на выход, буркнув в сторону торчащего из свалки папок крашеного женского хвостика: «Проводи ее сначала в морг, подпиши опознание и принеси».

Стася все-таки опустилась на клеенчатую скамейку и припала гулким виском к ледяной стене. Сейчас ей покажут… маму. Нет, не маму, а только ее тело, в котором мамы больше нет, где она – Бог весть, и именно сейчас это не фигура речи. Чтобы заплакать и пожалеть ее, нужно вспомнить хорошее. Ведь сделала же эта женщина в жизни что-то доброе! Сделала, да. Например, шестнадцать лет назад не выгнала вон из квартиры полуобморочную Стасю с крохотным, заходящимся от крика Илюшей в коляске, а вдруг приняла поразительно ласково, даже как будто сдержанно обрадовалась возвращению в прямом смысле блудной дочери. «Надо же, какого внука мне принесла! – со странной дрожью в голосе произнесла молодая бабушка, умиленно разглядывая уютно задремавшего после кормления младенца, с упругих щечек которого уже начала сходить первая пятнистая краснота. – Кто бы мог подумать… Ильей, говоришь, назвала? Правильно, пусть как Муромец будет. Или как Илья-пророк. Не Иваном же дураком его записывать…» Мамины черты непривычно помягчели, разгладились; выражение высокомерного недовольства, казалось, раз и навсегда сроднившееся с ее обликом, уступило место странной ясности, почти лучистости…

«Вот за это и надо цепляться… Она была в глубине души хорошая, и мне ее очень-очень жалко… Очень-очень… За что ее застрелили?! Она ведь ни в чем не виновата… Бедная мамочка!» – скороговоркой произнесла про себя ее неблагодарная дочь, входя в жуткое, полное ослепительного света, пропитанное химическим дыханием смерти помещение.

Перед Стасей откинули проштампованную простыню с нечеловечески белого, однозначно маминого лица, она глянула – и упала в обморок.

Предыдущая главаГлава 4 из 12Следующая глава