Ирина видела, как Ядринцев гневно покидает залу, Ушац поспевает за ним вприпрыжку, изгоняет его. В подпрыгивании галериста было торжество победителя. Ирину возмутил Ядринцев, посмевший прикрикнуть на неё, помешать её успеху, силой увести от очаровательных, чутких, любезных людей. Их восхитил её танец, и они окружили её похвалами. Ядринцев, чужой им всем, со своим железным ледоколом, был помехой, был случайным в её жизни. Она прогнала его и забыла. Но глядя, как тот удаляется из зала, она испытала мгновенную горечь от несбывшегося ожидания, преждевременно прерванного.
Лазуритов, отклеивая бороду и брови, стягивая с голого черепа парик, возгласил:
– Господа, всех приглашаю в трапезную. Нас ждёт застолье, где мы продолжим славить нашу неповторимую Матильду!
Все возбужденно загудели, роняя парики, отклеивая усы. Потянулись в соседнюю залу, где был накрыт длинный, сверкающий серебром и хрусталями стол. Прислужники стояли в ряд, как гвардейцы, перебросив через локоть белоснежные салфетки.
– Вас же, Ирина, хочу на минуту пригласить в гостиную и показать ваш портрет.
– Мой портрет?
– Ваш портрет, написанный великим художником.
– Не помню, чтобы я позировала. Но вы меня заинтриговали.
Из танцевального зала с солнечной люстрой они перешли в гостиную, уставленную ампирной мебелью с малиновой обивкой в золотых королевских лилиях. Большое окно с распахнутыми гардинами. За чёрными стёклами переливается ночной Петербург.
– Вот ваш портрет!
В золотой раме бирюзовая балерина летела, распахнув восторженно руки, подхваченная волшебным порывом.
– Но это не я. Это картина Дега. Вам удалось приобрести эту картину?
– Я купил её в Париже по случаю у торговца антиквариатом. Картина оказалась подлинной, и теперь я владею вашим портретом, – Лазуритов смотрел на картину, на Ирину, опять на картину, искал сходство. Оно и впрямь было в чудесной волне взлетающих рук, в мимолётном касании земли, от которой уносило танцовщицу волшебное дуновение.
– Вы чувствуете красоту танца, – Ирина видела близко крупное лицо Лазуритова, голую, правильную, без бугров, голову, красивые губы, говорящие ей похвалы, серые восхищённые глаза. – Я танцевала для вас.
– Вы танцевали судьбу царя-мученика. Танцевали гибель эскадры в Цусиме, Дворцовую площадь, усеянную телами, мокрые окопы и колючую проволоку. Танцевали печальный дом в Тобольске и ужасный подвал, телегу с обугленными телами и Ганину яму. Но я в вашем танце видел мой детский сон. Мне приснилась розовая балерина. Она закружила меня в своём танце и пропала. И я всю жизнь искал эту балерину по городам, странам, и вот нашёл. Нашёл мою розовую танцовщицу.
Ирину пленяли наивные ухаживания. Властный богач, повелитель вкусов, законодатель мод, старался обворожить её, пускался в романтические фантазии. Она поощряла его.
– Быть может, наша встреча всего лишь сон?
– Выпьем вино. Виноград, из которого оно приготовлено, зреет в долине Луары. Хочу чокнуться с вами, запомнить этот хрустальный звон.
Лазуритов подошёл к резному шкафчику, достал два хрустальных бокала, тёмную винную бутылку. Ирина слышала, как хлопнула пробка, полилось вино. Лазуритов нёс бокалы. Вино было чёрно-красное, как рубин. В каждом бокале играл потаённый огонь.
– За вас, моя розовая балерина. За ваш бесподобный танец!
Ирина приняла бокал. Пахнуло чудесным винным ароматом. Лазуритов радостно смотрел на неё. Она омочила губы в вине, сделала глоток, другой. Вино было густое, вяжущее. В нём играло солнце Франции. На неё смотрели серые обожающие глаза. Всё тихо текло, двоилось, троилось, множилось. Множество серых глаз смотрело на неё. Множество голубых балерин танцевало в золотых рамах…
Бокал выпал из рук, она опустилась на пол, и всё исчезло.
Ирина очнулась на мутном рассвете. В окне мглисто светало, рокотал город. Она лежала на диване голая. Было душно, липко. Её розовое платье комом валялось на полу. Тут же белело бельё. Были разбросаны отклеенные бороды, брови, парики. Стоял удушающий парной запах, как в мясных магазинах. Её изнасиловали.
Она помнила голый блестящий череп Лазуритова, его губы, произносящие хвалы, умоляющие глаза. Он достал из шкафчика хрустальные бокалы, и вино в бокале было красное, как рубин, и в нём дрожал золотой огонь. Она пила терпкое вяжущее вино долины Луары, видела близкие умоляющие глаза, и всё кануло. Её в беспамятстве раздели, кинули на диван и насиловали всем карнавалом. Выстроились в очередь камергеры, министры, генералы, философы, сбрасывали бороды и парики и насиловали. Среди разбросанных волосатых комков была борода адмирала Макарова, усы министра Сухомлинова, брови Витте и косматый скальп, содранный с головы Распутина. Картины с голубой балериной не было. Стоявший в гостиной запах был зловоньем насилия. Ирина ощутила страшное, совершённое с ней злодеяние. Её стало рвать, выворачивать. Рвало от ужаса, от омерзения, от выпитой отравы, от блеска голого черепа, от раскиданных по полу волосьев, от синей балерины, от своего танца, чудовищного города, куда её заманили и совершили надругательство, казнили за неведомую вину. Чувствуя боль в каждом суставе, словно её сняли с колеса, она села на диван. Глядела на свои голые ноги с малиновыми синяками, чувствуя к ним омерзение, желая от них избавиться. Синяки были на груди, и она хотела избавиться от искусанной исслюнявленной груди. На плече был след укуса, и ей хотелось избавиться от руки, которой касались мерзкие ногти и зубы. Ей хотелось избавиться от себя, осквернённой, попранной, изничтоженной.
Она собрала бельё, надела мятое платье, разыскала разбросанные по гостиной туфли. В прихожей привратник с оттопыренной губой брезгливо подал ей шубу. И она, едва не упав на ступенях, очутилась в морозной мгле зимнего петербургского утра.
По набережной, едва двигаясь, толпились машины. Светили водянистые фары. Нева, огромная, остановленная льдами, пучилась в гранитах. Едва золотилась в тумане беспощадная игла.
Ирина торопилась по набережной, продуваемая ветром с Невы. Ветер вырывал слёзы, и она шла вслепую. Жуткие видения гнали её. Она видела люстру, отражённую в паркете, уходящего из зала Ядринцева, бегущего вприпрыжку Ушаца. Оба, ненавидя друг друга, убегали, оставляя её на поругание. Она шла вдоль оледенелого гранитного парапета. Машины пучили на неё водянистые рыбьи глаза. Она задыхалась. Когда делала вдох, ветер с реки врывался в неё, забивал железом горло и грудь. Ей вдруг открылось. Ушац и Ядринцев были в сговоре, заодно. Оба заманили её в свирепый город, придумали дворцовый бал и танец Матильды Кшесинской перед очами влюблённого царя. Оба скрылись, подбросив её насильникам. В этом была «эстетика магического конструктивизма». Ей в этой эстетике уделялась роль одноразовой нарядной хлопушки, из которой разлетелось цветастое конфетти. Хлопушку вместе с фальшивыми париками и дешёвой позолотой смели в совок и выбросили вон.
Она бежала по набережной, неся в себе осквернение. Оно, липкое, горячее, хлюпало в её утробе, просачивалось в кровь, вселялось в плоть.
Парапет разомкнулся. К Неве вёл гранитный спуск. Ступени уходили в реку, в чёрную промоину. Чёрная, окутанная паром, бежала вода. Ирине показалось, что её окликнули. Она стала оглядываться, кто окликнул. Окликнула прорубь. Пар поднимался из воды, прорубь дышала. Пар туманил лёд, далёкие, вмороженные в реку зубцы крепости, взлетающую лучом беспощадную золотую иглу. Прорубь звала. Прорубь была живой, дышащей. Она звала Ирину, была родной в этом страшном городе, была утешительницей, была матушкой.
– Прорубь-матушка, – ледяными губами шептала Ирина, спускаясь по ступеням, – прорубь-матушка родная!
Она спускалась по обледенелым ступеням, а за ней, желая её схватить, толпились царь в полковничьем мундире с одиноким «Георгием», премьер-министр Столыпин с золотыми запонками, Витте с совиными бровями, косматый, заросший тёмными мхами старец, фрейлина Вырубова в бальных шелках. Все спускались по ступеням, блестя золотым шитьём, бриллиантами и перстнями. Ирина отступала от них, приближалась к проруби.
– Прорубь-матушка, – шептала она, – спаси и помилуй!
Беспощадная золотая игла лучом уносилась в небо, наблюдала за ней, ложилась на чёрную воду проруби позолотой. Прорубь стала золотой, как икона, перед которой в детве она танцевала. Оттуда на неё смотрели любящие золотые глаза.
– Матушка!
Она представляла, как вода захватит её, унесёт под лёд, и она станет невидима, недоступна. Станет мировой водой. Всё придворное толпище останется у проруби, упустив добычу. А она будет нестись подо льдами в чёрной воде, омытая и очищенная от скверны чудесными водами.
Станет мировой водой.
– Эй, девка, не дури! Что надумала, дура? – она услышала за спиной сиплый оклик. – Сюда девки топиться приходят. Вам рожать, а вы топиться! Народу не осталось в России. Весь народ в прорубь ушёл!
Ирина оглянулась. Наверху стоял человек в ушанке, небритый, с красными от вина и мороза щеками.
– А ну, вылазь оттуда! – приказал человек. Приказ был не страшный, не грубый, а ворчливый и сострадательный. Человек был один, в поношенном пальто, в солдатском треухе. Побрёл дальше по набережной.
Не было вокруг камергеров, генералов, фрейлин двора. Петербург набухал рассветом. Игла светлела. Парная прорубь чернела во льду, но из неё не слышался голос. Прорубь её не звала, отпустила.
Ирина не знала, куда бежать, к кому обратиться. Её вещи, деньги, телефон остались в гостинице «Гельвеция», но там находился Ядринцев. Заманил в чудовищный город, привёл в танцевальный зал, накричал и бросил среди насильников. В «Гельвецию» идти было невозможно. В «Астории» поселился Ушац, мерзкое отродье с икающим смехом и запахом муравьиного спирта. Запах издавало его возбужденное тело. Придумал карнавал, оговорил с магнатом Лазуритовым цену за её танец, отпустил в гостиную с голубой балериной в золочёной раме и умчался вприпрыжку вслед Ядринцеву. Оба совершили злодеяние, изуродовали её страшным увечьем. Она станет искать новую прорубь, которая окликнет и примет её.
Ирина бежала вслепую среди ледяных дворцов, заиндевелых храмов, застывших каналов, мёрзлых коней и львов.
– За что? За что? Господи, за что ты меня?
Ей казалось, она упадёт среди колоннад и бронзовых памятников. Чёрная утренняя толпа станет обтекать её, брезгливо оглядываясь на оголённые ноги.
Она увидела, как открылась дверь, вышел человек, укутанный в пар. Над дверью огненными красными трубочками было выведено слово «Мак». Ирина потянула дверь и почти упала в тёплый сумрак утреннего пустого кафе. На ощупь пробралась вдоль стены и опустилась на стул у пустого стола. Сидела, оттаивала. Её бил озноб. К ней подошёл служитель, сонный, поводя скулой, удерживал зевок.
– Что хотите?
– Чай, горячий! – Ирина торопила служителя, боясь, что горячий чай опоздает, и она умрёт.
В чашке был кипяток, заварка лежала отдельно в пакетике. Ирина жадно охватила ладонями чашку, впивая тепло, сделала несколько жгучих глотков. Озноб отпустил. Она окунула пакетик в чашку, смотрела, как распускается рыжая муть.
Кафе было никчёмным.
Низкий потолок с убогими светильниками, стеклянная витрина с увядшими бутербродами и лежалыми пирожными, скупая батарея бутылок. Кафе из самых неказистых, работало спозаранку, приют ночных пьяниц, рыскающих в утреннем городе в поисках рюмки водки. Двое из них сидели рядом с Ириной за соседним столиком, сражались с сумеречным похмельем, пробиваясь к спасительному просветлению. Один размотал на шее несвежий шарф, тянул пятерню к рюмке, желая схватить, и отдёргивал. Рюмка была пуста. Он разглагольствовал, толкал вперёд похожий на совок нос, словно рыл землю. Второй, в ношенной шапке, плохо держал голову, с усилием отрывал от груди, как отрывают от земли непосильную тяжесть.
– «Люблю Россию, люблю Россию!» – носатый едко смеялся, изображая того, кто мнимо любит Россию. – Ты любишь Россию райскую, а ты полюби адскую! Ты плахи её полюби. Алтари её всякий любит, а ты полюби плахи её! Дыбы её полюби! – носатый обличал товарища, звал любить Россию, как любит её сам. – Можешь плахи её полюбить?
Товарищ отлепил от груди голову, свёл на сторону челюсть, совершая усилие:
– Нет, не могу. Плахи полюбить не могу.
– Ребёнок! – укорял носатый, сожалея о слабоумии товарища. – Ребёнок!
Ирина слышала слова, видела шевелящиеся губы, пустые мокрые рюмки, но не понимала, о чём говорят. Она не понимала, о чём говорят люди. Люди над ней надругались, и в её изуродованном теле больше не было разума, способного их понимать.
– Если ты историк, ты её, матушку-историю, всю, как есть, полюби. Ты и плахи её люби, и «Утро стрелецкой казни», и Ипатьевский дом. Ты каждую пулю её полюби, каждую петлю, тогда ты историк! – носатый увещевал товарища в маловерии, требовал мужества. Поддевал его носом, словно выкапывал клубни. – Ипатьевский дом полюби!
Товарищ упрямился:
– Нет, Ипатьевский дом не могу.
– Ребёнок! – огорчался носатый.
Ирина силилась понять смысл разговора. Были звуки, слова. Иные слова казались знакомы, но смысла не было. Люди разговаривали на незнакомом языке. Она не понимала язык людей. Она была изуродована, извергнута из рода людского. Её поместили вне людей. Ей предстояло жить без них.
– Если ты благоговеешь перед жизнью, изволь любить все её сущности, – носатый ловил товарища на половинчатости убеждений. – Если ты утверждаешь, что жизнь во всех одна, и ты благоговеешь перед жизнью, то изволь любить эту жизнь в человеке и в червяке могильном, в олене и в слизняке, в африканском слоне и в палочке Коха! Скажи, можешь благоговеть перед палочкой Коха? – носатый ставил перед товарищем предельный вопрос, который изобличит всю половинчатость его убеждений. Выведет, наконец, притворщика на чистую воду. – Палочку Коха возлюбить можешь?
Товарищ мутными глазами глубоководной рыбы смотрел на вопрошавшего, медлил с ответом.
– Ну, ну! – торопил носатый.
Товарищ замотал головой, сильней и сильней, словно хотел, чтобы голова отлетела.
– Можешь или нет возлюбить палочку Коха? – требовал носатый.
– Палочку Коха не могу, – сокрушенно сознался товарищ.
– Ребёнок! – с нежностью произнёс носатый, сострадая товарищу.
Ирина старалась пробиться сквозь путаницу слов, поместить себя в мир людей, откуда её вышвырнули. Девочкой она приходила к бабушке в её солнечную комнату. Там стоял огромный платяной шкаф из красного дерева. В тёмной, пахнущей нафталином глубине висели наряды, принадлежавшие исчезнувшей родне. Ей было страшно заглядывать в шкаф, где пряталось множество умерших людей. Бабушка с серебряной головой, чудесными, нежными глазами, обнимала её, гладила: «Ты мой ангел небесный!»
Ирина ахнула, задохнулась и зарыдала, громко, слёзно, сотрясаясь плечами, захлебываясь. Двое за столом уставились на неё. Прислужник подошёл:
– Что с вами?
Ирина выхватила купюру из тех немногих, что оставались в кармане шубки, и выбежала из кафе.
Город был мутный, жёлтый, из капителей, шпилей, ступеней, завитков, сфинксов, броненосцев, лошадиных голов, львиных лап, остолбенелых царей. Валила по тротуарам чёрная, окутанная паром толпа. Бодались и тёрлись боками автомобили. Туманились, словно выведенные автогеном, вывески ресторанов и магазинов. И не было в городе ни одного человека, ни одного лица, в котором она не усматривала брезгливости, желания скорей пробежать, не задев её рукавом. Единственным местом, где её ждали, был Эрмитаж, был Матисс, его «Хоровод». У неё ещё оставались деньги. Коченея на морозе, она выстояла очередь в кассу среди шумных, маленьких, как куропатки, японцев. Купила билет и попала в блеск залов, где, запаянное в прозрачные голубые кубы, остекленело время.
Прежде она плавала по этим залам в чудесном сновидении. Картины являлись, как сны. Она видела в снах золотого павлина в переливах драгоценного оперения и озарённую деву с младенцем, столь прекрасную, что от нежности к ней выступали слезы. Теперь она бежала по залам, и за ней гнались ангелы, пророки, обнажённые сладострастницы, воины, нищие, святые, борзые собаки, морские раки, камбалы, скаты, улитки, и снова святые, воины, голубые и розовые ангелы. Она ускользала от них. Они были опасны, грозили насилием. Под карнавальными масками святых и пророков скрывались насильники. Она миновала безлюдные залы, тяготясь золотыми рамами и сумрачным миром картин. Воздух вокруг засверкал, заискрился, рассыпался на лучи, блестки, летучие радуги, зеркальные отражения. Среди лучей и мерцаний, обрызганный росой, возник «Хоровод» Матисса.
Ирина набежала на него и отпрянула. Упала в изношенное креслице, поставленное для смотрителя. Сидела, поражённая громадностью холста.
Это была картина сотворения мира, который был создан вихрем.
Хоровод был вихрем, сотворившим мир. Хоровод своим вращением раскалял солнца, свивал в спирали галактики, свинчивал планеты в солнечные системы. Хоровод сотворил небо, воду и землю, поселил на земле зверей и растения, выпустил в воду рыб, наполнил небо птицами, слепил из пылинок человека, содеял времена и царства. И теперь отбирал всё это обратно. Хоровод вращался в обратную сторону, и гибнущий в хороводе мир хлюпал кровью. В этом кровавом кружении гибла её одинокая жизнь.
Ирина чувствовала, как хоровод затягивает её. Танцоры влекут, зовут в свой бешеный круг. Она чувствовала их безумный танец, изгибы голых тел, напряжения мускулов, гибкие взлёты, всплески рук и ног. Мир погибал в кровавом волчке. Она противилась. Окровавленные, с содранной кожей танцоры неслись по земле, и кругом бушевали войны, тлели города, плодились болезни. Она не хотела в бесовское колесо, ужасалась освежёванных тел. Кричала, билась в кресле. Танцоры размыкали круг. Она с криком впрыгнула в кровавый вихрь. Крепкие руки сжали её пальцы. Она ощутила тёплую мокроту освежёванной плоти и неслась, отталкиваясь от земли, издавая бессловесный вопль.