Говорят — чужую беду руками разведу.
Минсылу за нескончаемыми хлопотами и бессонными ночами и не заметила толком, что за окнами торжествует весна… Как-то сразу зазеленели уцелевшие от бомбежек скверы. И первые птичьи хороводы начали по ночам тревожить сердца раненых в больничных палатах. Госпиталь оживал на глазах. Врачи разрешили распахнуть окна.
Зимой Минсылу было легко. А весна — буйная, несущая радость неустанного обновления — снова начала томить ее, пробуждая неясные, странные желания.
Весна сорок шестого. Едва ли не самая тяжелая послевоенная весна. Впереди была засуха, и никто о ней еще не мог знать. А следы прошедшей войны были повсюду — в черных остовах разрушенных домов, во взрытой, искалеченной земле, в страшно иссеченных осколками деревьях. Березы, как живые, плакали соком, лившимся из ран…
И пришла пора великого воссоздания жизни — на запад шли бесконечные составы с продовольствием, нефтью, тракторами, эшелоны с людьми.
Тянулись на запад и те, кого разбросал по огромной стране огненный вихрь войны. Шли по изрытым дорогам, добирались на лошадях, попутных разбитых машинах, на крышах вагонов. И за этот немыслимо короткий срок разоренные, разрушенные районы наполнялись жизнью. Война не убила в людях главного — неистового желания жить, и жить лучше, чем раньше.
Земля залечивала раны. А кто сможет вылечить ноющие от невозвратных утрат сердца? Долго, очень долго будут еще саднить эти раны, будоража память. В том, сорок шестом, на диво расплодились голуби — их веселые стаи можно было видеть на крыше едва ли не каждого дома, и не одна женщина украдкой вытирала слезы, глядя на воркование голубиных пар…
Минсылу видела, как тоскует Максим. Но ничего не могла поделать с собой. Невольно страдали оба, И, будто стараясь заглушить свою боль, Максим рисовал. Рисовал исступленно, жадно, с какой-то злостью, стараясь насытить краски буйством необычайной весны.
Но это были не пейзажи. В нем, в солдате, неукротимо и тревожно клокотало огненное прошлое. И в его тесной и по-холостяцки неуютной комнатушке, громко именовавшейся мастерской, росла стопка бесчисленных рисунков-воспоминаний о недавних боях. С них глядели строгие лица друзей — и живых, и погибших, и пропавших без вести. В конце марта он даже решился показать свои работы на городской выставке художников-любителей и, к своему великому удивлению, занял второе место. Это подхлестнуло его, прибавило уверенности. Он часами не выходил из своей комнатушки, до изнеможения колдуя над очередным рисунком или этюдом.
Появились и новые знакомые. Но приходили они изредка, словно бы ненароком. А невысокая девушка со светлыми льняными волосами стала появляться все чаще. Пришла и третьего дня, и вчера навестила. Нужно, наверно, ждать ее и сегодня. Придет и будет так хорошо молчать, глядя, как работает Максим Ковалев…
Минсылу с легкой грустью наблюдала за тем, как меняется на глазах Максим, как исчезает в нем нервная неуверенность, мнительность… Придя к себе в комнату, Минсылу как-то взяла мандолину, тронула струну. И вдруг — так, что она даже испугалась, — захотелось поговорить с Максимом, поговорить просто так, высказать, что томит ее, — без нелегких слов и недомолвок, которые тенью легли на их отношения…
А были они у них дружеские, ровные. Так шло до того дня, пока Максим не сделал предложения. Внешне как будто ничего не изменилось. Но встала меж ними невидимая стена, ударившись о которую, гасли чувства, а обычные слова приобрели какой-то опасный смысл.
На днях Максим постучался к ней. Вошел и, улыбаясь, несколько мгновений смотрел на нее. Минсылу первая не выдержала и ответно улыбнулась. Спросила дружеским тоном, словно между ними ничего не происходило:
— Ты чего?
У Максима потеплели глаза.
— Ты как тихий ясный вечер. Прямо расцвела.
— Твоя радость передалась, наверно?
Он ожидал всего, но только не такого вопроса.
— Радость?! Моя?!
Минсылу прошлась по струнам. Давно она так хорошо не играла — сама чувствовала это, — звуки были чисты и легки, струны отзывались послушно и чутко. Увлекшись, на какое-то время забыла о Максиме. Это была одна из самых любимых ее мелодий — «Кара урман»[22], и удавалась она ей редко, в минуты особого душевного подъема. Максим не отводил от нее глаз, и она бессознательно чувствовала, что она сегодня действительно может волновать…
— Красивая мелодия… — сказал, словно очнувшись, Максим. — Я ни разу не слышал.
— Старая, народная. Мама в детстве пела мне… Я просто вспомнила твою вчерашнюю блондинку, и в голову пришла эта мелодия.
— Блондинка? Она же учиться ко мне ходит, ей нравятся мои работы, вот и все, — растерянно ответил Максим.
— А ее работы… как тебе?
— Трудно сказать… — Максим пожал плечами. — Она ж только начинает. Рисунок еще слабый, а это главное. Есть, правда, чувство, настроение… Помнишь, я сомневался одно время: может, ошибаюсь, что пишу на военные темы? Стоит ли ворошить в памяти людей недавние военные годы? Ты еще успокаивала, мол, ты прав, люди не должны забывать об этом. Так и эта девчонка… смешная, говорит, вы тяготеете к батальной теме, попробуйте что-нибудь масштабное. Смешная такая…
— Знаешь, с этого слова «смешная»… может начаться что-то серьезное. Ты ее полюбишь…
— Не знаю… — голос Максима прервался. — А ты своего согласия не даешь…
— И не дам! — почти вскрикнула она. — Запомни раз навсегда!
Минсылу выпалила эти слова залпом и сама испугалась за себя. Настроение ее резко упало. Максим, попрощавшись, ушел к себе. Минсылу в тот вечер долго сидела на кровати, обхватив и прижав к лицу подушку. На нее вдруг с неодолимой силой нахлынули воспоминания о Сарьяне, о родине. А еще о Ташкенте, о комбинате, ее властно потянуло туда, назад, в Среднюю Азию. Да и мать в письмах все чаще просила дочку вернуться.
— Скорее всего, я уеду в Ташкент, — решительно сказала она на следующий день Максиму. — Моя помощь тебе уже не нужна.
На Максима было жалко смотреть, он как-то сразу поник, словно стал меньше ростом. И беспомощней.
— Мне без тебя совсем плохо будет, Минсылу.
Но она не могла себя пересилить. К Максиму она относилась по-братски. Искренне жалела его. Но жалость — это не любовь. И нечего мучить друг друга.
И ей сразу стало как-то легче. Решение принято! Ехать, ехать! Что держит ее здесь? Максим? Но все ясно теперь, все стало на свои места. Подслеповатый в тонких любовных чувствах, он все еще был убежден, что причина ее отъезда — беленькая художница, и никак не хотел понять главного. Ходил растерянный, поникший. Вдобавок, проработав на субботнике по посадке деревьев, схватил жестокую простуду. И снова его положили в госпиталь, и снова Минсылу, повинуясь своему, ставшему привычным, долгу, осталась…
Посоветовавшись между собой, врачи пришли к выводу, что необходим консилиум. Состояние Ковалева вызывало настоящую тревогу. Была приглашена и Минсылу. Врачи попросили ее высказаться — все-таки она была одной из самых опытных сестер. Да и другие, далекие от медицины, причины заставили пригласить эту голубоглазую, миловидную, с независимым характером сестру.
— Он вообще после ранения ослаб. Да и восприимчивый слишком, нервничает по малейшему поводу, — осторожно сказала Минсылу.
Худой, б очках, с усталым желтым лицом пожилой врач прервал ее:
— И в прошлый раз вы говорили то же самое. Что между вами происходит? Да, да, между Ковалевым и вами? Недомолвки, обиды…
— Недомолвки? Между нами… происходит? Да как вам… — Минсылу, разрыдавшись, выскочила из ординаторской.
…Кто-то постучал в дверь комнатушки Минсылу. Неуверенной походкой вошел пожилой врач. Лицо его было явно обескураженным.
— Я прошу простить меня за бесцеремонность…
Первым желанием все еще не успокоившейся Минсылу было высказать ему накопившиеся злые слова — обида была слишком острой. В самом деле, не знать покоя ни днем ни ночью, ухаживать за ним в Ташкенте и в разрушенном Витебске, ухаживать, в сущности, за чужим для нее человеком, забыв о личных делах… Но она взглянула на сконфуженного, искренне огорченного врача и смягчилась.
— Чего уж там. Проходите, садитесь.
— Спасибо. — Он сел на краешек табурета. — Хотел бы вам дать один совет, я постарше вас. Конечно, если сочтете нужным выслушать.
— Слушаю.
— Положение Ковалева чрезвычайно тяжелое, чрезвычайно. У него двустороннее воспаление легких и, к несчастью, открылась старая рана. Он слаб физически, несмотря на такую мощную на вид фактуру. — Врач, сцепив пальцы, смотрел на пол. — Я уже не говорю о нервной системе… Ему ни в коем случае нельзя волноваться. Вы знаете, что одну пулю извлечь не удалось, она почти касается сердца, понимаете? Еще одно сильное душевное волнение — и возможен, даже неизбежен летальный исход.
— Что же делать? — почти крикнула она.
— Мы сделаем все, что сможем. На консилиуме решили после некоторого отдыха сделать операцию. Но повторяю, ему категорически противопоказано волнение. Мы очень надеемся, Хабирова, и просим вас пока никуда не уезжать…
Минсылу вздохнула.
— Как я его могу бросить сейчас, доктор, что вы…
— Вот и прекрасно, значит, договорились. Всего хорошего.
Врач ушел.
Минсылу, с опухшими от слез глазами, некоторое время просидела в полутьме, а потом решительно набросила на плечи платок и поспешила в госпиталь.
Максим лежал на спине с закрытыми глазами. На посеревшем лице его выступили бисеринки пота.
— Как себя чувствуешь, Максимушка? — нагнулась к нему Минсылу.
Максим попытался улыбнуться. А когда услышал, что она никуда не уедет, тихонько вздохнул и взглядом, полным нежности, долго смотрел на нее.
Минсылу просидела у его кровати всю ночь. И все эти долгие часы перед ее глазами стояла та блондинка, девушка-художница. «Придет она или нет, узнав о его болезни?»
Лишь под самое утро Максим забылся тревожным и чутким сном. Незаметно для себя задремала и Минсылу, прислонившись головой к подоконнику.
А рассвет наступал. Теплые лучи, дробясь в широких окнах, залили палату золотисто-алым светом. Остро и пряно пахло расцветающей сиренью. Минсылу раздвинула тяжелые шторы, выглянула. И тут же взгляд ее упал на знакомую белокурую девушку, поднимавшуюся по госпитальной лестнице с прижатым к груди огромным букетом цветов. Ее пропустили в палату. Она стояла у койки Максима, и такой счастливый и тревожный свет мерцал в ее серых, слегка раскосых глазах, что Минсылу поняла все…
Девушка шепотом спросила Минсылу:
— Как его состояние? — Голос ее был тонок и робок. — Говорите, лучше? — Глаза ее наполнились слезами. — Я не могу без него. Если б вы знали, какой это человек…
Минсылу с грустью взглянула на него.
— А Максим любит вас?
— Максим? — Она подняла на нее глаза, все еще полные прозрачных слез, попыталась улыбнуться, но улыбка получилась вымученной. — Право, еще не объяснялись…
Минсылу вдруг захотелось плакать от беззаветной и чистой наивности этой пичужки с льняными волосами.
— Букет можете оставить, я ему обязательно передам. А пока ему нужен сон.
— Спасибо вам…
Казалось, нечаянная и большая радость поселилась в Минсылу. Голос ее звучал уверенно и жизнерадостно и в больничной палате, и в комнатушке, и в тихих ольховых рощах предместья, где они обычно гуляли с Максимом.
Она сама не могла толком объяснить причин этого редкого душевного подъема. Может быть, виной тому — робкая радость в глазах девушки-художницы, неуверенная улыбка на бледных губах Максима.
Сняв платок, Минсылу прислонилась к стволу ольхи. Ветер стих. И даже кудрявое облачко, спешившее куда-то вдаль, казалось, замерло, зацепившись за густую крону.
В тот день, когда они с Максимом пришли сюда, маленькие почки только стали набухать. И вот недавно, не в силах сдержать могучую зреющую мощь жизни, они раскрылись навстречу солнцу, и ольха окуталась трепетным зеленым облачком. В свое время кто-то водрузил меж крепких верхних ветвей колесо телеги, и вот уже вьют крупное гнездо вестники семейного счастья — аисты. Целый день над деревом слышны были взмахи сильных крыльев, и от их упругого ветра дрожали тысячи сережек. И часто Минсылу смотрела, как вступает в свои права новая молодая жизнь. Она уже научилась сдерживать свои чувства, боль утраты стала глуше, да и не верила она в возврат прошлого, прошлых ощущений и желаний, прошлых порывов и надежд.
Она желала счастья Максиму и его беленькой Лесе. Но в этом пожелании был, однако, и привкус легкой успокоительной горечи.
Сарьян намеревался провести в деревне несколько дней, привести в порядок обветшалую крышу, починить сарай. Но вышло иначе. Празднества по поводу его возвращения затянулись, приглашали его чуть ли не в каждый дом. А разве откажешься, если не хочешь обидеть? И лишь после сева односельчане дружно помогли ему привести подворье в порядок.
Дождался наконец своего дня и Ульмаскул-бабай, он приволок-таки бочонок с брагой-медовухой. Долго сидели в тот вечер. Помянули не вернувшихся с войны. За Валихана выпили отдельно. Не забыл Сарьян и покойного доктора Йозефа и его семью, и Максима, и Котэ Абашидзе. За всех поднимал тост.
Через все скитания по госпиталям он сохранил коротенькое прощальное письмо Зденки: «Когда выздоровеешь, обязательно приезжай, милый Ян». Как она там, в своем селе на освобожденной земле? Далекая Словакия стала близкой его сердцу. Там он словно бы второй раз родился. И с благодарностью вспоминал доброту и отважность братьев-словаков.
Часто вспоминали и Минсылу. И когда кто-то произносил имя голубоглазой девушки, Сарьян мрачно смотрел перед собой, трезвея. Сочувствие тоже порой бывает пыткой… Кто-то деловито предположил: «Что же сделаешь. Для нее Сарьян-то того… в погибших. Замуж, наверно, вышла. Женщине нужна семья. Это мы, кобели, до сорока лет можем бегать, хвост задравши…» Сайда отчетливо видела его мучения и теперь мучилась угрызениями совести. Дернуло же тогда ее за язык сказать Минсылу, что мертвые не возвращаются. И, встречаясь взглядом с Сарьяном, виновато заливалась краской.
За день до отъезда, как бы желая накрепко запомнить родные места, Сарьян прошелся по полям. Шагая вдоль борозды, он нагнулся, взял горсть крупитчатой, духовито пахнущей земли и покачал головой.
— Как пух, земля, — он понюхал ее и медленно, задумчиво пропустил ее через пальцы. Вспомнились братские могилы — сколько вот таких горстей побросал он в них…
Он вздрогнул от дружного «ура», раздавшегося где-то внизу у моста. И невольно улыбнулся: ребятишки играли в войну. Вернее, в тот бой, последний бой Сарьяна у моста, о котором он рассказал землякам. И те, конечно, детишкам…
Подошел поближе и удивился переимчивости ребят: оборона моста шла по всем правилам тактики. Потом он убедился, что игра в войну стала игрой целого ребячьего поколения. «Стреляйте, ребята, подрывайте мосты, танки. Но дай бог, чтобы все это было только игрой… Вот и «в тебя» уже играют, Сарьян. Что ж ты не гордишься, а хмуришься?»
Он пришел домой, рассказал матери. Они невесело посмеялись, мать взгрустнула. Сарьян вышел во двор, взял в руки топор и наколол целую гору дров. А вечером зажег лампу, с жадностью набросился на книги. Читал без разбора, истосковался по печатным страницам. Вначале залпом одолел фантастическую повесть Циолковского, потом принялся за книгу о героизме конников в Великую Отечественную. Не заметил, как стрелки часов показали полночь.
— Спать пора, засиделся. Не праздник же завтра, — подала голос мать. — Отдыхай, сынок.
— Сейчас, сейчас, мама, — нетерпеливо отмахивался он.
Проснулся он на рассвете от дуновения прохладного ветра, выглянул во двор. Словно зацепившись за ворота, висела луна. Легким, теплым, беззвучным снегом осыпалась черемуха.
На подоконнике ветер шевелил страницы недочитанной с вечера книги. Откуда-то издалека донесся приглушенный колокольный звон. Ему вдруг почудилось, что околицей мчатся косяки веселых и сильных коней.
Удивительная ночь… Не открывая глаз, он слушал предутреннюю тишь, в которой до ломкости был прозрачен каждый звук. И пьянящее чувство покоя охватило его.
Воображение рисовало самые фантастические картины. Уже это не луна, а серебряная в золотой оправе чаша, льющая на землю лучи. Где-то вдоль извилистой линии горизонта скачут, раздувая ноздри, серебряные кони; радужно переливается кошевка; серебрится, путаясь в звездах, длинная борода сказочного богатыря — владельца дивной упряжки.
А музыка — странная, приглушенная, звучащая в синем безмолвии, усеянном звездами. Словно хрустально поют звезды, задевая друг друга. Живая, дышащая тишина, так не похожая на ту, что освещается ракетами…
Взвились на дыбы огнедышащие кони, сильная рука богатыря натянула вожжи, и крутошеие скакуны остановились как вкопанные. Могучие руки втянули Сарьяна в возок-кошевку.
И мчатся кони по звездам, в ночной светящейся дымке, и нет сил остановить их. Будто вырвались они из тяжкого подземелья и спешат теперь нагнать упущенное, неясно мерцающее вдали, что-то очень похожее на сказку. И лишь предостерегающий голос растаял сзади:
— Закусят удила кони — погибнете!..
Сарьян встрепенулся и проснулся окончательно. Страна детства осталась где-то позади в ночной синеве.
Радость! Многообразная, переливающаяся всеми цветами радуги, как сама жизнь. Хороша не та преходящая зыбкая радость, которую способна потушить любая маленькая невзгода, а большая, настоящая радость, освещающая человека изнутри, могущая подготавливать его к многотрудным испытаниям.
Говорят, улыбка дороже клада. Втрое дороже она, если завоевана дорогой ценой. Если спрятана глубоко в сердце и не каждому встречному открывается она. Потому что эта награда выстрадана тобой.
Сарьян с какой-то опаской подходил к проходной завода, словно прислушиваясь к самому себе и спрашивая сам себя: не исчезло ли в тебе то глубоко скрытое мужское благоговение перед ним, перед заводом, который вывел тебя в люди? Он вслушивался в ритмичный шум цехов, в грохот железной дороги, вглядывался в очертания родного механического.
На улицах стоял победный запах цветущей черемухи.
«Вот здесь, на этом самом месте, я прощался с тобой, завод, уходя на фронт, не зная, доведется ли сказать тебе: здравствуй! Я пришел. Здравствуй, на веки вечные!..
Мне часто чудились в мокрых окопах запахи твоей горячей окалины и радужной стружки из-под резца, слышался хриплый твой гудок, я вдыхал сытный аромат горячего пара твоих котельных. У меня явственно зудели руки, мне казалось, что вот сейчас, закончив смену, я пойду вместе с моими ребятами в твои душевые…
Я вернулся к тебе…»
Сарьян, забыв обо всем на свете, наслаждался этим непередаваемым чувством узнавания… И вдруг сзади раздался удивительно знакомый голос. Оглянулся… Вишняков! Секретарь парткома в изумлении раскинул руки. На постаревшем лице его — растерянная улыбка:
— Сарьян?!
— Василий Харламович!
Они обнялись. Сухощавый Вишняков так притиснул Сарьяна к себе, что винтик ордена Красной Звезды больно впился в грудь. Он сразу же повел его к директору завода Мостовому, главному инженеру, к Рахмаеву. И Сарьян видел, как нелегко дались им эти военные годы. Война, война… Постарели, сдали старые товарищи. С особенной ясностью он понял, что и здесь был фронт, требующий полной отдачи, самоотречения, мужества.
Друзья повели его по заводу. Конечно же, сразу зашли в механический, и Сарьян поразился тому, что цех оказался буквально напичканным новыми мощными станками. Ему вспомнился разговор с Кайсаровым, твердившим ему об учебе. «Да, тут с его техникумом и делать нечего. Смотри-ка ты, какая техника пришла. А что будет завтра, послезавтра?»
Его быстро окружили. Руки болели от бесчисленных пожатий. Всплакнула и крановщица Мархаба-апай. Обняла его, вспоминая погибшего мужа. А вечно хмурый фрезеровщик с каким-то радостным изумлением проговорил:
— Выпала же карта парню, в живых остался!
Радостно поблескивая черными глазами, тянет к нему руку предцехкома. Торопливо прячет под платок выбившиеся волосы, прихорашивается дочка Мархабы-апай Сэскэбикэ. Радостным возгласам нет конца. А Петро Иванченко от избытка чувств даже на руки подхватил.
А-а, вот и Хасанша! Улыбаясь во весь рот, торопится к Сарьяну. Рядом с ним его дядя Афлетун. Петро успевает сказать Сарьяну:
— А Хасанша на заочном, в институте…
— Ты писал.
— Да, правда. А того ты не знаешь, наверно. Заведующий складом. Недавно у нас работает.
— Как не знать. Это его дядя, Афлетун Ширяев.
— Точно! А откуда ты…
— Так уж вышло, что знаю, — улыбается Сарьян и протягивает руку Хасанше, а потом Ширяеву: — Здравствуйте, давний знакомый. Значит, и вы здесь?
— Здесь, — машет рукой тот. — Судьба, она такая заковыристая штука…
Сарьян идет дальше. А тут как тут Сэскэбикэ. С восторженной улыбкой глядит на него, переводит взгляд на награды, слегка подвитые волосы горят на солнце, как корзинка подсолнуха.
— Сарьян, здравствуй!
— Какая ты хорошенькая стала, Сэскэбикэ! Прямо цветок!
Девушка фыркает и не сводит с него глаз. Потом переводит взгляд на добродушно улыбающегося Петра.
— Всем хороша ты, Сэскэбикэ, — продолжал Сарьян. — Только…
— Что?
— Подросла бы чуток, отменная жена была бы кое-кому.
Девушка от души смеется, показывая ровные белые зубы, и берет под руку Петра.
— Мал золотник, да дорог, — со значением говорит Петро.
Так во встречах, разговорах и расспросах незаметно прошел день. Из цеха он вышел, утвердившись в своем решении немедленно продолжить учебу в институте. Захваченный радостными впечатлениями, он долго стоял на перекрестке и смотрел на завод. И вдруг с силой хлопнул себя по лбу:
— Вот это да! Я же, кажется, даже заикаться перестал!
И рассмеялся. И тут же увидел грациозную девушку, вошедшую в проходную. «Постой-ка… уж не Дания ли это? Ну, конечно, она. Вроде даже стройнее стала».
Он пошел вверх по улице. Откуда-то выскочил бродяга ветерок, тронул тяжелые гроздья цветов черемухи, и белый рассыпчатый дождь душистых лепестков осыпал Сарьяна…