К книге
Годы возмужанияЧасть вторая ВИХРИ ВОЙНЫ. Глава четырнадцатая
58%
Часть вторая ВИХРИ ВОЙНЫ. Глава четырнадцатая
15

1

Нет, раненый, увиденный Минсылу в Брянске, не был ее Сарьяном. Но именно этим путем провезли еще в мае неокрепшего слабого Сарьяна. Никто из медперсонала не знал его настоящего имени. В историю болезни со слов Зденки он был занесен как «Ян, русский солдат».

Его привезли в рязанский эвакогоспиталь, поместили в двухместную палату. Раненые переглянулись: плохо дело у парня, сюда помещают безнадежных. И они не ошибались.

У врачебного консилиума, собравшегося у койки безмолвного раненого, вывезенного из чехословацкой деревни, был более или менее единодушный вывод: вряд ли выживет, безнадежен. А русский солдат Ян между тем, назло всем заключениям, упорно карабкался из смертной ямы. И вскоре врачи в полной мере сумели оценить незаурядную волю к жизни у полуживого солдата, и теперь все силы, имеющиеся в их распоряжении, были брошены на его спасение.

Он медленно возвращался к жизни. После взрыва гранаты в доме доктора Йозефа Сарьян снова впал в шок, и в тяжелом состоянии его передали в санбат, а оттуда врачи срочно эвакуировали в тыл. Он не помнил ничего. У него не было сил и удивляться новой обстановке, новым людям. Он свыкся с тем, что не чувствует ни рук, ни ног. Лишь порой по ним пробегала, словно ток, острая жгучая боль. Еще в доме чешского доктора он уже стал было различать звуки, понимать человеческую речь. Но взрыв гранаты снова отбросил его в прежнее безмолвие. Уши опять как будто заткнули ватой, и ему нестерпимо хотелось вырвать ее. В разгоряченном мозгу стремительно пробегали пестрые картины прошлых событий, смешивались, как в трубке калейдоскопа, и терялись.

Его одолевали сильные мучительные боли. От них не было спасения. Во время кратких минут, когда боли отпускали его, он жестоко ругал сам себя: «Распустился, маменькин сын! Ну, чего ты ноешь? Крепиться надо. Все будет хорошо! Терпи, фронтовик! Думай о том, чтоб скорее на ноги встать и разыскать Минсылу».

Молодость брала свое. И заботливый уход врачей, и неистовое желание выжить, ощутить ослабевшими ногами твердую землю — все это делало свое дело. Он почувствовал вскоре явственный прилив сил. Веселее стал блеск его глаз, а однажды слабо зашевелились пальцы на парализованных руках. Он не поверил. Попробовал еще раз, и они снова подчинялись ему. Двигались! Пальцы двигались. Пусть слабо, еле-еле. Но шевелились. И это событие придало ему уверенности. Он выживет! Он вернется в строй! А ранним утром, услышав заводской гудок, Сарьян долго лежал улыбаясь. Ему казалось, что это его родной завод зовет к себе…

Его улыбка словно переселилась на лица медперсонала, который тоже воспрял духом. Настал день, когда его стали переворачивать на левый и на правый бока, класть животом и грудью на подушки.

Безмерно радовало его и то, что прошедшие события уже не теснились перед ним беспорядочно и разорванно, а как бы выстраивались одно за другим в логической последовательности. По мере того как восстанавливалась память, начали возникать и тревожные вопросы: «Как там мать? Как Минсылу?» Сейчас он думал о Минсылу с особенной горечью и тоской. Вдруг ему суждено остаться полностью… ну, не полностью, а все же парализованным? Имеет ли он право калечить ее жизнь?

А вокруг кипела жизнь. Сарьян с горечью сознавал, что эти месяцы, проведенные на койке, попросту вычеркнуты.

2

А в далеком Ташкенте Ковалев, который обрел способность говорить, сотый, наверное, раз рассказывал Минсылу о последнем бое у моста. Понимая, насколько дорога девушке каждая мелочь, касавшаяся друга, вспоминал все новые и новые подробности. Он был откровенен до конца и прямо сказал ей, что спастись при таком взрыве и тем более когда поджигаешь шнур у самой мины, нельзя. Чудес на свете не бывает.

Минсылу, к огорчению Максима, уехала. Перед отъездом она зашла попрощаться.

— Ты увидишь мою родную Белоруссию, — сказал грустно Максим, — мою родину. Я б туда на крыльях полетел.

Минсылу уехала в Витебск. А в сентябре, когда ему пришла пора выписываться, медперсонал, привязавшийся к нему и знавший трагическую историю его любви, начал уговаривать Максима остаться здесь, в Ташкенте.

Максим, казалась, был не прочь последовать их совету. В самом деле, что ждет его там, в Белоруссии? Пепелище и горькие воспоминания? Но едва лишь наступил октябрь, как он заговорил о своей Назаровке, о тамошних лесах, о белом-белом снеге. И вскоре Ковалев поехал в родные края.

Однако поездка не принесла ему ожидаемой радости. Встреча с родной Назаровкой вновь вызвала нервное потрясение у Ковалева… Молча, обнажив голову и стиснув зубы, так что побелели следы ран, стоял он у страшного пепелища. А когда подошел к месту, где стоял сарай, в котором сожгли Катюшу, у Максима внезапно горлом хлынула кровь… Земляки сумели доставить его до ближайшего города — Витебска и снова уложили в госпиталь.

Придя в себя, он не удивился, что у его кровати стоит Минсылу.

— Ты не уедешь из Витебска? — спросил ее Максим. В глазах его было страдание. — Ну… побудь со мной… пока…

Он не договорил. Но все было ясно и без слов. Минсылу только удивленно смотрела на Максима. Она действительно тосковала по ставшему ей родным Ташкенту. Ей хотелось вернуться назад. И письма матери звали ее домой. Но об этом еще никто не знал.

Минсылу и сама понимала, что в таком угнетенном состоянии духа она не может оставить Максима. В тот вечер в бараке, где жил медперсонал, и ей выделили комнатушку, она долго сидела, не зажигая огня.

А уже на следующий день снова, как ни в чем не бывало, вышла на работу.

3

В эти же самые дни в рязанском госпитале Сарьян начал самостоятельно переворачиваться с боку на бок. А в один из пасмурных октябрьских вечеров, когда за окном беззвучно падали мягкие снежные звезды, он почувствовал, что сейчас должно произойти что-то из ряда вон выходящее. Он полежал еще несколько минут, словно проверяя это предчувствие, и вдруг самостоятельно, без чьей-либо помощи, сел на койке. И сам не поверил. Только необычно закружилась голова, словно выпил спирту. Захватило дух. Он схватился, оперся о стенку. Улыбнулся. И снова лег. Никто этого не видел. Но это была его собственная победа над недугом. Он встанет, он вернется к жизни!

Мало-помалу исчезал утомительный шум в ушах. Начали понемногу двигаться руки. Потом — ноги. Неуверенно и робко. Как у ребенка. Он с удивлением, как бы со стороны наблюдал за собой. И вся палата — его давно перевели в общую — бурно радовалась за него. Здесь лежали солдаты, и уж они-то могли понять, что это означает.

Дальнейшие события происходили стремительно. Настал день, когда он более или менее внятно, с огромным трудом смог произнести свое имя. Говорил чуть слышно, хотя ему и казалось, что кричит. Попросил написать письмо матери, успокоить ее. Медики с изумлением услышали его краткий рассказ о себе. Но долго еще палату, в которой он лежал, все по привычке звали «палатой Яна».

Он дождался и того благословенного дня, когда смог, поддерживаемый другими, выйти в коридор. Первые самостоятельные шаги после изнуряющей неподвижности… Навстречу ему вышел едва ли не весь персонал. Встав перед ними, Сарьян молча низко склонил голову — в знак признательности и благодарности, которые иногда нельзя выразить никакими словами.

Палата была залита ярким светом. Сердце билось сильно и тревожно. Ему вдруг вспомнилось то далекое весеннее утро и маленький огонек, туго бивший из обреза бикфордова шнура. И еще фигуры обреченных гитлеровцев, в страхе застывших неподалеку…

4

В конце декабря, почувствовав себя окончательно здоровым, Максим выписался из витебского госпиталя. И хотя не показывал вида, в душе растерялся: куда податься теперь? И тут выход подсказало госпитальное начальство. Прослышав о его способностях к рисованию, оно предложило ему остаться при госпитале: нам, мол, такие люди нужны. Максим нехотя согласился.

Новый год встречали в комнате Минсылу. Народу было немного, всего четыре пары. Принесли свои пайки, бутылку разведенного спирту, банку с американской тушенкой… Одним словом, настоящий пир.

Одна медсестра более или менее сносно играла на мандолине. Когда один из гостей, немного игравший на баяне, устал, она привычным движением положила округлую деку мандолины на колени и тронула медиатором струны. Сидевшие подхватили знакомую мелодию. И уже собираясь было уходить, с воодушевлением спели только появившуюся тогда песню:

…Много верст в походах пройдено

По земле и по воде,

Но советской нашей родины

Не забыли мы нигде…

И снова запели ее, когда шли по свежей морозной улице, взявшись под руки. Запавшие в сердца слова продолжали звенеть в ночной тиши:

…Хороша страна Болгария,

А Россия — лучше всех!..

Первое раннее утро нового года оказалось довольно-таки холодным, хотя и безветренным. Кое-где от мороза лопнула кора на деревьях. Хрупкий иней мгновенно оседал на бровях и ресницах. Максиму и Минсылу не хотелось идти домой. Говорили они мало, и каждый думал о своем. К тому же Максим в последнее время стал молчаливей. Правда, была у него привычка насвистывать. Сейчас он, тихо насвистывая, осторожно взял ее под руку, и они побрели по тихой заснеженной улице.

А Минсылу думала о своих гостях, которые только что разошлись. Да, девчата пришли со своими парнями, у них были оживленно-счастливые лица…

Остро завидуя их счастью, Минсылу с какой-то спокойной грустью подумала, что у них с Сарьяном уже мог бы быть ребенок, — тоску по теплому смешному существу она ощущала порой особенно сильно, до слез. И впервые пожалела, что не согласилась выйти за него замуж тогда, в Уфе, по возвращении из Ишимбая… Верно говорят, что первая любовь вспоминается до самых седин. А сегодняшние девчата были счастливы бесконечно — оба парня, их школьные друзья, уцелели в страшное время. Оба остались живы, и партизан, и танкист…

— Минсылу… — тихо окликнул Максим.

Она, вздрогнув, обернулась к попутчику.

— Да, Максим.

— О чем ты думаешь?

— Да так… Новогодняя ночь вообще странная. Взгрустнулось что-то.

Она улыбнулась ему, но улыбка ее была какой-то далекой и смутной.

Когда повернули к дому, Максим заговорил:

— Мне тоже… не по себе как-то. Иногда думаю: зачем было все это — ранение, госпиталь. Лучше бы… — он осекся и взглянул ей в глаза. — Страшно это, когда одиночество за глотку берет. Вдвоем не так тоскливо…

— Макси-им! — Минсылу ласково прижала руку в варежке к его губам. — Не надо об этом.

— Ведь я не зря это говорю…

— Скажи мне, ведь ты свою Катюшу ни на кого бы не променял? Верно?

— Да.

— Ты думаешь, я могу забыть Сарьяна?

— Таких не забывают.

— Вот видишь. А ты… ты мне как брат. Как друг. Но не другое, Максим. Пойми меня…

— Я все понимаю. Но ты еще и женщина. А жизнь идет. А все время жить воспоминаниями…

Она прибавила шаг. А Максим больше ни единым словом ее не потревожил.

Через несколько дней его отправили в Минск в командировку. И, словно давая Минсылу возможность как следует подумать над его словами и не желая постоянно торчать у нее перед глазами, он продлил командировку и пробыл в Минске две недели.

Думать Минсылу было о чем. Полупризнание Максима не было для нее открытием. Обостренным женским чутьем она поняла, что далеко не безразлична ему. Она ждала этих слов и раньше. Но Максим, видимо, долго мучился и размышлял, прежде чем решился на откровение. И все же она не готовила ответа заранее. Исход их разговора был для нее ясен с самого начала.

Того, что было у них с Сарьяном, уже никогда ни с кем не будет. Хотя… Что же было? Редкие встречи, любовь в письмах? Было главное — чувство. Никогда она не сможет забыть себя в мгновенья самой жаркой страсти… Максим — чудесный человек, слов нет. Но что это за благополучная, «как у всех людей», жизнь, так называемое уважение к друг другу, если во всем этом нет жара любви? Это же страшно. Говорят, недостаток любви к мужу восполняется любовью к детям. А справедливо ли это, если женского сердца хватает на всех — и на того, кто дал ребенку жизнь, и на самого ребенка?

Эти мысли не давали ей покоя.

5

Через полмесяца вернулся Максим, вечером раздался знакомый стук в дверь. Она и обрадовалась и встревожилась.

— Входи, Максим, не заперто.

Встреча оказалась обычной. Теплой, непринужденной. Пили чай, делились новостями. Минсылу надеялась, что они так и расстанутся. Однако, заметив в глазах Максима решительность, внутренне собралась и насторожилась.

— Минсылу, ты помнишь наш разговор… ну, тогда, в новогоднее утро?

— Какой разговор?

— Не надо так, ты же отлично знаешь, о чем я… Давай будем вдвоем. И мне тяжело, и на тебя глядеть тяжко. Измучилась вся…

— Вот ты о чем!

Ей стало грустно. Нет, не таких слов ждала она от него. Пусть не вызывает этот ровный, очень порядочный парень того сумасшедшего, неистового желания, дрожи во всем теле… Но ей, истосковавшейся по ласке, по обычным и вечно новым словам любовного признания, хотелось слышать другое. Может быть, чуть больше волнения в голосе. Запинки во время признания. В общем, того, что нельзя объяснить.

Тихонько вздохнув, она встала, закуталась в шаль. Подошла к тумбочке и поправила небольшую раму с портретом Сарьяна.

— Нет, Максим. — Она подняла голову, голос ее был ровным и усталым. — Любовь и жалость не уживутся. И моста между ними никогда не перекинуть.

Максим от стыда и горечи не знал, куда деть глаза. Его вдруг начал бить озноб. Нужных ответных слов не находилось. И, как всегда в минуты сильного душевного волнения — то же самое было на пепелище в Назаровке, — у него потемнели следы ожогов. Сердце стало биться неровными тягучими толчками, он ощутил что-то похожее на удушье. Торопливо расстегнул ворот гимнастерки, ощупью нашел на вешалке свою старенькую шинель и, чуть поклонившись Минсылу, вышел на улицу.

Внезапно начался снегопад…

Минсылу подошла к окну. Белые пушистые снежинки падали бесшумно и белой пеленой, чем-то похожей на бинты, закрывали улицу, дома, деревья, ложась на все свежей, чистой повязкой…

Минсылу долго не могла успокоиться. А может, нужно было ответить более деликатно? Нет, внушать надежду и потом разбить ее — тоже не дело. Чувства смешались: и жалость к нему, и досада на его неумение затронуть нужные струны сердца. И досада на себя за нежелание пересилить одиночество.

Заснула она поздно. А наутро…

Утром, когда пришла в госпиталь, узнала, что Максиму вновь стало плохо. И опять привычная осточертевшая палата, бесконечные пичканья лекарствами, инъекции, анализы…

Так прошли две недели. Максим впал в угрюмое оцепенение. Лежал, целыми часами глядя в потолок. Врачи начали поговаривать о необходимости какой-то сложной операции. К середине февраля состояние его немного улучшилось, операцию отложили. Минсылу вдруг ощутила в душе опустошающую усталость. Сказались и переживания, связанные с Максимом. Она попросила у начальства разрешение съездить к матери в Среднюю Азию. В это время отчима Хайри-агая вместе со строительным управлением, где он работал, перевели в Андижан. Погостила она там недолго. А когда вернулась в Витебск, многие заметили, что в глазах старшей сестры Хабировой поселилась ровная застывшая грусть.

Одной из причин тому был и Ташкент. Она проезжала через него. Стоя у ворот текстильного комбината, с которым так много было связано в ее жизни, она впервые, пожалуй, с такой пронзительной и холодной ясностью поняла, что Сарьяна — нет.

Откуда было знать ей, что счастье ее было рядом, только протяни руку! Стоило зайти к кому-нибудь из подруг или к себе в цех. За несколько дней до этого сюда пришло письмо Сарьяна!

По пути в Витебск, глядя на проплывающие мимо поля, на снег, укрывший нанесенные войной шрамы, она решила, что ей пора перестать метаться из города в город. Нужно найти какую-то пристань. А если вернуться в Башкирию? Надо все серьезно взвесить. Надоело все на свете, надоело!..

Не знала она и того, что в Кайынлыкул пришло письмо, первое письмо от стремительно выздоравливающего Сарьяна. Не знала, что уже идут письма, разыскивая ее.

Она решила: с прошлым все кончено, жизнь властно требует перемен.

Да, надо было жить, и вместе с ней будет жить ПАМЯТЬ.

6

Сайда собралась на республиканское совещание агрономов. В поезде ей вспомнилась встреча с Минсылу, приезжавшей в Кайынлыкул, вспомнилась их негласная договоренность не вспоминать о Сарьяне и Хасанше… Но сейчас ей вдруг захотелось увидеть Хасаншу. Захотелось, и все. Ведь и у них были короткие, как вспышка огня, минуты нежности…

Встретились они неожиданно. Выйдя из здания, где проходило совещание, она встала на массивных каменных ступенях и залюбовалась роскошной пылающей радугой, которая, казалось, одним концом уходила в родную сторону, в Кайынлыкул.

— Вот красотища-то! Добрый дождь был. Лишь бы нас не миновал.

И где-то за фиолетовыми тучами, плывшими в безбрежную даль, слышались ворчливые раскаты грома. Они прозвучали продолжением шквала аплодисментов, раздавшихся в это время в зале совещания. Сайда, охваченная смутным чувством, похожим на беспричинную радость, шагала по тротуару, перепрыгивая веселые бурлящие потоки. Воздух был свеж и упруг; щеки ее разгорелись, она то и дело прикладывала к ним тыльную сторону ладони.

Прошумевший дождь умыл город. Ослепительно блестели крыши, деревья стряхивали на прохожих дрожащую водяную пыль. Пестрые россыпи голубей покрыли скверы и улицы. Сайда шла помолодевшим шумным городом, и словно ее нечаянная радость делала ее шаги легкими и звонкими.

Она завернула за угол, старательно обходя лужи, вышла на центральную улицу. Дорогу ей пересекал пьяный. Шел он угрюмо и тяжело. Волосы беспорядочно рассыпаны по лбу, окурок прилип к губе. Она похолодела. Сверкающий звенящий день померк.

— Хасанша?!

Пьяный дернулся, остановился, будто натолкнувшись на преграду. Поднял голову и уперся взглядом в Сайду. Несколько секунд бессмысленно глядел на нее. Потом вспомнив, заорал на всю улицу. Да так, что от него шарахнулись прохожие:

— Ты откуда взялась?!

И спотыкающимися шагами направился к ней. Сайда испуганно отшатнулась. Торопясь, зашагала прочь. Потом побежала. «Господи, опуститься до такой степени!..»

— Где сын, Сайда? — донесся и замер за спиной пьяный голос. — Где-е?..

И, как бы продолжая его голос, донесся заводской гудок. Далеко на севере полосовали небо слабеющие молнии, легкое марево стояло над городом. Солнце, подсвечивая края туч, медленно клонилось к западу, оранжевые его лучи ослепительно вспыхивали золотом в умытых дождем окнах.

Однако этого вечернего великолепия для Сайды уже не существовало. Она пришла, вернее, доплелась до гостиницы, упала на койку и затряслась в беззвучных рыданиях… Когда она наконец успокоилась и встала, в комнате царил полумрак. Сайда умылась и, крепко повязав голову платком, села у открытого окна.

Небо очистилось от туч, и бездонная густая синева, переходя в фиолетовые тона, повисла над городом. Притихли и голуби, стригшие воздух во всех направлениях. Сейчас они, сбившись в кучу, бормотали что-то свое на карнизах. Появились первые робкие звезды.

Сайда опустила подбородок на сцепленные пальцы. Где-то запели, и тихая, волнующая в своей простоте мелодия доносилась сюда.

Рядом с месяцем всегда

Бродит яркая звезда.

Я не месяц, не луна.

Без тебя хожу, одна…

Сайда поежилась от вечерней прохлады… Или это слова песни, перекликаясь с ее настроением, вызвали эту нервную дрожь? Ей вспомнилась старая сказка о грустящей лунной девушке с коромыслом на плечах.

Слезы немного успокоили ее. Вот ведь дикое сочетание — теплый летний дождь, сполохи летучих молний, говор ручьев и вдребезги пьяный Хасанша… Ей повезло, что номер оказался одноместным. Сейчас присутствие постороннего человека было бы для нее невыносимо.

Тишина… Давно она не слушала ее, дни были полны хлопот.

Сейчас думалось о том, что жизнь, в общем, не удалась. Оказалась она какой-то вымученной, лихорадочной. Ее скрашивала, выручала лишь природная жизнерадостность и легкость нрава.

«Нет, я все-таки вру себе: я не могу считать себя несчастной. У меня есть сын, самое родное существо на свете. Мне всего двадцать четыре, и я дождусь того дня, когда кто-то скажет, волнуясь: «Хылыуым…» А разве это не счастье — то, что окружает меня: дымящаяся по весне земля, колосящееся под солнцем поле, боль натруженных рук? Лгут те, кто говорят, что они счастливы только трудом. Можно быть счастливым и в ожидании счастья…»

Месяц уже успел перекочевать на другую сторону небосвода. И вдруг опять послышались голоса. Где же они поют? Не в гостинице же!

Когда смотрю на месяц полный,

Душа кипит, как в бурю волны.

Не знал ты цену наших встреч

И не сумел любовь сберечь…

Сайда прилегла на жесткую гостиничную кровать, но сон не шел. Она свернулась калачиком в углу… В памяти замелькали отрывочные картины детства, она упорно старалась вспомнить лица матери и отца, но они сливались в одно неопределенное расплывчатое лицо, смотревшее на нее из далекого прошлого…

Отца она не помнила совсем. Лишь односельчане время от времени всплескивали руками: как ты похожа на него! А мать… Худенькая женщина, неясной тенью мелькнув в памяти, вдруг отчетливо встала перед ней. Вот она, взяв ее за ручонку, идет на жатву. Хорошо и весело шагать с ней рядом. Из-под босых ног взлетает легкая серая пыль. И где-то рядом грустно вскрикивают перепела…

Сайда вздохнула.

А та худенькая женщина поит ее, уставшую от игр, холодным молоком из горшка и укладывает спать в тень от стожка. Да, это была, конечно, мать. Ее ласковые теплые руки гладят косички, и, кажется, до сих пор помнится ее голос: «Отдохни, маленькая моя…» Нет, чужая женщина, наверно, так не запомнилась бы. Почему она умерла так рано?

Смутно, как во сне, припоминается еще один день: она плачет, стоя у холмика свежей земли. Было это, конечно, в день похорон. Вряд ли теперь отыщешь эту могилу, поросшую травой, среди других, таких же неухоженных и забытых.

Сайду вырастила бабушка. Старуха сделала для нее все, что могла. Девочка окончила среднюю школу. А вскоре и бабушка умерла. Сайда поняла, что все теперь зависит от нее самой — и выбор дороги, и судьбы. Всего потом было вдоволь — и удач, и тревог. Последнего, наверно, больше. Пришла ее пора — внезапным, кружащим голову обвалом обрушилась на нее первая любовь. Мучительная, с сомнениями, со слезами, но полная неизбывного счастья.

Как она любила Хасаншу! Мечтала — да и кто в такую пору думает иначе? — пройти с ним рука об руку долгую счастливую жизнь. Но все разлетелось вдребезги, как чашка, выскользнувшая из рук. Осталось чувство недоуменной обиды, опустошенность — неизменные спутники неудавшейся первой любви.

Она вернулась в деревню… Вначале не смела поднять глаз. Но односельчане, понимая, что у нее творится в душе, не донимали ее расспросами и соболезнованиями. Понимали — дело житейское. Сколько еще на свете вот таких матерей-одиночек. А Сайда не пропадет, мир не без добрых людей.

К ней одним из первых пришел Ульмаскул-бабай вместе с Залифой-апай. Разговор они начали издалека. Потом Ульмаскул-бабай, решив отбросить недомолвки, прямо сказал:

— Мы тут, дочка, посоветовались с руководством колхоза и подумали, что учиться тебе надо. Поступай в сельскохозяйственный институт. Как сама на это смотришь?

— И черные мысли ветер унесет, доченька. Жизнь — это лучшее лечебное снадобье, — подхватила Залифа-апай. — Ведь как говорят люди: сильный — одного одолеет, знания — тысячу.

Сайда согласилась.

Институт теперь позади, годы пролетели быстро. И вот встреча с Хасаншой. Сразу спросил о сыне… Может, не все человеческое умерло в нем?..

С тревожным звоном в комнату влетел жук и, треща крыльями, вновь устремился к окну. Ударился о стекло. Сайда осторожно взяла его за глянцевые бока и выпустила на волю.

«Ну, что толку, что голос громкий, коли перед собой ничего не видишь?» — подумала она, глядя вслед летевшей черной точке. И тут же усмехнулась: тоже мне, философ отыскался!

7

Проснулась Сайда разбитой. В ушах звенел голос Хасанши: «Где сын, Сайда?»

Утро разгоралось, день обещал быть солнечным. Вот уже тает в небе, как цветная льдинка в воде, Вега — утренняя звезда. Заалела за громадами домов, на улицах сонно зафыркали, зазывно закричали первые машины.

Забрав в узел густые тяжелые косы, Сайда быстро оделась и отправилась в сад Салавата. Ей захотелось пройтись, немного развеяться.

В саду, как бы нависшем над крутым яром Агидели, неистовствовали соловьи, словно пытаясь перекричать друг друга. Она посидела на скамье, с наслаждением вдыхая настоенный на речной прохладе воздух.

Со стороны Оренбургского тракта потянул порывистый ветер. Клочья белесого влажного тумана, обнажив обрывистые берега, поплыли вниз по Агидели. Внизу, у самого берега, невидимый в тумане, кто-то кричал высоким надорванным голосом:

— Эге-гей! Держи левее, а то прижмет к яру!..

«Плотогонщики», — подумала Сайда. Она представила себе не видимых глазу парней. Плечистых, в грубых кирзовых сапогах, с черными от мозолей руками и прищуренными от постоянного напряжения глазами.

Сайде вдруг пришло в голову известное стихотворение Сайфи Кудаша — «Плотовщики». Слова сами, словно цепочка, потянулись одно за другим:

Занялась заря полоской алой,

И шумит, шумит прибрежный лес,

Над моей землею солнце встало

И ее приветствует с небес.

   Листья шепчутся о чем-то тайном,

   Встрепенулись птичьи голоса.

   От цветов идет благоуханье,

   И блестит прозрачная роса.

И когда в часы зари румяной

Соловьев слышна повсюду трель,

Дышат счастьем рощи и поляны

И река — спокойная Идель.

   По Идели, тихой и далекой,

   Не спеша проходит легкий плот,

   У руля, задумавшись глубоко,

   Плотовщик и правит, и поет…

Сайде вдруг стало весело, и она повторила услышанные недавно в тумане слова:

«Эге-гей! Держи левее, а то прижмет к яру!..»

И торопливо, скользя по влажной от росы траве и придерживаясь за кустарник, сбежала вниз по узкой тропке, погрузилась в прохладный, еще не успевший рассеяться туман. И неожиданно для себя запела. И песня полетела, догоняя плотогонов:

Тихи волны Агидель-реки,

Золотом горят ее пески.

Льется в душу говор светлых вод,

Знать бы мне, о чем река поет!

И вдруг с реки донесся чей-то мужской приятный голос. Он подхватил и продолжил песню:

И тиха прозрачная река,

Тайна старой песни глубока.

Чье же сердце прячет Агидель?

Если б знать мне песню Агидель…

То ли оттого, что нежданно и грустно ответили на ее песню, то ли оттого, что обжигающе свежа была речная вода, которой она ополоснула лицо, щеки ее разгорелись, как маков цвет. Она насухо вытерла их, поправила платок и поднялась в сад той же тропкой.

И не поверила своим глазам: у берега ее ждал Хасанша!

Раннее утро. Сад безлюден. Они стояли друг перед другом. Снова тоскливо заныло сердце. Она вначале остановилась, но потом уверенной и легкой походкой — она раньше так нравилась Хасанше — пошла прямо к нему, словно не замечая его, задумчивого, аккуратно, даже с изяществом, одетого.

— Сайда, мне нужно поговорить с тобой.

Она попыталась обогнуть его.

— Да послушай же ты в конце концов. Мы же не каждый день видимся!

Во взгляде Хасанши было смятение… «Да полно, Сайда ли это? — говорил его взгляд. — Почему я никогда не видел ее такой ослепительно красивой? Или просто не замечал? Какой плавной и свободной стала ее поступь… Шерстяное синее платье обнимает ладную фигуру, на ногах модные туфли. Чуть пополнела, но как чертовски идет ей это. На черных волосах брызги воды вспыхивают на солнце. Изящный поворот головы… Неужели все это когда-то принадлежало безраздельно ему?!.»

И едва ли не впервые он почувствовал, что робеет перед ней. А она, поправляя волосы, лихорадочно гадала, с чего начнет он разговор.

Она смотрела на бывшего мужа и поражалась собственному спокойствию. Была просто легкая усталость — и больше ничего. Ни волнения, ни интереса… Они зашагали рядом. Сайда шагала первой.

— Что ж ты хотел мне сказать?

Хасанша, смущенный, шагал, опустив голову.

— Что же ты, Хасанша?

Хасанша искоса поглядел на нее. Вздохнул.

— Если бы ты смогла простить мне ту давнишнюю ошибку…

Сайда остановилась и с интересом взглянула ему в лицо:

— Ты хочешь сказать, что осознал? Или сейчас придумал? — и про себя подумала: «Что у него на уме?»

— Я собрался уезжать в деревню.

— Ну и что тебе мешает? Уезжай.

Вынырнувшее из-за деревьев солнце ослепило ее, она прикрыла лицо ладонью и нечаянно задела локтем Хасаншу.

Хасанша повел головой, ослабляя галстучный узел.

— Точнее сказать… не уехать, приехать туда, забрать вас с сыном.

Сайда удивленно посмотрела на него.

— Забрать? Нас?!.

Она отступила на шаг. А Хасанша продолжал:

— Да. Здесь бы и место хорошее для тебя нашлось, отец бы постарался…

Сайда нахмурилась. Губы ее дрогнули. Вспомнились незабытые горькие обиды. На лицо упала тень от неведомо откуда взявшегося облачка.

— И ты предлагаешь мне это? Чтобы я получила помощь из рук… твоего отца? Неужели ты никак не поймешь, что за эти годы изменилось многое? И, прежде всего, я?

Говоря это, внимательно наблюдала за ним. Она в свое время хорошо изучила все признаки наступающего гнева на лице бывшего мужа. Вот он начал нервно теребить пальцами, вздрогнули уголки раздраженно опущенных губ. Сейчас…

Но он молчал. Сдерживался.

— Приезжай в деревню, оставайся там… — примирительно сказала она. — Может быть, все будет хорошо… — и замолчала, поняв, что говорит не то.

— На кой дьявол сдалась мне твоя деревня? Что я там буду делать? — не выдержал Хасанша.

— Знающие люди там как раз нужны.

— Тебе что… ты по уши в своей земле.

— Она и твоя тоже. — Сайда резко повернулась к нему. — Да, я на всю жизнь связана с землей, понимаешь! А ты — как… как чертополох на краю поля. Ты вот сейчас говоришь о семейной жизни. Это, конечно, хорошо, что ты еще нас помнишь. А я тебе так скажу: будешь жить в деревне — может быть, и что-то получится у нас с тобой, хотя в это я не верю. Я давно не видела тебя, может, жизнь тебя научила чему-нибудь…

Солнце, встав над городом, окончательно разогнало туман, и вот уже внизу во всем своем лениво-величественном спокойствии, сияя серебром, предстала водная ширь Агидели.

Между тем Хасанша, глядя, как вниз по рассветной реке плывут бесформенные клочья тумана, невольно сравнил свою судьбу с ними, Вот так… дунул ветер, и тумана нет. Как нет и счастья. Да и не искал он его. Вернее, искал, но не там, где нужно. Что же делать? Каждый выбирает в жизни свое. Неужели счастье должно достигаться ценой подчинения собственных желаний прихоти другого? Ехать в деревню, с зари до зари быть на поле? А если у него иная дорога? Может, он просто еще не нашел ее? Ведь иные ищут всю жизнь…

Хасанша чувствовал, что фальшивит перед самим собой даже в этом споре с самим собой. И сказал решительно:

— Я не останусь в деревне.

— Что ж, ты выбрал сам. Прощай! — Сайда, резко повернувшись, быстрыми шагами направилась из сада. Он заторопился за ней — так поднятая колесами пыль, клубясь, некоторое время бежит вслед за машиной.

— Сайда! А деньги для сына я…

Она не ответила.

Хасанша прислонился к стоявшему на обочине свежеокрашенному алюминиевой краской столбу с уличным фонарем. И подумал, что все было зря: и ранний визит в гостиницу, и «выслеживание» бывшей жены, и нудный тягостный разговор. С визгливым ржавым воем промчалась пожарная машина. И сразу вокруг стало сумрачно и тихо, словно солнце зашло за тучу. Пройдя немного, Сайда оглянулась. Хасанша, глядя себе под ноги, шел на противоположную сторону улицы. Лица его не было видно, лишь на спине белела алюминиевая краска…

Предыдущая главаГлава 15 из 26Следующая глава