Семнадцатое лето в этом саду было летом глухих ливней на стесанном небе. То есть небо было цвета заживающих уже коленей, и оно постоянно опрокидывалось на нас дождями, как если бы ему было досадно, что с такими коленками придется идти на выпускной. В конце июня все как раз праздновали окончание школы, и ребята на год старше встречали рассветы под окнами, день ото дня – неделя выпускных. В сумерках утра я слышала их звоны и шорохи – вровень с окнами первого этажа. Для них это был всего лишь первый этаж. Они всегда могли подняться на второй или третий, выйти на крышу, достроить лестницу до космоса. Мне казалось, они могли все. Им тоже так казалось.
Они будили меня, крикливые, как коростели, а сами ложились спать, чтобы для них наступил новый день. Я умывалась ледяной водой и шла в сад, чтобы наступить для нового дня. Идти мне туда было по светлой гаражной просеке, через кусочки крыш и калитки, спаянные из украденного. Когда-то тут сыпали гравий, а потом он исчезал внезапно, словно все маленькие камушки собрались вместе и укатились прочь. То ли дело было в том, что им не нравилось, как по ним ходят, то ли утоптанная земля просто их в себя не пускала, и они решали, что лучше им будет сейчас сразу уйти, чтобы никого тут не теснить. И я была благодарна камушкам за то, что они вот так вот сбегали: мне нравилась сухая земля в трещинах, и облупленные ворота гаражей, и ржавые железяки – тут все было одним узором, единым путем, дорогой, ведущей в сад.
Путь заканчивался тупиком, но для тех, кто знал, была лазейка между двумя гаражами из вагонов. В нее нужно было втиснуться боком, сделать три широких продольных шага, и алле-оп, вы в саду, на тонкой нити земли среди кустов и деревьев. На этом отрезке пути очень важен баланс. Тропка постоянно зарастает крапивой, и, хотя раз в пару недель тайное братство знающих о саде палками побивает эту крапиву, ее тонкая колкость остается собой до самых холодов.
Когда я шла там тем ранним утром, в крапиве еще стоял туман. Для себя она сама была большим лесом, хранителем погоды и раскачивалась от тепла земли, задевая щиколотки. Видела ли она, что растет у яблонных и вишневых корней? И было ли то ей важно?
Она оставила на моей ноге два красных пятна. Я потянулась почесать их, и она задела мою руку. Я представила, как упаду, а она – разрастаясь коконом, оплетаясь сетью вокруг белой человеческой рыбки, будет жалить меня докрасна, как воздух жалит младенца – и от того он плачет. Мне хотелось туда упасть и хотелось, чтобы крапива была живой, сознательной злодейкой. Как все тогда было бы легко… Мать моя крапива, и я исчезну в ней. Но моей матерью была женщина, которая семнадцать лет назад хотела, чтобы я появилась на свет. Она искренне любила идею меня, а потом и меня саму. Теперь же я тихо прокрадывалась к входной двери, чтобы не разбудить ее, чтобы не показывать ей своего испуганного жизнью лица. Я убегала прятаться в сад, была плохой дочерью, хотела, чтобы крапива удочерила меня неспроста. Все дело в том, что я была беременна. В тесном моем животе зарождался неведанный, невидимый и нежеланный плод. Это точно не был плод бога – нет. Я любила, когда меня касались. Бог все-таки из другого, некасательного измерения. Меня касался долго – всю весну – один юноша, внимательный и хвойный. Часто здесь – в райском саду.
Западная часть сада, самая молодая. Склон холма, ведущий в низину, в шестидесятые окультуривали пионеры. По утрам я вижу, как их красные галстучки и поджарые икры мелькают в сумеречном бреду среди розоватого пуха цветов. Они возвращаются к своей юности. Я чувствую, что сама становлюсь для них призраком, бродячей молодостью, ищущей поцелуев. Тропинка выводит меня в античный город. Древность этих обломков – память о новообретенном и тут же утраченном будущем, павший на скользкой болотистой земле Дом пионеров, наполнивших землю цветением. Здесь их статуи, пожелтевшие от вьюна и талых вёсен, здесь под куст укатилась голова Ленина, спиленная кем-то с фонтана, а из самого фонтана давно растут кусты. Ступеньки лестницы, ведущей ко входу, едва видны из-под трав. Симметрия человеческой мечты уступает хаосу жизни, и я расту в этом хаосе, собирая среди деревьев отбитые гипсовые пальцы мальчиков, которые могли бы стать моими отцами.
Я поднимаю из травы пожелтевшую гипсовую ладонь. Она принадлежит никому – всё в прошлом. Я прикладываю ее к впалому голодному животу. Эта ладонь никогда, даже на толику, на ноготок не имела столько жизни. Сейчас она касается сразу двоих, оживает. Нерешительно сбрасывая с себя земляную пыль, сначала подушечкой указательного пальца, затем среднего, безымянного – касается моей кожи и гладит ее. Шершавая.
Когда мы находим в земле чью-то кость, мы знаем, что раньше она была шарниром тела, пусть куриного или собачьего, но тела в движении. Рука статуи, которая гладит тебя по животу, никогда не принадлежала этому. Я прикладываю ее к животу настойчиво, стесняясь собственного отчаяния. Может быть, если в ней никогда не было жизни, она пожадничает и заберет ту, к которой я не готова.
Рука все крепче сжимает кожу тремя пальцами. Я поднимаю голову. Передо мной вырастает юноша – я не видела его прежде. Лицо его нечетко, он наскоро вылит из гипса. Галстук теснит крепкую шею. Он сложно дышит, сбиваясь – не умеет дышать. Без стеснения, любопытный, шевелит пальцами, запутываясь в ткани моей футболки. Видят ли его бесцветные глаза мое лицо? Так мы стоим среди яблонь, и я силюсь его полюбить. Вторая рука тянется к моему лицу. На ней отбито три пальца. Он царапает сколами мою щеку. Порывисто жмется, высокий, холодными-холодными губами, над которыми пробиваются молодые усики из мха, мне ко лбу, к глазам, к волосам, не разбирая, куда падает. Я знаю, что он хватается за жизнь. Со мной такое тоже было. Я ловлю его губы и целую их в ответ. Пусть забирает все, что у меня есть. Я надеюсь окаменеть и замереть здесь, пойти трещинами и раскрошиться. Но его образ тонет в поцелуе, камень, наполнившись воздухом и чувством, растворяется и уходит туда, где его никогда не было. А я, обезвоженная поцелуем, расту в белом цвете под яблоней. На животе остается лишь небольшое пятнышко следа.
За античным городом по склону – хаос деревьев, а еще ниже – три озера. Если подняться в город и обойти эту низину по диаметру, озер не увидишь, они всегда сокрыты зеленью. На самом деле эти воды – лишь остатки реки, которую давным-давно закатали в трубы. В них водятся лягушки, крысы и утки. Может быть, есть и еще кто-то, но их не видно. Над одним из озер склоняются тяжелые деревья. Берег размывает, и они ползут в воду, но корни все еще крепко держатся за землю.
Я залезаю на дерево, и листва скрывает меня, шевелится густо. Оттуда мне видно многое, ибо много есть и ужаса в саду. Некоторые прячутся в нем и прячут самое дорогое, пальцы себе в кровь стирают и жгут о сухую закостенелую землю, ищут. Иные проваливаются в незакрытые люки и оказываются там забыты, словно бы они упали в глухую яму, нигде не находящуюся, ничему не препятствующую, существующую только для входа. Они входят, и жизнь их прерывается. Но другим от того не плохо, а иногда и сытно по зиме. Крысы, живущие в трубах, соединяющих пруды, могут и входить в канализацию, и выходить из нее – наетые, одурманенные, живые. В прудах ловят рыбу, купаются, топятся и топят друзей. Этот сад – наш общий дом. Люди приходят сюда, чтобы скрыть себя самих от мира, осуждающего грехи.
Первый раз я забралась на это дерево, когда озеро сдерживалось некрепким уже льдом. Был со мной хвойный юноша, была со мной весна. Он приблизил свое лицо к моему и начал целовать, и мы оцарапали руки, держась за кору, чтобы не упасть. Кружилась у нас голова, как у воды, когда ее качнет ветер.
Сейчас в этой темной воде прямо подо мной проплывает утка с выводком светлощеких утят. Они чересчур стараются, загребая ластами воздух и часто ныряя. Изучают подводный мир. Мама-утка не оборачивается, словно дети привязаны к ней невидимым поводком, уверенно лавирует среди веток и кусков арматуры, драконами восходящих со дна. Вдруг один из малышей цепляется лапкой за железяку. Мягкое неуверенное тельце то бьет крылышками по воде, то подныривает, силясь освободиться. Я присматриваюсь и замечаю, что лапка попала в петельку острой проволоки, и чем больше утенок двигается, тем ему больнее и теснее. Он попискивает. Мама-утка уплыла уже далеко. Остальные малыши, увлеченные миром, тоже не заметили потери или не поняли, что что-то не так.
По статистике, из десяти утят выживет всего двое, остальные погибают. Естественный отбор здесь очень важен, ведь если выживут все десять, то через год их станет слишком много. Миллионы уток, теснящихся в подгнивающих водоемах, нарушат экологический баланс. Мама-утка знает об этом. Или подозревает. В этой подозрительной уверенности она не пытается спасти всех. Более того, часто она сама убивает своих детей.
Модель утиного мира вообще пугающе похожа на нашу. Потомство зачинается путем насилия: селезень – агрессивная птица и одна из немногих с ярко выраженной половой принадлежностью. Селезень набрасывается на самку, подтапливает ее и обездвиживает. Никакой воркующей голубиной прелюдии. Одной самки ему, как правило, не хватает.
Большинство этих нежеланных уткой детей умрут. Кто-то провалится в решетки дождевых сливов, зацепится за арматуру, будет раздавлен автомобилем, съеден собакой или крупной птицей. У тех, кто выживет, нежный желтый пух превратится в плотную броню из перьев и сала. Они тоже будут убивать своих детей и насиловать женщин. Для меня это звучит одновременно зловеще и привычно. Я читаю о таком в книгах каждый день.
Я думаю о том, чтобы помочь утенку, отвязать его. Мне будет сложно дотянуться, я могу упасть, напороться на арматуру, пораниться, вымокнуть. Все же я вытягиваюсь, одной рукой держась за некрепкую ветку, другой стараюсь коснуться утенка. Он забивается в страхе. У меня никак не получается снять проволоку, она крепко засела на лапке, вода скрывает ее. Я долго сражаюсь и сдаюсь. Ее не снять. Может быть, если бы я еще постаралась… Но мне тяжело. Я выискиваю маму-утку глазами. Она уже поднялась на берег и замерла там, отдыхая. Дети ее копошатся, силясь поспеть за ней, нелепо падая обратно в воду, смешные. Как любая мать, она ничем не может им помочь. Им самим – жить. Я слезаю с дерева и иду дальше.
Пробираясь сквозь кусты, я направляюсь к выходу на противоположной стороне парка. Раньше это был главный вход с кирпичными воротами и большими алюминиевыми буквами: «ПАРК ПИОНЕР». Сейчас от надписи осталось только «П… ПИ… Р». Раньше за воротами тянулась аллея, по которой можно было пройти насквозь от них к фонтану со статуями, теперь все заросло. Я все думаю о своем положении и о том, что так и заканчивается детство – зарастает травой времени, засеивается чужими семенами, лишается материнской заботы и ласки, остается один на один с собой. Я влюбилась и совершила ошибку – много страстных ошибок, и сейчас я, как этот сад, начинаю превращаться в прошлое. Мы всегда превращаемся в прошлое, давая жизнь чему-то или кому-то новому, небывалому.
Но что-то не так. Странный шум, гулкий и нескончаемый. За воротами неясное и неестественное движение. Три огромных бульдозера ладонями-ковшами ворочают землю под старыми пнями, на которых я любила сидеть. Мужчины в оранжевых куртках спиливают деревья. Это место, всегда тихое, безлюдное, превратилось в рабочий полигон. Спрятавшись за воротами, я наблюдаю, как ковш вынимает из земли пень с его пушистыми корнями, с них сыпется комьями земля. Пень скидывают на землю и дальше, гудя, выкорчевывают еще один, и еще. Они продвигаются вглубь сада с механической быстротой, а по моим ногами уже ползают муравьи, я вросла в землю и не могу сдвинуться с места. Что они хотят сделать? Неужели они решили все здесь вырубить? Проложить дорогу или построить многоэтажку? Рабочие краснеют от тепла и труда, устают, пьют воду и снова принимаются за дело. На их лицах бликуют голубоватые защитные очки. И вот уже почва, засыпанная прежде только прошлогодними листьями, вся покрылась щепками, тонкими ветками. Птицы беспокойно перелетают с одного дерева на другое, вглубь сада.
Мне снова хочется окаменеть. Я вспоминаю, как впервые попала сюда лет в девять, когда мы с подругой решили дойти до дома сквозь страшный лес, полный маньяков и злодеев, мечтающих сделать нам больно. Через него можно было быстрее попасть домой, и свет дня, казалось, оберегал нас от зла. Мы набрались смелости и нырнули. Нам сразу стало темно, мы часто дышали и шли сквозь высоченные травы, испытывая собственный дух. Скорость наша рассчитывалась по формуле: страх, помноженный на гордость и протест, – то есть мы почти бежали, но все же не совсем, хотя внутри нас все разрывалось от ужаса. Мы так и не нашли тропинки, и нам пришлось карабкаться по склону крапивного холма, чтобы вылезти на улицу под мостом у людной дороги. Дома бабушка намазала наши волдырявые ноги соком алоэ, и мы стали липкие и бесстрашные.
С той поры, одомашнив жуткое, мы стали практически жить здесь. Каждому уголку присвоили сказочные названия вроде Тропы фей или Рощи призраков, нарекли развалины Дома пионеров античным городом. У каждой был любимый гипсовый пионер, на них мы учились целоваться. Мы обедали кислыми яблоками, строили шалаши под ивами, купались в озерах. Зимой сооружали замки из снега, катались на коньках. Став старше, мы пили пиво на деревьях или на берегу озера, собирали гербарии, приводили кавалеров. У нас была другая жизнь здесь, в саду, и никто о ней не знал. А теперь сад уходил на моих глазах, и земля, принимавшая нас все эти годы, расковыренная, обескорненная, готовилась к новой роли.
Я почувствовала, как кто-то обнял меня, и резко обернулась. Все тот же призрачный пионер стоял рядом, протягивая ко мне руки без пальцев. Лицо его исказилось страхом – как и я, он терял свой дом. «Забери меня», – сказал он, у него был невидимый голос. «А ты забери меня», – ответила я и взяла его руки в свои. Я подумала о том хвойном юноше из плоти и крови, который любил меня и сделал мне непрошеного ребенка, который исчез, как только я рассказала ему об этом, и заплакала. Мне казалось, что слезы у меня теперь из жидкого гипса – такие они были густые, так тяжело катились вниз по щекам, так глухо падали на одежду и землю. Я прижалась к бесплотному существу, и мы замерли, вслушиваясь, как разрушается сад. Он скрипел и стонал, он корежился, вырывался и пел, как поют те, кто прощается.
Так простояли мы долго, безвременно, а когда очнулись, рабочие уже ушли, оставив бульдозеры, побросав лопаты, мешки и грабли. Держась за руки, мы подошли к раскореженному участку, из которого торчали разорванные корешки, куски земли с травой, где суетно бегали теперь уже бездомные муравьи. Все это было только начало.
– Что же нам теперь делать? – спросила я.
Пионер пожал плечами.
– Сад умирает, – ответил он.
И мы продолжили стоять молча.