На следующий день после знаменательного спора об аристократии, завершившегося пьяною склокой, археологи копали в урочище Большой Ганчук, недалеко от старинной казачьей станицы Ковринской, лежащей несколько в стороне от будущего нефтяного маршрута. Большим Ганчуком называлась цепочка высоких холмов с крутыми обрывистыми склонами и укромная, складчатая впадина между ними. Место это было лесистое, тихое, обильное зеленью, по виду редко посещаемое людьми; до ближайшей распашки было километра три по заросшей, теряющейся в траве грунтовой дороге. Вдали, за грядою деревьев, виднелась крошечная золотая луковка ковринской церкви.
Копали сегодня порознь. По плану здесь предстояло заложить сразу четыре шурфа, и Бобышев, как всегда в таких случаях, поставил всех поодиночке. Сольная работа была, конечно, тяжелее посменной, зато и дело шло веселее – не с кем было отвлекаться на разговоры.
Располагались шурфы относительно кучно, за исключением одного. Этот последний достался Табунщикову: он копал на возвышенности, на некотором удалении от товарищей, от которых его отделяла длинная, узкая лесополоса. Рядом проходила грунтовка, которая огибала деревья и спускалась в низину, где стоял Жеребилов.
С утра небо обложили тучи, но несмотря на приятный, довольно прохладный денек, каких не случалось с начала августа, Табунщиков был не в духе. Плохое настроение его имело синкретическую, то есть смешанную природу. Во-первых, сказывалось похмелье. Вчера, увлекшись беседой, он сам не заметил, как вылакал почти треть пятилитровой, и теперь жестоко страдал, ощущая во рту едкий и даже как бы ехидный привкус цветочной эссенции. Во-вторых, он злился на Жеребилова, и злился не слегка и почти безотчетно, как это обыкновенно у него бывало, а вдумчиво и всерьез. Надо заметить, что злиться на Жеребилова было для Табунщикова привычным занятием, так сказать, естественным состоянием души. Он злился на его политические заблуждения, злился на его излишнее усердие в работе, злился на бабью привязанность к дочерям и еще тысячи других вещей. Сама физиономия Жеребилова вызывала в Табунщикове приятное раздражение, когда вроде и любишь эту физиономию (ведь втайне они, как настоящие инь и янь, любили друг друга), но иногда так и хочется треснуть по ней хорошенько – исключительно от избытка чувств. Однако сейчас его злость имела более вескую причину. Ему не давали покоя слова Жеребилова, брошенные вчера, под занавес вечера. «Как тебе не тошно, Сашка? С тобой в разговоре пачкаешься как будто…» Вчера Табунщиков не подал виду, но слова эти больно его задели. «Ну не стерва, а?» – думал он с тяжкой обидой, без малейшей охоты ковыряя землицу. Читатель, конечно, и сам согласится, что стерва.
Через каждые пять минут Табунщиков останавливался и с тоской поглядывал вдаль. Представлялось ему родное село, Пролетарское, ветхий дом на окраине, доставшийся ему от покойных родителей, и милая теща в оконце, с кротким терпением голубки ожидающая его возвращения. Вот уже седьмой год как он овдовел и «остался на руках» у Настасьи Федоровны, матери своей первой и единственной жены. Вернее, это она у него осталась: безногая, как выражался Табунщиков (то есть просто-напросто хромая по причине больных суставов), вдовая, безработная Настасья Федоровна жила на иждивении зятя, с его полного на то согласия и приглашения. Вопреки расхожему представлению о взаимной неприязни, якобы неизбежно возникающей между тещей и зятем, Настасью Федоровну Табунщиков любил, и любил притом с полной взаимностью. Была она еще не стара, на каких-нибудь пять годочков старше зятя, и даже по-прежнему миловидна, несмотря на возраст и нездоровье. Еще при живой супруге Табунщиков в минуту приятного расположения духа, бывало, пощипывал Настасью Федоровну за мягкие части, за что всегда удостаивался стыдливой и благодарной улыбки. Дальше пощипываний дело, впрочем, не шло, даже и после кончины супруги: все-таки годы не те, да и свое представление о границах дозволенного у Табунщикова имелось. Любовь их приобрела со временем исключительно платонический характер. То были отношения матери и сына, лишь слегка оттененные чувственностью. Свою затаенную нежность к зятю тещенька претворяла в услады иного рода. Ах, каких только чудес, больших и малых, не было в этом списке! (Табунщиков, вспоминая, жадно сглатывал набегающую слюну.) Любой богач, живущий хоть бы и в каменном дворце, язык мог прикусить от зависти, да уж дудки – никогда не будет у него такой тещи! Тут были вереницей приплывающие на стол кулебяки, курники и пирожки, тут были жирнейшие, адским огнем полыхающие борщи с домашней сметаной (той самой настоящей, густой домашней сметаной, в которой ложку не провернешь), тут был вовремя поднесенный графинчик и маленькая серебряная чарочка с гравировкой, всегда содержавшаяся в отменной чистоте, тут были собственноручно связанные тещей шерстяные пледы, которыми она укутывала вечно зябнущие ноги «Сашеньки»… За стеной, в смежной половине, жила сестра Табунщикова, разведенная и бездетная, которая органично вписалась в эту идиллию. Между ней и тещенькой развернулось своеобразное гастрономическое состязание, вполне, впрочем, мирное, поскольку обе женщины были не ревнивы, да и готовили на разных кухнях. Каждый день перед Сашенькой вырастало сразу по два фирменных блюда, а иногда и по два графинчика с наливкой, и он от всего отведывал, всему оказывал внимание и почет. Словом, жил Табунщиков в настоящем раю, в маленьком целомудренном гареме из двух заботливых женщин, всячески услаждавших его стареющую плоть. И, счастливый этой заботой, он регулярно ездил на раскопки, не упуская ни одной возможности заработать хоть несколько лишних тысяч, которые позднее превращались в пироги, судки с казачьим жарким, телятиной по-грузински и прочие блага земные.
В последнее время они часто снились ему, эти блага, церемонно подаваемые к столу любезной Настасьей Федоровной. Дело обычно происходило на его половине, в маленькой кухне, обращенной окнами в сад. В этих снах Настасья Федоровна была моложе своих лет и являлась к зятю в пестрых ситцевых сарафанах, которые любила носить в молодости. Сарафаны были соблазнительно коротки, и Табунщикову снова хотелось ущипнуть ее, благо, дородное тело тещи предлагало с этой точки самые обширные возможности. Разговор при этом велся самый почтительный и немного старославянский, с протяжным оканьем и взаимными поклонами по малейшему поводу.
– Вкусно ли тебе, свет-Александр Саныч? – спрашивала тещенька. – Удались сегодня биточки-то?
– Благодарствуйте, Настасья Федоровна, – отвечал Табунщиков, кланяясь. – Премного вами довольны.
И – прицеливался к ее бедру: ущипнуть или нет? Усадить ли к себе на колени? Но почему-то не щипал и не усаживал: где-то рядом ощущалось незримое присутствие покойницы-жены.
Вместо этого он спрашивал:
– А нельзя ли нам рюмочку соорудить, сердешная Настасья Федоровна? Для пользы ума и сердца, так сказать, и за ваше драгоценное здравие.
– Рюмочку, Сашенька, голубчик! – всплескивала руками теща, старозаветно умиляясь желанию зятя. – Рюмочку тебе! Конечно можно, батюшка! Несу, несу, родной, потерпи недолго!
И скрывалась в дверях, покачивая полными бедрами.
При мысли о доме Табунщикову стало еще тошнее. Снова вспомнились ему жестокие слова Жеребилова, снова взыграла огнем обиды тяжкая похмельная голова. Табунщиков отставил лопату и остановился в задумчивости. Внезапно тень какого-то нехорошего озарения пробежала у него по лицу.
– Ну, погоди ж ты у меня! – пробормотал он, чему-то сумрачно ухмыляясь. – Погоди, стерва!
В эту минуту он приобрел сходство с Бабой Ягой: нос изогнулся крючком, мохнатые брови злокозненно приподнялись, костлявые плечи сотряс гадкий старушечий смешок.
Копал Табунщиков на холме, и материк, как это часто бывает на возвышенных местах, пошел у него уже на третьем штыке. Глина здесь была самого отменного качества: мягкая, жирная, почти оранжевая по оттенку, она идеально подходила для его цели. Прокопав яму еще на штык, Табунщиков взял из отвала нужное количество глины, плеснул в нее воды из бутылки, как следует размял и придал комку необходимую форму. Потом плеснул еще воды, слегка удлинил, раздвоил и скруглил на конце. Перед тем как приступить к зачистке бортов, он натаскал из рощи сухих веточек, запалил костерок и бросил туда свое изделие.
– Ну погоди ж ты у меня, – бормотал он весело, поглядывая в сторону грунтовки. – Ну погоди же!
Бобышев должен был явиться сюда не раньше чем через час, и времени для обжига было более чем достаточно…
Жеребилов копал в низине, и оттого материк у него залегал значительно глубже, чем у остальных. Ко второму часу дня, работая без передышки, он заглубился по самые плечи, но еще не достиг нужного уровня. Со всех сторон его окружали внушительные отвалы, продолжавшие расти. Лишь на восьмом штыке показался, наконец, материк: из шурфа начали вылетать комья сначала рыжей, а потом и желтой глины.
– Вот он, материчок-то, – ласково сказал Жеребилов, погладив пожелтевшую стенку. – Вот он, родной.
В отличие от огромного большинства археологов, питающих к процессу копания земли глубокое профессиональное отвращение, Жеребилов копать любил и предавался этому занятию с неизменным наслаждением, редким для такой однообразной работы. Тут была не просто природная склонность к физическому труду, тут была страсть, тут было пылкое влечение жениха к невесте. Взглянуть хотя бы на то, как он подступался к работе. Так иной хозяин подходит к любимому коню: сначала и по спине погладит, и ласковое слово шепнет и даже ущипнет, как Табунщиков тещу, а уже потом поставит ногу в стремя. Вот и Василий Тарасович: сначала поправлял бечевочку, натянутую над землей, любовно проводил ногой по траве, приминая обреченные злаки, и только после этого, сухо поплевав на громадные жесткие ладони, брался за лопату. Наблюдать за ним было одно удовольствие – некоторые специально приходили для того со своих шурфов. Жеребилов не просто копал землю – он ее ласкал, нежил ее штыком. Никто другой так старательно не выравнивал пол и стенки шурфа короткой зачистной лопатой, последовательно снимая с них тончайший слой не земли даже, но почти пыльцы, никто с такой тщательностью не подрезал углы, добиваясь от них геометрического совершенства. «Из персти вышли, в персть и вернемся» – важно изрекал Жеребилов, ловя на себе заинтересованные взгляды товарищей. «Персти!» – усмехался Табунщиков, но как-то по-доброму, снисходительно принимая такое вот буквальное почвенничество своего закадычного друга-врага.
Иногда грунт бывал каменистым или чересчур плотным, затёчным, как его называют археологи – такой и киркой не всегда прошибешь. Но даже и в таком случае шурфы у Жеребилова выходили ровные, гладкие, симметричные, а на стенках безупречно читалась стратиграфия – непременное условие хорошо выполненной работы. Бобышев цокал языком: хоть бери этот шурф, да на выставку вези. Другие же вспоминали историю про бездонный подвал, который Жеребилов будто бы копал у себя под домом, собираясь укрыться в нем с семьей перед концом света. И поневоле начинали верить, что он действительно способен на что-нибудь подобное – если не ради спасения, то хотя бы из любви к копанию земли.
Когда Табунщиков спустился в низину, остальные, закончив работу, уже собрались вокруг жеребиловского шурфа. Володя и Герман сидели на кучах отвала и, отдыхая, с ленцой посматривали вниз. Присоединился к команде и Юра – «Археобус» он оставил вдали, на грунтовке, и дохромал сюда на своих двоих. Бобышев, оступаясь на рыхлой земле, фотографировал шурф для отчета.
– И рейку под стеночку положите, Василий Тарасович, – попросил он, настраивая мыльницу.
– Ого, Васька, восемь штыков! – посочувствовал Табунщиков, незаметно пряча свое изделие в отвал.
– Да, в балках всегда такая засада, – Бобышев перебрался на другой борт и сделал еще снимок. – У нас как-то раз под Дубцами шурф был – восемнадцать штыков! Землю приходилось ведром вытаскивать. Один внизу с фонариком копает, а другой ему ведро на веревочке подает. Лестницу сколотили. Три дня его копали, сукина сына!
– Нашли что-нибудь? – поинтересовался Володя.
– Не-а. Землю. И ведро камней. Вот такенных булыжников!
– Всё? – возвращая рейку, спросил Жеребилов.
– Да, можно засыпать.
Согласно инструкции шурфы, после всех необходимых манипуляций, полагалось закапывать – чтобы какая-нибудь корова, отбившаяся от стада, ненароком не ухнула в яму. Фото засыпанных шурфов обязательно прилагались к отчету. Работа это была скучная и немного абсурдная, но Бобышев в этом случае никому спуска не давал. Все встали и взялись за лопаты.
– Гляди-ка, что это, Васька? Находка, что ли? – с притворным удивлением спросил Табунщиков, ковырнув ботинком отвал.
Жеребилов, не вылезая из ямы, пошерудил концом лопаты землю. Оттуда сначала выглянул, а потом выпал и скатился по отвалу большой, красно-коричневый, только что обожженный в костре глиняный фаллос. Все, кроме Жеребилова, расхохотались.
– Ох, братцы, вот это да!.. Эк ведь, какая древность… – восхищенно сказал Табунщиков. – Ну, Васька, повезло же тебе! Заработал на премию. Ты посмотри какой!.. Струмент! Да с набалдашником…
Глумливо качая головой, он отступил назад, видимо, опасаясь жеребиловской лопаты.
– Да, умели тогда делать… И главное, как сохранился! Ты погляди – ну просто как новенький… Хоть сейчас в музей! А что? Для потомков! Под стекло его, и написать: дескать, сам Василий Тарасович Жеребилов отыскал, в турских степях!
Между тем Жеребилов медленно выбрался из шурфа, подхватил изделие и, недобро улыбаясь, двинулся на Табунщикова. Остальные, наблюдая за ними, никак не могли перестать смеяться.
– Я потому, Васенька, говорю, – затараторил Табунщиков, отступая, – что ведь скучно же без находок. А так хоть одна вещица имеется – всё не зря ездили, правда же? Наука – она такая материя, ничем не побрезгует!
Тут Табунщиков делано ужаснулся, «разглядев», наконец, гнев на лице Жеребилова.
– Ты что, ты что, Васька, думаешь, это я, что ли? – возмутился он, продолжая пятиться (при этом с лица у него не сходила дурацкая улыбка, которую он, как ни старался, спрятать не умел). – Ай-яй-яй, как не стыдно! Да ни в жисть! Я ж тебя люблю как отца родного, Василий Тарасович! Я каждый день за тебя Богу… А!
Отступая, Табунщиков, естественно, споткнулся и самым постыдным образом сверзился на пятую точку. Однако, вообразив, что Жеребилов бросился на него, он тут же вскочил и, не оглядываясь, побежал. Жеребилов, потрясая «находкой», ринулся за ним.
– Убьешь! Убьешь, Василий Тарасович! – надрываясь от смеха, крикнул Бобышев.
Как бы откликнувшись на этот призыв, Жеребилов прицелился и бросил. Все, затаив дыхание, наблюдали за исходом броска. Фаллос просвистел над головой у Табунщикова и упал далеко в траве, где, вероятно, и разбился вдребезги.
– Эх, промазал! – крякнул лиловый от хохота Юра. – А жаль.
– Ну слава Богу, помирились! – утирая слезы, заключил Володя.
Табунщиков, прыгая через кочки, снова обо что-то споткнулся, сверкнул подошвами ботинок и рыбкой полетел на землю.