Схватки, подобные тем, что каждый вечер кипели у костра, были для Германа привычным явлением, привычным даже до скуки, и не только потому, что он давно уже ездил в экспедиции. Нечто похожее изо дня в день происходило в стенах исторического факультета, где преподавал его отец и где набегами учился он сам, в те короткие периоды, когда находился в городе.
С позапрошлого года Турский университет бурлил, как бурлило и всё вокруг, живо отзываясь на события в стране. С тех пор как вдали прозвучал первый рокоток революции (именно так многие тогда восприняли эти события), во всех университетских коридорах, столовых и вестибюлях, в библиотечных залах, сортирах и крошечных закутках под лестницей, словом, всюду, где могли втиснуться хотя бы двое человек, говорили преимущественно о политике. Конечно, такие разговоры звучали здесь и прежде, однако тогда они были только приправой к обыкновенной студенческой болтовне о пьянках и сексуальных похождениях, к сальным шуточкам, пубертатным смешкам и взаимной демонстрации тупейших видео на Ютубе. Ныне же университет переживал настоящее пробуждение, как, впрочем, и остальные крупные учебные заведения в стране. Разговоры о пьянках никуда не девались, но стали как-то глуше, бесцветнее – к ним как будто вдруг потеряли вкус; вместо этого во всех семнадцати университетских корпусах до хрипоты, до яростной дрожи в поджилках спорили о политике (а иногда из-за политики и дрались), составляли всевозможные петиции и манифесты и даже, случалось, агитировали (брутально шмыгая носом) за каких-то мутных, жуликоватых кандидатов в турский городской совет. Все это поначалу делалось с ухмылочкой, стыдливо, но постепенно представления изменились, и сейчас уже никто не смеялся над товарищем, который украдкой приклеивал к стене листовку (настоящие, на бумаге, с лозунгами, они снова входили в моду). Распирая университетские стены, политическая буря иногда выплескивалась и наружу. В последние два года студенты регулярно участвовали в разного рода митингах, шествиях и пикетах, а иногда и стычках с полицией; иные, самые активные, вливались в ряды политических партий, преимущественно радикального толка.
Особенно в этом отношении выделялся исторический факультет. Там, где изучают историю, сам дух ее, воинственный и противоречивый, неизбежно вызывает споры о ней, а поскольку современность – та же история, только в действии, – и жадный интерес к настоящему. Тем отчетливее это проявляется в переломные времена, такие, например, как нынешние.
Как и повсюду в университетской среде, большинство студентов факультета делилось на две враждующие партии, которые можно было условно определить как либералов и леваков. При всем многообразии оттенков те и другие более или менее подходили под эти определения. Пожалуй, это были не столько партии даже, сколько отдельные человеческие типы, ведь кроме убеждений они различались буквально во всем, от манеры одеваться и говорить до половых и гастрономических пристрастий. Либералы были более многочисленны, но и менее сплочены, а кроме того, более пассивны по своей природе. В их среде было несколько ярких фигур, претендующих на звание лидеров, но те, скорее, просто возвышались над массой своих единомышленников, нежели хоть как-то ее возглавляли. В целом либералы были чужды организации, чужды хождению строем и прочим гримасам коллективизма. Левых было поменьше, но и силу они представляли из себя более сплоченную. Они были прочно спаяны, иерархичны, обожали ходить строем и четко соблюдали субординацию. Любовь к хождению строем проявлялась у них в том числе и буквально. Герман не раз наблюдал, как компания леваков, сцепившись локтями, пробивается через людный коридор, развязно улыбаясь и как бы невзначай толкая стоящих. Либералы были насмешливы и высокомерны, они всегда снисходительно посматривали на соперников и обладали веским мнением по малейшему поводу. Левые тоже были насмешливы, но это была насмешливость драчунов, которые за словом – и кулаком – в карман не полезут. Либералы большей частью происходили из небедных семей и учились обычно за родительский счет. Леваки были выходцами с рабочих окраин и поступали в университет самостоятельно, по квоте, или за счет какой-нибудь бабушки, продавшей ради них фамильную брошку, дачу или машину покойного мужа. Либералы одевались со вкусом и ждали того же от других (украдкой подсмотренный ярлычок фирмы, производящей «шмотки для бедных», мог навсегда погубить репутацию новичка). Леваки исходили из бабушкиного бюджета, то есть рядились в дешевейшие джинсы-майки-куртки с легендарной Вьетнамки, крупнейшего в городе вещевого рынка, где одевалась турская беднота. Либералы были всегда умыты, причесаны и чуть-чуть спрыснуты духами. По шлейфу аромата в коридоре можно было угадать прошедшего: последователи Адама Смита старались не повторяться. Леваки же, напротив, славились своей нечистоплотностью и находили в этом чуть ли не какую-то доблесть. На лекциях Герман старался садиться подальше от касты оглашенных, патлатых пролетарских мальчиков, источавших крепкий, жизнерадостный запах давно немытых подмышек.
Самым заметным из либералов был Иванов, сокурсник Германа, изнеженный и надменный тип, первый интеллектуал не только на всем курсе, но, вероятно, и факультете. В свои неполные двадцать два Иванов прочитал столько, сколько можно прочитать, скажем, в сорок, если начать образование в колыбели и не расставаться с книжкой сутки напролет. К экзаменам он не готовился – не было необходимости, да и с похмелья не всегда оставались силы (Иванов имел некоторую слабость к курению травы, по мнению многих, вполне простительную при его интеллекте). Знаниями своими он жонглировал свободно, словно все книжки, когда-либо им прочитанные, всегда были разложены вокруг него и услужливо раскрыты в нужном месте. Едва присев на краешек стула, Иванов щелчком сбивал спесь с самых авторитетных преподавателей. Легкий сквознячок превосходства ощущался и в его повседневной манере общения. Холеный очкарик, с выбритым до какой-то почти болезненной, девичьей гладкости лицом, Иванов имел привычку говорить, со снобистским смаком растягивая слова и едва глядя на собеседника, за что, кажется, был нелюбим даже некоторыми из своих товарищей. Тщедушный и апатичный, он сам мог быть опрокинут не щелчком даже, но сильным порывом ветра, однако сияние интеллекта, исходившее от его фигуры, было столь внушительно, что факультетские драчуны, питавшие к Иванову невольное уважение, никогда бы не покусились на него физически.
Из массы левых наиболее резко и выпукло выделялся Смольников, в недалеком прошлом также сокурсник Германа. С ним Герман проучился первые три года, пока не перевелся на заочное отделение. Смольников был неформальным лидером той, наиболее радикальной и задиристой группы факультетских леваков, которых многие за глаза называли красной камарильей. Бог весть почему приклеилось к ним это прозвище; видимо, кому-то просто понравилось звучное слово, а другие его подхватили. Камарилья обожала своего вождя. По коридору он всегда шествовал в сопровождении свиты из нескольких соратников, которые окружали его тесным и преданным кольцом. Перед группой этой всегда расступались. Для человека его взглядов Смольников обладал прямо-таки эталонной внешностью и биографией. Рыжий, курносый, ладно сработанный паренек, этакий энтузиаст-комсомолец из фильмов Довженко, он был сыном рабочего и школьной учительницы, внуком известного в советское время шахтера-стахановца, сам с пятнадцати лет подрабатывал на заводе. Несмотря на рабочее происхождение, Смольников был неплохо образован, хотя и несколько скромнее, чем всезнайка Иванов. В разговоре он мог блеснуть остроумной цитатой, подкрепить свои доводы свежей статистикой от авторитетной международной организации и даже сослаться, бравируя своей идеологической нейтральностью, на каких-нибудь британских ученых. Недостаток знаний он восполнял ораторским пылом, подкупающей горячностью юного команданте, который искренне верит в то, что говорит. Впрочем, куда чаще он бывал подчеркнуто сдержан и дипломатичен и даже с либералами всегда говорил просто и дружелюбно, так, словно имел дело только с заблуждающимися, а не с заклятыми врагами. Вообще, Смольников был, что называется, прирожденный политик. Герман мог поручиться, что однажды увидит его на какой-нибудь высокой трибуне, может быть даже столичной.
Несмотря на взаимную неприязнь, доходившую у некоторых до отвращения, левые и либералы неодолимо тянулись друг к другу. Прежде всего и главным образом они постоянно спорили о чем-то, особенно в последние два года – спорили на занятиях и в перерывах между ними, спорили онлайн, в университетских чатах, и даже на студенческих вечеринках, где они хоть и редко, но оказывались в одной компании. Глубоко презирая друг друга, они так же глубоко друг в друге нуждались – нуждались в объекте для выпадов и насмешек, нуждались в тех, кто своей ущербностью удостоверял бы их собственное духовное превосходство. Иногда дело доходило до настоящих схваток между ними, и хотя кровь в этих битвах пока не лилась, накал ненависти в них был вполне соответствующий. Так, например, случилось на семинаре у политолога Крестовского. Наслышанный о страстях, бушевавших в студенческой среде, этот юркий, лысоватый, жадный до споров дядечка, которого студенты называли не иначе как Колобком, решил устроить эксперимент и провести зачет по своему предмету в форме политических дебатов. В качестве объекта для эксперимента была выбрана группа Германа. По замыслу Крестовского, спикеры от обеих партий должны были выходить к трибуне и высказываться на заданные темы (предложены были нарочно самые злободневные). Герман и другие нейтрально настроенные студенты выступали в роли избирателей, которым следовало проголосовать и письменно обосновать свой выбор. Однако на деле вышло иначе: Крестовский надеялся на жаркий, но цивилизованный диспут, а вместо этого получилась нелепая свара с криками, топотом и свистом, очень мало напоминавшая дебаты. Интересными получились только выступления Иванова и Смольникова, остальные же откровенно глумились друг над другом, ничуть не смущаясь присутствием Крестовского, который униженно метался по аудитории, тщетно призывая «депутатов» к порядку.
Левые были в меньшинстве, но Герман почти не сомневался, что поле боя в конце концов останется за ними. Воинственные дети городских окраин, они отрастили себе обиду и крепкие, покрытые ссадинами кулаки. Но и не только, ведь не одними кулаками прокладывается путь к победе. Они выработали стиль – то, чего так остро не хватало их предшественникам. Основу этого стиля составляли всё те же лики коммунистических святых, вроде Че Гевары, всё те же лозунги, обращенные к сердцам отверженных, но проглядывало в нем и что-то новое, молодое, дерзкое и задорное. Они не стеснялись называться коммунистами и вели себя так, словно коммунизм только что изобретен, то есть свободен от всего того пыльного и старушечьего, что обычно связывают с этим словом. Главное же, университетские левые опирались на массу левых из низов, куда более обширную, грозную и решительную. Последние пока никак не проявили себя, очевидно, приберегая свою решимость для более подходящего случая. Но было достаточно взглянуть на росписи в турских подворотнях, чтобы понять, на чью сторону встанут эти низы, если завтра что-нибудь начнется. На стенах здесь повсеместно господствовали серп и молот и красная пятиконечная звезда.
С Рыжим, так звали Смольникова сокурсники, Герман общался только эпизодически, даже в ту пору, когда они учились вместе и, бывало, сиживали за одной партой. Происходило это, во-первых, из-за различия взглядов, а во-вторых, из-за того, что Рыжий вечно был нарасхват, и у них элементарно не было возможности познакомиться ближе. Никто из них, впрочем, такой возможности и не искал, и, уж во всяком случае, не искал ее Герман (хотя Смольников, как яркий представитель революционной фауны, и был ему по-своему интересен), но однажды она представилась сама, и притом в довольно неожиданных обстоятельствах.
Случилось это весной, в середине мая, после крупного столкновения между турскими левыми и полицией. Событие это было из нашумевших, несмотря на то что подобные стычки, пусть и в несколько меньших масштабах, происходили теперь по всей стране и едва ли не каждую неделю. Репортажи из Турска, с крупными и сочно-кровавыми кадрами из самой гущи сражения, показывали тогда по всем федеральным каналам, а сам город еще несколько дней волновался: повсюду проводились облавы на коммунистов, днем по центру ходили вооруженные патрули, а в сумерках улицы омывали тревожные синие огни бесчисленных полицейских мигалок. Смольников называл эти события репетицией, не уточняя, однако, чьи действия он имеет в виду – полиции или красных, которые спровоцировали стычку.
Левые тогда решили отметить какой-то праздник, кажется, день рождения кого-то из своего обширного коммунистического пантеона. Утром они планировали собраться на Театральной площади, пройти оттуда шествием до здания городской Думы, а уже там, у памятника Ленину, провести митинг. Однако ни шествие, ни митинг не были согласованы, и уже на Театральной все вылилось в грандиозное побоище с полицией. Герман, окна которого выходили на площадь, в это время был дома и наблюдал за схваткой вживую.
В тот день он проснулся поздно, полночи работал над курсовой, и застал уже кульминацию, когда красные – их было больше тысячи человек – сошлись в рукопашной с крупными силами полиции и ОМОНа, заранее стянутыми на площадь. То, что он увидел в окно, было похоже на батальную сцену из фильма про античные времена. Омоновцы – затянутые в черное «космонавты» в блестящих пластиковых доспехах – попытались применить свою обычную тактику. В подобных случаях, когда противостоящая им толпа была достаточно велика и держалась воинственно, не подчиняясь приказу очистить улицу, они выстраивались в подобие македонской фаланги, стремительно бросались на толпу, хватали нескольких человек и так же стремительно откатывали назад, после чего совершали новый выпад. Схваченные по цепочке передавались назад, где уже стояли наготове синие автозаки. Действия фаланги напоминали поведение рассерженной кобры. Время от времени она совершала ложный откат и тотчас внезапно атаковала, застигая демонстрантов врасплох. Сама эта непредсказуемость, почти иррациональность движения черной фаланги действовала на толпу деморализующе. Однако на этот раз левые применили против полиции ее же тактику. Они построились в такую же фалангу, поставили впереди самых крепких, закаленных в драках бойцов, которых невозможно было оторвать одного от другого, настолько они прочно сцепились локтями, и приняли бой. Чрезвычайная слаженность, с которой действовали красные, свидетельствовала о том, что они учились этому, и, возможно, не один день (по слухам, где-то за городом, в заброшенном селе, у них была устроена тренировочная база). Демонстранты были вооружены: в руках у некоторых бойцов мелькали палки и арматура. Единственное преимущество омоновцев состояло в доспехах, однако и у красных, стоявших в первом ряду, на руках были видны пластиковые щитки, вроде хоккейных, которыми они отражали удары гуттаперчевых полицейских дубинок.
Когда Герман проснулся, за окном уже густо сыпался треск ударов. Но разбудило его не это: по площади волнами прокатывался необычный гул. Черная фаланга атаковала в полном молчании, зато красные, совершая выпад, поднимали громкий утробный крик, что-то вроде дружного «у-о-о!», до предела возвышая голос в момент сближения, что даже издали выглядело и звучало весьма устрашающе (в этом тоже чувствовалась выучка). Вокруг места сражения понемногу собирались зеваки. Судя по выкрикам и свисту, болели они явно за красных. Вскоре в полицейских полетела бутылка: она очень эффектно, будто в замедленной съемке, описала дугу над площадью, расплескивая пиво, и беззвучно ударилась в гущу черных фигур.
Некоторое время сражение продолжалось почти на равных, пока к полиции не подоспело подкрепление. Еще до столкновения на площадь начали прибывать грузовики, из которых тотчас высыпа́ли новые порции «космонавтов». Когда силы, наконец, были стянуты, новый полицейский отряд построился клином, врубился в линию красных и с ходу разрезал ее пополам. Одного этого удара оказалось достаточно, чтобы те рассыпались и побежали. Разгром был полнейший. Отдельные кучки леваков еще пытались оказывать сопротивление, но их окружали, растаскивали в разные стороны и, охаживая дубинками, волокли к автозакам.
Через минуту в подъезде послышался топот. Кто-то громко хлопнул парадной дверью (она была старая, без кодового замка) и бросился вверх по лестнице, перепрыгивая, судя по звуку, сразу через три ступеньки. Герман еще стоял у окна, когда в дверь к нему позвонили и тут же громко затарабанили.
– Кто? – Герман мигом оказался в прихожей.
– Это я, Герман, открой! Смольников!
В это время на площади прозвучал мегафонный раскат: кто-то оглушительно рявкнул в дуду, призывая граждан – видимо, зевак – немедленно расходиться.
Герман открыл, и в прихожую ввалился Смольников, который тотчас захлопнул дверь и сам закрыл ее на задвижку. Он был цел, но весь взъерошен, багров и задыхался от бега. С минуту он прислушивался, припав ухом к двери, потом повернулся и с облегчением выдохнул.
– Спрячешь меня? Сейчас туда лучше не соваться.
– Да, я видел… – пробормотал Герман. – Конечно, проходи.
Он был неприятно удивлен, но не столько самим появлением Рыжего, сколько тем обстоятельством, что ему известно, где он живет. Насколько Герман помнил, тот никогда не бывал у него в гостях. Хотя на первом курсе, в эпоху вечеринок, может, и заходил с чьей-нибудь компанией – в том чаду кого угодно можно было не заметить или забыть.
– Ну, брат, и заваруха была! – сказал Смольников, скидывая кроссовки и как-то слишком уж скоро переходя на приятельский тон. – Я представляю, что сегодня вечером будет в новостях!
Он был очень возбужден, но радостно, так, будто случившееся на площади было только игрой, а товарищей его прямо сейчас не паковали в автозаки.
– Так вы это… заранее готовили? – спросил Герман, все еще несколько озадаченный.
– Драку, что ли? Не то чтобы готовили, но да – предвидели такое развитие событий. Нам сейчас, Гера, многое приходится предвидеть, – важно сказал Смольников. – Просчитывать на десять ходов вперед, как шахматистам.
Ему очень хотелось говорить, но на время он потерял к Герману интерес. Он прошел в комнату, посмотрел в окно, как показалось Герману, довольно равнодушно (там уже все зачистили, и синие автозаки, нафаршированные людьми, один за другим отбывали в зловещую неизвестность), и начал обзванивать знакомых, очевидно, соратников по партии. В течение часа он переговорил как минимум с дюжиной человек, нервно переходя из кухни в прихожую и обратно. Герман, который вернулся к курсовой, с неудовольствием слушал, как Смольников без умолку бубнит за дверью, обильно пересыпая разговор незнакомыми именами.
Смольников состоял в одной из тех бесчисленных левых партиек, которые буйно расцвели в стране в последние несколько лет. Тем левым, что сидели в парламенте, давно уже никто не доверял, и повсюду возникали так называемые «альтернативные партии» с громкими названиями, в которых имена Маркса, Ленина и Сталина, троцкизма и коммунизма, сочетаясь, образовывали порой самые причудливые комбинации. Существовали, например, «Троцкистско-сталинское движение имени Фиделя Кастро» и «Маоистский фронт социалистического освобождения». Почти все эти партии были крошечными и насчитывали от силы сто, много если двести человек, но было и несколько крупных. Несмотря на идеологическую пестроту, все они демонстрировали заметную склонность к сближению. Смольников принадлежал к одной из самых известных и возглавлял ее турское отделение, крупнейшее на юге страны.
Наконец Смольников перестал блуждать и постучался в дверь.
– Вот что, Гера, – сказал он, теребя в руках мобильник. – Если ты откажешь, я пойму. Но мне бы у тебя пересидеть денька три, пока все уляжется. Наших винтят по всему городу, во всех штабах облавы. К родителям моим уже заглянули. Быстро действуют, сволочи, видно, из Москвы директива пришла.
– Да… Без вопросов… Оставайся.
Германа, конечно, не обрадовала эта просьба. Его не слишком прельщала перспектива три дня провести со Смольниковым под одной крышей: все-таки друзьями они не были. Кроме того, он торопился с курсовой, а попробуй-ка поработай с таким гостем. Конечно, он мог отдать ему ключи и под каким-нибудь предлогом перебраться к родителям, но не настолько доверял Смольникову, чтобы оставить на него квартиру. Но и отказать было как-то неловко: все-таки они учились вместе, а там – облавы, задержания, жесткие допросы у следователя…
Получив согласие, Смольников снова погрузился в телефон и до вечера провел в переговорах и переписке с товарищами. Он был необыкновенно деятелен, без конца давал кому-то распоряжения и советы, кого-то успокаивал и ободрял. За весь день он прервался всего дважды – чтобы хлебнуть растворимого кофе на кухне и принять душ. На какое-то время Герман забыл про него, а когда вспомнил, Смольников уже спал, вытянувшись на диване. На полу лежал выпавший из его руки телефон. На часах было начало первого, в окно светила желтая и слегка замутненная смогом половинка луны.
Герман откинулся на спинку стула и осоловело посмотрел на экран ноутбука. Строчки плыли у него перед глазами, голова уже плохо соображала. Он сильно затянул с этой курсовой из-за последней экспедиции и теперь вынужден был наверстывать, чтобы поспеть к сдаче. Но работать мешала не только усталость. Он весь день думал о событиях на площади. Было для него что-то новое, завораживающее в этой грандиозной сшибке двух разноцветных фаланг… Ведь одно дело – увидеть нечто подобное в новостях, в репортаже из далекой и потому почти ненастоящей столицы, и совсем другое – под окнами собственного дома. Прежде всё, что он наблюдал в этом роде здесь, в Турске, представляло собой нелепую возню полицейских и кучки радикалов, которых быстро и почти без борьбы оттаскивали к автозакам. Теперь же силы как будто уравновесились…
Герман закрыл ноутбук и подошел к окну. Площадь и ее окрестности были непривычно безлюдны, лишь вдали, на Турецком проспекте, под фонарем стояли двое и, судя по жестикуляции, непринужденно болтали. На брусчатке посреди места недавнего сражения блестела раздавленная полицейская каска. Она блестела в лунном, а не электрическом свете – только сейчас Герман заметил, что на площади, впервые на его памяти, не горели фонари. Это вряд ли могло быть связано с утренними событиями, причина наверняка была чисто техническая, но вывод напрашивался именно такой, и оттого что-то жуткое сквозило в этой непривычной темноте.
Он посмотрел на Смольникова. Тот лежал на спине, длинный и угловатый, едва освещенный падающим из окна лунным светом. Он был в одежде, в песочного цвета футболке с принтом и черных кондовых джинсах с вьетнамского рынка; в глаза особенно бросались его полосатые, серые с голубым, носки, совсем не идущие серьезному Смольникову. Лицо его, гладко выбритое и даже как бы отполированное, было мертвенно-бледного оттенка, грудная клетка неподвижна. Герман всмотрелся и подождал, но не заметил никаких признаков дыхания. «Подойти?» – подумал он и тут же вздрогнул от неожиданного вопроса.
– А поесть у тебя найдется? – поинтересовался Смольников и открыл глаза.
Возможно, он вообще не спал. Во всяком случае, этого нельзя было сказать по его голосу.
– Конечно, – поспешно ответил Герман, стараясь не показать испуга. – Сосиски есть, колбаса. Извини, я с этой дурацкой спешкой забыл предложить.
– А сыра нет? – вполне натурально зевнув, Смольников оживился и принял сидячее положение. – Я ведь, знаешь, мяса не ем.
– С чего это вдруг?
– Да так… Года два уже. У меня как пес умер – Черри, помнишь? ты его видел в парке, спаниель, – так я на кусок мяса смотреть не могу. Как отрезало. Страшно он умирал… Два дня на своей лежанке в углу лежал, скулил, никак кончиться не мог. А усыпить рука не поднималась. Я думал, поседею тогда, так он страшно скулил. Хороший был пес, добрый.
При этих словах какая-то совсем детская нотка мелькнула в голосе Смольникова, и Герману вдруг отчего-то стало жалко этого рыжего пацана.
– В холодильнике есть сыр, масло. Бери что найдешь, у меня по-простому.
Через минуту Смольников тоже подошел к окну, жуя кусок батона, густо намазанный плавленым сыром.
– Хорошая была драка, – сказал он, весело поглядев на площадь. – Мы уже ничем не слабее их, обратил внимание? Почти не слабее. Я это сегодня у них по глазам увидел, сквозь забрала эти стеклянные. Там был страх – веришь? Под всей этой дорогущей сбруей – самый обычный такой, дешевенький, трехкопеечный страх. И мы этот страх раздуем! Мы еще пока разобщены, не все силы сегодня удалось собрать. Но однажды мы объединимся, и тогда черта лысого они с нами справятся.
Зубы его энергично рвали несвежий двухдневный хлеб, с поистине пролетарской легкостью уминая непосильные другому куски. Наблюдая за вращением его челюстей, Герман испытал легкое чувство зависти – человеку с такими зубами все нипочем, что курсовая, что черствый хлеб, что жесткая полицейская дубинка.
– Ну, и что потом? Допустим, возьмете вы власть. Что дальше?
– Во-первых, власть мы обязательно возьмем, – заверил Смольников, отряхивая крошки с рук. – В этом можешь не сомневаться.
– Допустим. И?
Смольников помолчал, вдохновенно, как полководец место будущего сражения, озирая город.
– Крестовый поход против Запада.
Герман так и замер.
– Ты… всерьез?
Он мог бы усмехнуться при таком ответе, но после событий на площади смеяться почему-то не хотелось. Герман, пожалуй, не удивился бы так, скажи это какой-нибудь пьяный оратор в студенческой пивной, но Смольников все-таки был другое дело. Он всегда говорил предельно трезво, даже за кружкой пива в тесном, прокуренном погребке, где собирались студенты с факультета, и такими же трезвыми, несмотря на количество выпитого, оставались его глаза. Герман, может быть, ни у кого не видел таких дьявольски трезвых глаз.
– Абсолютно. Главной ошибкой большевиков был отказ от идеи мировой революции. Мы эту ошибку исправим.
– Погоди, погоди… Я поверить не могу. И что же… вот сейчас? В двадцать первом веке? Мировой поход?
– Что вы так привязались к этому веку? – Смольников поморщился от досады. – У вас у всех одна манера: о чем бы важном речь ни зашла, о коммунизме, о революции, чуть что – ссылаетесь на двадцать первый век. И не надоест вам? Ты мне скажи, только честно, не отмахиваясь: чем этот век так отличается от других? Что в нем такого особенного? Что – новый покрой джинсов? Гаджеты? – его передернуло при этом слове. – Но люди-то по-прежнему из того же теста. И государства по-прежнему существуют, и такое же напряжение между ними. Разве нет?
Герман промолчал, невольно соглашаясь. А еще он заметил вдруг, что с самого начала, еще с момента пробуждения Смольникова, они говорили вполголоса, как двое заговорщиков. Сходство было тем сильнее, что сидели они в темноте, словно боялись привлечь к себе внимание. Он посмотрел на выключатель, но лампу зажигать не стал – полумрак действительно лучше подходил для такого разговора.
Пока он обдумывал услышанное, Смольников отлучился на кухню, разболтал себе кофе, а потом боком, по-хозяйски, уселся с кружкой на подоконнике.
– Я думал, коммунизм – это что-то про справедливое общество. Ну… про попытку его построить. А у вас выходит – про войну?
– А мы и будем строить. Но это уже следующая задача, отдаленная. Для мирного времени. И потом, – Смольников шумно хлебнул. – В России революцию поднимают не столько ради того, чтобы добиться справедливости, а чтобы изменить мир. Русская революция всегда носит мессианский характер. И теперешняя в особенности. Если хочешь, идея этого похода в самой основе нашего движения лежит. Всего нашего левого пробуждения. Кроме того, она не только у нас, она и в остальном мире уже давно назрела. И мы это общее стремление возглавим. Мы потому и драки не боимся, и тюрьмы, и побоев, потому что знаем, Москва – только промежуточная остановка, наша настоящая цель – на западе, по ту сторону польской границы. И нам это знание силы придает.
– Назрела? Это почему еще?
Смольников подумал секунду и с улыбкой передернул плечами.
– Тут по-хорошему целая сотня причин, и все главные. Но я тебе специально самую пустяковую из этой сотни вытащу. То есть это с виду она пустяковая, а на самом деле, может быть, самая важная… – он покачнул кружку в руке, глядя, как отражается в кофе желтеющая за окном луна. – Да потому хотя бы, что невозможно больше терпеть их презрение к нам, их презрение к человечеству! Ты, наверное, скажешь, что это глупость и ерунда, какой это еще повод для крестового похода? Мол, все народы презирают друг друга и всегда будут презирать. Но тут ты все-таки ошибешься, потому что их презрение, Гера – это что-то особенное… Они ведь расисты, понимаешь – в буквальном смысле, вот как в Третьем рейхе расисты были, только эти, может быть, чуть помягче. А главное, до того в своем расизме закоренелые, что давно уже сами его в себе не замечают. Они на весь мир смотрят свысока, глазами белого просвещенного человека – на этой точке вся их политика столетиями построена. И этого их взгляда уже ничем не исправить, никакой доброй волей с нашей стороны, никакой демонстрацией культуры. Дягилев когда-то привез к ним свои балеты, они похлопали, повосхищались и остались при своем расизме. Мы для них вроде аборигенов, таких крашеных дикарей с палочками в носу, которые улыбаются, копьями своими трясут, предлагают дружбу белому человеку, а тот вроде бы и рад, и бусы им в ответ протягивает, а про себя все равно считает их за животных. И так у них ко всем, не только к нам – к азиатам, к Африке, ко всему человечеству. Мы для них – только гумус, обочина цивилизации, и всегда будем только гумусом и обочиной.
– То есть просто обида и месть, так выходит? Но даже если ты прав, насчет презрения – не все ли равно? И пусть себе презирают, нам-то что с того?
– Не месть, а акт исторической справедливости. И не за себя – за всех отверженных на земле. Мы за всю обочину постоять хотим, за все мировые задворки. Но тут даже не это…
Смольников вдохновенно взъерошил свои рыжие волосы. Он говорил с таким искренним пафосом и воодушевлением, что Герман моментами против воли поддавался магнетизму его речи.
– Это еще ничего. И ты прав, можно было бы плюнуть и растереть, мы ведь, в конце концов, еще и не такие обиды от них терпели. Но тут… всё серьезнее гораздо. Ты только посмотри, Гера, во что они превратили человека! Неужели это слащавое, бесполое, малахольное ничтожество и есть то, к чему мы шли столько тысячелетий? Это же казус, насмешка, это черт знает что такое! И ладно бы этот человек только у них восторжествовал – не-ет! Они ведь его поставляют на экспорт, саму идею этого человека, образ его. Потому что для них историческая задача – весь мир изменить по своему образу и подобию. И этот новый человек уже среди нас, и мне нужно перед ним потесниться, и тебе, между прочим, тоже… Разойдись – перл творения идет! Я давно убедился, Гера – Европу могут исцелить только танки, и эти танки могут быть только нашими. Потому что для нас эта дорожка уже протоптанная, да и зла мы от них больше всех вынесли… В каком-то смысле мы новые варвары, которым суждено разрушить Рим. Разница в том, что мы не за римскими сокровищами пойдем, как вестготы – мы пойдем, чтобы не дать им окончательно прикончить человека.
– Кровожадно.
– Да ну! Ничуть не кровожаднее, чем их Drang nach Osten. Но я тебе так скажу: они и сами будут рады, если мы на них нападем. Это часть нашего морального оправдания – их собственная радость по этому поводу.
– Как это? – уставился на него Герман.
– Буквально так. Они ведь столько этого ждали от нас, столько верили, что мы только о том и мечтаем, как бы напасть. Что мы всю свою историю только к этому и готовимся! А если и не нападаем, то только от страха, от вечной своей славянской неуверенности. Для того и создавался этот их атлантический альянс, чтобы поддерживать в нас этот страх – страх первого шага, – и все другие альянсы тоже. Они никак не могут понять, у них в голове не укладывается, что мы и не думаем нападать, что у нас другая психология – обороняющихся. Но потому, может быть, история до сих пор и стояла на месте, что мы действительно не нападали. Первые, по крайней мере… Чтобы переломить ход истории, нам придется изменить наше сознание. Поэтому я и говорю, что они будут рады – исполнится их вековая мечта! Ты пойми, они ведь сейчас в настоящем отчаянии, несмотря на всё свое показное счастье – у них все ориентиры потеряны. Потому-то и пол меняют, и другие причуды выдумывают – потому что больше не знают, чего им хотеть. А тут спасение, да еще какого масштаба – как же, Ганнибал у ворот! У них начнется настоящий духовный подъем… Все самое лучшее и молодое, что там еще осталось, встанет у нас на пути. Жертвенность! Рядовой Райан! Наконец все будет как в голливудских фильмах, на которых они воспитаны. Но это и хорошо! Ты скажешь, что я брежу, но я тебе вот что отвечу: кончится тем, что лучшая западная молодежь, все эти рядовые Райаны и Джейн начнут массово на нашу сторону переходить – как только увидят, что мы не захват, мы пробуждение им несем! От этого гнусного морока, в котором они столько лет прожили. Кончится тем, что они возлюбят своего врага, потому что этот враг заставит их вспомнить, кто они.
– Так вы, оказывается, хотите помочь Европе? – спросил Герман, внимательно разглядывая трещину в подоконнике.
– Больше чем помочь. Спасти ее. И да, мне хорошо известно, насколько это смешно звучит.
– Лучший способ помочь своему ближнему, – Герман чему-то улыбнулся про себя, – это оставить его в покое.
Смольников хмыкнул, сделал глоток и, не отрываясь от кружки, посмотрел на него с веселым прищуром, как опытный игрок на дилетанта, сделавшего неловкий ход. Вообще, в этот вечер он был в ударе и находился в том состоянии интеллектуального возбуждения, в котором легко громил своих оппонентов, свободно жонглируя цифрами, цитатами и теми обоюдоострыми фактами, которые можно, при желании, привести в защиту любой теории.
– А я знаю, кого ты цитируешь. Это Фукуяма. Тот, кто прикончил историю. Все это, конечно, здорово, красиво и очень гуманно. Но… В том-то вся и штука, что это ближний не оставляет меня в покое. Ближний велит мне сидеть ровно и никого не трогать, а сам постоянно сует свой нос в чужие дела. Ближний следит за мной в интернете и прослушивает мой телефон, он знает каждое мое слово, каждую мысль… Помнишь про Сноудена?.. Ближний бомбит неугодных и всюду, где может, насаждает послушные ему правительства – особенно там, где не умеют сбивать его самолеты. Ближний до того обнаглел, что только себя и считает вправе хоть что-нибудь решать. Возьми хоть в сфере нравственности – словечко паршивое, не люблю, но ладно, пусть его: нравственность. Тут у них притязания особенно широкие, и это, может быть, еще похуже бомб… Ближний не решает, например, какое порно смотреть моему ребенку, но он решает, что ему можно его смотреть. Ближний не решает, стоит ли моему ребенку пробовать коноплю, но он решает, что он может ее попробовать. Ближний не решает, какого пола быть, допустим, моему сыну, но он решает, что он может стать девочкой. Если захочет, конечно. Но он наверняка захочет, потому что они постараются его убедить. Ты, наверно, опять усмехнешься и скажешь, что у меня-то ведь нет детей. Ну и что ж? Будут же когда-нибудь. И ближний уже занес над ними свою хищную лапу…
За окном послышался нарастающий гул двигателя. Из проулка на площадь въехал бортовой грузовик, вроде армейского, с массивной вытянутой кабиной. В кузове покачивались головы в шлемах – не то гвардия, не то полиция, в темноте было трудно разобрать. Десятка два темных полированных икринок, плотно сгруппированных вдоль бортов, тускло блестели в лунном свете. Бог знает, что этому отряду могло понадобиться здесь в столь неурочный час; впрочем, судя по тому, как двигалась машина, водитель, вероятнее всего, просто заблудился, плутая по улицам. Порыкивая двигателем, грузовик въехал на середину площади, медленно развернулся, описав невразумительную петлю, резко увеличил скорость (головы в касках покачнулись) и скрылся в ближайшем переулке. Смольников бесстрастно проводил его глазами.
– В сущности, вся борьба за мировое господство – это великий спор о детях, – заговорил он снова, поудобнее усевшись на подоконнике. – Ну что эти западники и либералы могут мне навязать? Ничего, я просто усмехнусь и пройду мимо. И они тоже – посмеются и скажут: «Фу, Смольников, иди ты со своим коммунизмом», и пойдут своей дорогой. И если бы так, то еще можно было бы ужиться, они где-нибудь в своей Калифорнии, а я у себя в Турске, ну и дело с концом. Главное – не замечать друг друга, а там уж как-нибудь проживем. Но в том-то вся и проблема, что есть же еще и дети. И как они не могут смириться с тем, что мы наших детей будем, с их точки зрения, в рабстве воспитывать, так и нам невыносимо, что тамошним детям будут какую-нибудь квир-теорию впаривать, и что два жеманных крашеных гея придут забирать в детский дом маленького трехлетнего симпатяжку. Ни нам, ни им – невыносимо, понимаешь? И вот тут как раз точка, за которой невозможно договориться. А за этой точкой – война… Скажешь опять, я брежу? Но вспомни хотя бы про их недавние вторжения. Ведь они же ясно показали, что никого просто так в покое не оставят. Уже в двадцать первом веке показали, который ты так хвалишь за гуманность. Сами, понимаешь? Первые! То есть подали нам пример и тем самым сняли с нас моральную ответственность. Потому что если им можно вторгнуться, скажем, в Ливию, то почему бы нам не вторгнуться в какое-нибудь сказочное Саксонское королевство? Ведь в Саксонском королевстве тоже есть дети, наши будущие соседи по планете, и нам небезразлична их судьба. Только правда, Гера, все-таки на нашей стороне, потому что мы хотим не нефти саксонских детей – Запад и об этой, чисто практической цели никогда не забывал, – мы хотим с ними общей судьбы.
– Ну хорошо, допустим, завоевали вы вашу Англо-Саксонию (то есть, прости, не завоевали, конечно – освободили), допустим, побратались с саксонскими детьми и даже объяснили им, что танки на улицах их городов – это все временно, не всерьез, что потом вы переплавите их (танки, разумеется, не детей) на сеялки и молотилки… или что там обещают в таких случаях? А что потом?
– Этот вопрос ты уже сегодня задавал, – спокойно выдержав сарказм, заметил Смольников. – И согласись, его можно задавать до бесконечности. Но я тебе отвечу. Сообща с саксонскими детьми строить новый мир, вот что! Справедливый и безопасный. Только не на словах, как у либералов, а по совести. Мир, в котором самолеты не врезаются в небоскребы – ни в наши, ни в саксонские. Вместе бороться с преступностью. Восстанавливать леса. Дыры озоновые штопать. Спасать планету от голода и нищеты. Да мало ли что? Работы надолго хватит, об этом можешь не волноваться.
– Охотно верю. Ну а… – Герман не удержался от улыбки. – Потом?
– Да что ты заладил – потом-потом? – сказал Смольников без раздражения, но уже с легкой и как бы напускной досадой. – Победа над смертью – силами науки и медицины. Освоение космоса. Только скажи, что тебе это неинтересно, и я отвечу, что ты лицемер или что у тебя нет сердца. Да только соврешь ты, если скажешь. Всех этих вещей, кстати, можно добиться только коллективными усилиями, никакой твой анархо-индивидуализм в этом человечеству не помощник.
Герман удивился, услышав такое определение своих взглядов, но подумал, что Смольников, может быть, где-то и прав. Он, впрочем, уже довольно плохо соображал – глаза его смыкались, в голове занимались первые, пока еще смутные зарницы сна. Смольников же, который, казалось, не ведал усталости, спокойно продолжал:
– На Западе если и изобретут бессмертие, то для нескольких миллиардеров, если и завоюют космос, то исключительно для белых западных мужчин. При Советах же туда и монголы летали, и поляки, и все это, заметь, за наш счет. Мы остро чувствуем свое единство со всеми людьми на земле. Так вот.
Смольников просидел у Германа три дня, до тех пор, пока у него не появилась возможность перебраться в другое безопасное место. Все это время они почти неотлучно провели в квартире, но днем говорили мало и так же мало замечали друг друга. Герман писал курсовую, а Смольников лежал на диване и переписывался с товарищами, выпросив для этой цели его телефон (свой он отключил, уверившись почему-то, что его пасут). Но вечером разговор сам собою возобновлялся, и Смольников продолжал толковать о мировой революции и грядущем процветании человечества под властью новых большевиков. Герман чувствовал себя членом клуба заговорщиков. Этому отчасти способствовала атмосфера: вечером в округе выключали свет (в центре проводили плановый ремонт подстанции), и о будущем мира Смольников говорил в кромешной темноте. Всякий раз он начинал с того места, на котором остановился накануне, отчего возникало ощущение непрерывности этого непомерно раздувшегося разговора. Вообще, было видно, что он давно уже обдумал эти мысли, взвесил их и действительно ясно представляет себе будущее, о котором говорит. Герман с интересом слушал, не перебивал. Не потому, разумеется, что соглашался с ним. В речах Смольникова была какая-то сумасшедшая энергия неправоты, разрушительный задор, буйное апокалиптическое вдохновение. Герман давно заметил: идея почти всегда бывает интересна – и даже привлекательна – не сама по себе, а как бы в соединении с личностью того, кто ее исповедует. Так было и в этом случае: идеи, которые высказывал Смольников, имели на себе яркий отблеск его внутреннего огня. Иванов, в прошлом их общий сокурсник, как-то заметил в шутку, что об Смольникова можно спички зажигать, и Герман с ним вполне соглашался. Но если Иванов только посмеивался над страстностью Рыжего, то чувства Германа были сложнее. Моментами он почти восхищался ею – возможно потому, что и сам был не против, чтобы об него можно было спички зажигать. Он слушал Смольникова и по другой причине. Как ни мало верилось в будущее, о котором он говорил, иногда Герман всерьез допускал, что эти ребята однажды смогут взять власть, и возможно, не только в России. А если так, то было бы неплохо знать, как видят мир его будущие завоеватели.
Три дня спустя, покидая его квартиру, Смольников сказал на прощание:
– Если что-то понадобится, любая помощь – обращайся. Коммунисты своих не бросают.
– Я ведь не коммунист, – пожав плечами, усмехнулся Герман.
– Все равно. Выручил – значит наш.
Замок щелкнул, и Смольников, убедившись, что за дверью никто не стоит, беззвучно скрылся в темноте подъезда.
Была, наконец, еще одна, тайная причина, ввиду которой Герман с таким настороженным любопытством вслушивался в речи этого рыжего пацана. Пожалуй, это прозвучит неожиданно, но идеи Смольникова представляли для него некоторый соблазн. И даже не столько идеи (к коммунизму Герман был совершенно равнодушен), сколько сама эта жажда великого поступка, которой были одержимы Смольников и его товарищи. Дело в том, что в словах о крестовом походе Герман почувствовал отголосок идеи, которая давно волновала его самого. Только у Смольникова и Ко эта идея приобрела извращенные и отчасти людоедские черты.
Тут читатель, особенно прогрессивный, должен насторожиться и косо посмотреть на Германа: ведь даже малейшее сочувствие подобным взглядам (если вообще допустить, что такое сочувствие возможно – а прогрессивный читатель в этом непременно усомнится) сразу вызывает к нему массу неприятных вопросов. В самом деле, какие уж тут крестовые походы, тем более в наше время – время умеренных ценностей и политкорректных желаний? Современному герою (во всяком случае, положительному, каким автор безусловно видит Германа) полагается мечтать о простых вещах. И даже не мечтать (и тут оговорка!), а просто по мере сил и возможностей стремиться к ним, не слишком страстно и настойчиво, потому что мечта в наше время – тоже в своем роде аномалия и странность. Современному герою, особенно если это средний молодой человек из толпы, полагается мечтать о красавице и карьере, он должен любить животных (в меру) и сочувствовать всему разумному, доброму, вечному. Он может, например, захотеть вступить в Республиканскую партию (Дж. Франзен) или отправиться изучать греческий куда-нибудь в Хэмпден (Д. Тартт), но это – предел, потолок, до которого ему позволено пойти. Дальше – отвесные кручи, разреженный воздух, куда современный автор не сунется хотя бы из любви к умеренности и приличиям. Ну а мы все-таки попробуем, помня, разумеется, о сопряженных с этим опасностях, главная из которых – опасность показаться смешным.
Итак, Германа легко осудить, но для начала неплохо бы вспомнить о той атмосфере, в которой он воспитывался. Домашняя обстановка чрезвычайно на него повлияла – пожалуй, куда сильнее, чем она обычно влияет на детей. Быть может, потому, что и сама эта обстановка была не совсем обычной.
Сын историка, Герман вырос в квартире, где всё, даже воздух, было проникнуто постоянным незримым присутствием великой личности, единой в трех лицах (похожих даже внешне): Тимура, Аттилы и Чингисхана. С первых дней жизни его окружали десятки изображений этой троицы, которые отец когда-то привозил со всего Союза; тут были картины маслом и акварелью, искусные вышивки, эмали, чеканные медные и латунные рельефы и бесчисленные фигурки, целыми россыпями стоявшие на полках, тумбочках и других поверхностях, более или менее для того подходивших; три большие деревянные статуэтки, привезенные отцом из Ташкента и занимавшие самое видное место в этом паноптикуме, в детстве были для Германа объектом тайного почитания; всякий раз, когда он бывал в кабинете отца, эти резные божки (не зря прозванные в семье истуканами), недосягаемые, величественные, взирали на него с высоты шкафчика с переводами, заглядывали Герману в душу, беззвучно манили его куда-то, нашептывали что-то на своих древних колдовских наречиях. В ту пору в их квартире постоянно звучали ученые разговоры об этой троице, ведь в гостях у отца часто бывали его коллеги-историки из Турска и других городов. Разговоры эти велись обычно на кухне, за стаканом вина, при тусклом свете лампочки, который едва проникал сквозь затейливый абажур из плотной ткани, и продолжались иногда часами; не совсем понятные ему, но освященные в его глазах именно своей таинственностью, а также сознанием того места (громадного, по его представлению), которое занимал в науке его премудрый отец, тогда они казались Герману самыми важными разговорами на свете. Немалую роль сыграли также и книги. Едва ли не половину их домашней, весьма обширной библиотеки составляли труды о все тех же Аттиле, Тимуре и Чингисхане, и на протяжении всего детства и юности Герман читал о них запоем. Словом, в свете таких обстоятельств совершенно неудивительно, что он питал некоторую слабость к историям о великих военных походах и завоеваниях. Особенно его завораживал Чингисхан, основавший самую большую сухопутную империю в истории человечества.
Постепенно великая троица соединилась в сознании Германа в этакую обобщенную фигуру вождя, поднявшего армию нищих, полуголодных варваров на борьбу с миром сытых и растленных цивилизаций. Такой взгляд вовсе не был заслугой отца. Тот хотя и уснащал свои рассказы всевозможными красочными подробностями, в духе восточных сказок, никогда не идеализировал своих героев и не скрывал от сына их многочисленных злодеяний. Не одна тысяча воображаемых голов, срубленных кривою азиатскою саблей, слетела перед маленьким Германом, когда он, затаив дыхание, слушал истории отца. Еще более подробно и выразительно эти поистине гротескные злодеяния были описаны на страницах книг. Но как-то так вышло, что всё то героическое и возвышенное, что было в этих книгах и рассказах отца, заслонило в воображении Германа реки крови, пролитые его кумирами. Кроме того, он, как и все мальчики, обращал на подобные вещи мало внимания; во всяком случае, не больше, чем юный читатель адаптированной Библии – на кровавые подвиги израильтян. Позднее обаяние, разумеется, рассеялось. Немного повзрослев, Герман вполне осознал, что Чингисхан (он же Аттила, он же Тимур-хромец) вовсе не был тем мудрым, хотя и суровым стариком, царем благородных варваров, каким он представлял его в детстве; что кровь, которой он залил половину материка – отнюдь не клюквенный сок, а холмы из отрубленных голов – не сказочная бутафория. И все-таки образ, а вернее, идея Чингисхана (ибо Чингисхан был прежде всего идеей) глубоко отложилась в его душе. Потому-то Смольников, рыжий бес, так заинтересовал его своими речами: в них отзывалась его собственная, подростковая мечта о великом походе за справедливостью.
Совпадали они отчасти и в другом. Подобное сходство взглядов было не совсем приятно Герману, но он не мог не признать, что Смольников прав: что-то стало с самим человеком. Буквально у них на глазах на сцену явилась новая его разновидность, своеобразная помесь женственного элоя из уэллсовской «Машины времени» и любителя сомы из провидческого романа Хаксли, и этот новый человек вызывал в Германе неловкое и растерянное чувство, которое можно было бы назвать… ну скажем, антропологическим недоумением. Впрочем, ни по-настоящему новым, ни даже просто особенным этот человек, конечно, не был: недоумение вызывало, скорее, его чрезвычайно быстрое и какое-то слишком уж легкое распространение в мире. Теперь, чтобы убедиться в этом, уже не требовалась экскурсия по ночным клубам и другим местам его специфического обитания – достаточно было заглянуть на их собственный факультет. По коридорам с каждым годом все более открыто ходили, приобняв друг друга за талию, зеленоволосые девочки с кольцами в носу, ходили жеманные мальчики с синими и фиолетовыми челками, мало чем отличимые от девочек; ходили и те, чью половую принадлежность, по крайней мере с ходу, было уже не так легко определить. Отец Германа называл их мальвинами – вне зависимости от пола. Сам отец, к слову, считал себя либералом и даже гордился этим званием, но отчего же он так морщился, когда на экзамене перед ним садился кто-то из мальвиньего племени? Отчего ползла по его лицу обманчиво-любезная, но на самом деле (Герман-то знал) язвительная усмешка? О нет, отец вовсе не был пуританином, у него хватало иронии, чтобы посмотреть на все это с благодушным пожатием плеч, но было что-то такое в мальвиньем царстве, что оскорбляло в нем чувство вкуса – то высшее чувство вкуса, без должного развития которого в человеке он не представлял себе настоящей свободы; без которого не представлял себе, может быть, и самого человека. И Герман, яблоко от яблони, вполне разделял его настроения. Он смотрел на этих крашеных мальчиков, которые, не таясь, стреляли в него глазами, смотрел на свободную продажу дури в университетских коридорах, смотрел на затянутые марихуановым дымом общажные комнаты, в которых творилось такое, что даже бывалые старшекурсники порой выползали оттуда с выражением ошалелого ужаса на лице, и какой-то смутный протест поднимался у него в душе. В сущности, ему было все равно и в то же время – нет, как будто не все равно. «Черт, это что, так и должно быть?» – спрашивал он себя. И тут же сам себе возражал: «А как должно быть?». Вопрос повисал в воздухе, не находя ответа, но под конец упрямый внутренний голос все-таки отвечал: «Не знаю. Не так» – и Герман оставался на стороне этого внутреннего упрямца.
Но по большому счету дело, конечно, было не в мальвинах – в конце концов, падающая из прекрасного далёка тень величавой Греции облагораживала и не такие изъяны. Не здесь, о нет, совсем не здесь была его настоящая точка пересечения с красной камарильей и ее вождем. Герман отходил всего на пару кварталов от дома и видел гниющие подворотни, где девочки из бедных семей уже в двенадцать лет торговали собой, а хмурые подростки зарабатывали на жизнь, пряча в тайниках у подъездов пакетики с белым драгоценным порошком. Он видел припаркованные тут же люксовые автомобили, стоимостью в такой вот квартал, нафаршированный нищими сопливыми детьми, он видел громадные дворцы в Заречье, элитном районе Турска, стоимостью уже не в квартал, а, вероятно, в маленький городок, и уже не протест, а нечто похожее на гнев закипало у него в душе. Именно этот гнев и мог бы, при стечении обстоятельств, толкнуть Германа в объятия Смольникова и компании. Но – не толкал, ведь за последние годы он успел переоценить свои былые симпатии к восстанию варваров. На этот счет у него даже сложилась небольшая теория, которую он в шутку называл чингисхановой.
Итак, Герман допускал, что мог бы отправиться в крестовый поход – туда, к первоисточнику всех зол (разумеется, если бы такое место действительно существовало – а уже эта идея вызывала в нем некоторые сомнения). Допущение странное, нелепое, а в наше время так и просто смехотворное (как же, ведь двадцать первый век на дворе) – но почему бы не представить в виде фантазии? В конце концов, все мальчики, даже и в двадцать первом веке, хоть раз, но мысленно примеряют на себя если не кольчугу и шлем, то по крайней мере каску и бронежилет; даже на шестом курсе университета – все равно примеряют (и много позже, кстати, тоже – вспомните хотя бы принца Гарри, который отважно бомбил злых афганских сарацин – чем не современный крестоносец?). Но, допуская свое участие в крестовом походе, Герман выдвигал одно важное – и, вероятно, невыполнимое – условие. Он бы пошел за Чингисханом (или Смольниковым), если бы доподлинно знал, что этот поход, при всей его неизбежной жестокости, будет походом благородных аскетов, жаждущих изменить мир. Пролить некоторое количество крови, но с условием, что после этого она уже никогда не прольется, ввиду полного искоренения зла на земле – это была хоть и страшная, но по-своему соблазнительная перспектива. Однако он слишком хорошо знал историю, чтобы не понимать очевидного: на деле все обернется банальным разгулом черни, вопреки фантазиям ее вождей желающей вовсе не сражаться за справедливость. Для тех, кто пойдет за Смольниковым (Чингисханом) – всех тех, кто годами копил свою ненависть где-нибудь в трущобе, – революция станет не средством обновления мира, а только актом первобытного возмездия, вожделенной возможностью отнять у патрициев их дворцы и безнаказанно насиловать их жен и дочерей. Со временем эту стихию, конечно, укротят (какие-нибудь чекисты в кожанках; тут будет короткий безжалостный приговор, написанный на бумажке, вырванной из блокнота, и такой же короткий, рявкающий выстрел в обоссанной подворотне), но прежде много неподсудной кровушки прольется на улицах Рима (Лондона, Вашингтона) и тысячи римских дев, забытых законом, познают силу варварской похоти. Если бы новоявленный Чингисхан нес войну и только войну – во имя высокой цели, конечно, Герман мог бы пойти за ним. Но он почти наверняка знал, что в чингисхановом воинстве будут состоять по преимуществу садисты, насильники и мародеры – ибо откуда же ему взять других? Но даже если Чингисхан добьется-таки своего – то есть ценой невероятных жертв выстроит справедливый мир на руинах несправедливого, рано или поздно (см. учебник истории) его завоевания похерят алчные сатрапы, бездарный царевич, страдающий гемофилией, или отступники из политбюро, а значит, все его грандиозные усилия окажутся напрасными. История не ведала исключений – несправедливый мир, как птица феникс, снова и снова восставал из праха, чтобы позолотить чингисханову гробницу, произвести миллионы футболок с его портретом (с красной звездочкой на берете и пламенным взором, обращенным в светлое чингисхановое будущее) и благополучно забыть. Стало быть, любой крестовый поход, в силу самой человеческой природы, обречен на провал. Quod erat demonstrandum.
К теории было маленькое, но необходимое дополнение: с миром мальвин и золоченых дворцов Герман тоже не хотел примириться. В душе он все-таки понимал Чингисхана: тот жаждал великих свершений. Обыденный же мир – тот самый мир мальвин и дворцов – эту жажду беспощадно осмеивал (в действительности же боялся ее, поскольку видел в ней нечто, потенциально для себя опасное). Но без этой жажды человек, по убеждению Германа, не слишком-то отличался от животного. По крайней мере, он отчаянно не хотел представить себе победивший вид сапиенса, в котором эта жажда навсегда умерла бы.
Но какой же выход был из этого противоречия – между потребностью в великих делах и нежеланием заливать планету кровью?
Герману казалось, что он нащупал решение. Некоторое время назад оно само собою явилось ему в степи…