Испытывая в предвкушении завтрашнего выхода наплывы то буйной радости, то столь же буйного страха, Герман торопился к Маше, но едва он свернул в переулок, как ноги его сами задержались у соседской калитки. На глаза ему попался знакомый овальный жетон с номером «13», и он, черт знает почему, не смог пройти мимо… Калитка была приоткрыта – ровно на палец, и после минутных раздумий Герман толкнул ее рукой.
Он совсем не надеялся застать шкета, больше того – хотел его не застать, но увидел его сразу, как только вошел. Тот сидел, свесив ноги, на крыше беседки, которую собирался чинить – одна из досок в навесе прохудилась; рядом лежала коробка с гвоздями и отпиленная по размеру новая доска. Старую, подгнившую доску, сброшенную вниз, осторожно изучала черная курица. Отложив молоток, шкет сидел пригорюнившись, опустив долу свою вихрастую голову – ни дать ни взять большой взъерошенный воробей. Увидев Германа, он почему-то не выразил удивления, словно ждал его прихода. Только сильнее нахмурился и крепче стиснул торцы досок, за которые держался.
– Шкет, – сказал Герман, неуверенно подступаясь. – Говоря откровенно, я не знаю, зачем к тебе пришел.
– Зато я знаю! Извиниться передо мной.
– Вот как! – Герман подумал, что шкет, может быть, не так уж далек от истины. – За что же это?
– За то, что женщину у меня отнял. За то, что вмешался в естественный порядок вещей. Вот за что.
Герман с удивлением отметил про себя, что шкет как будто знает об их с Машей уходе – уж больно подавлен был и возвышенно говорил. Возможно, он только догадывался о чем-то, а может, подслушал, как тот прощается с мужиками, с него бы сталось. (Забегая вперед, сообщим, что шкет и правда знал, но из другого источника – в этот раз Герман напрасно его подозревал.)
Со времени последнего визита Германа, такого же спонтанного, как и этот, во дворе ничего не изменилось: вокруг все так же свободно бродили куры, все так же надзирал за ними громадный тевтонец Герцог. На месте были и плакаты с Че Геварой, и гипсовый Ленин, угрюмо глядевший со своего насеста. Герман посмотрел вокруг, и ему стало жаль шкета. Ведь вот, они с Машей уходят, а он остается – с этим бюстом и выцветшими плакатами, в этом старом замызганном дворе…
– Хм… И какой же порядок – естественный?
– А такой! Деревенские женщины выходят замуж за деревенских мужчин, – шкет сердито поерзал на месте. – Жили мы здесь без вас, и всё у нас было хорошо. И еще тысячу лет бы прожили! Машка подросла бы, остепенилась и вышла бы за меня. Потому что когда двое таких, как мы, рождаются в одном месте, они считай что заранее друг другу предназначены. Думающих, с чувством, с мечтой… – шкет оборвал и еще больше насупился, устыдившись последних слов. – Машка только хорохорится, что уехала бы отсюда, а на самом деле вросла бы понемногу, если бы не ты. Потому что она чекалинская – чекалинская по духу! Она здесь родилась, у нее воздух такой же в легких. Никуда бы она от своей крепости не делась. Это ее место, законное! Ее, можно сказать, на него назначили, а она теперь рушит всё, предает…
– Какой-то готовый у тебя мир, Пашка. Скучный. Заданный. Как задание школьное.
Но шкет не слушал его и даже как будто не замечал; взгляд его рассеянно блуждал где-то внизу, под козырьком навеса. Вообще, что-то новое, незнакомое проглядывало в нем сегодня. В его голосе звучали то обычные резкие и самоуверенные, то, напротив, меланхолические нотки, и не всегда понятно было, где он отвечает Герману, а где, забывшись, высказывает вслух свои задушевные мысли.
– Ну ничего – идите! – сказал он вдруг с мрачной торжественностью. – Теперь это уже не важно… Теперь всё, всё будет по-другому! Скоро сюда явится новый Чингисхан, и мы все пойдем за ним! И я пойду.
Герман посмотрел на него в изумлении.
– Ты откуда это взял? Про Чингисхана?
– Все так говорят. Все люди. Все его ждут, – шкет неопределенно повел ключицами, задумался на секунду и воинственно тряхнул головой. – Мы пойдем за ним, да! Пойдем хоть на край света – и весь этот ваш старый мир сметем! И больше на земле не останется никакого зла.
– Скорее, только оно и останется, – грустно заметил Герман.
– Ничего ты не знаешь! – уныло отмахнулся шкет. – Клин клином вышибают. Когда на земле становится слишком много зла, нужно еще большее зло, чтобы его одолеть. Что твое добро? Я к Машке всегда только по-доброму. Ни разу ей слова обидного не сказал, всегда заступался за нее. Сколько по морде за нее получал. И что взамен? Она мне даже за ручку себя подержать не дала. Ни разу. А пришел ты, про обнимашек своих рассказал, глазками красивыми зыркнул, и вот она уже твоя. И всегда женщины будут с теми, у кого язык хорошо подвешен, и глазки.
Он замолчал и потерся щекой о плечо. Снова заговорил воинственно:
– Мы пойдем на них… – он показал головой куда-то на запад, в сторону жаховского шоссе. – Они сидят себе там, в своей столице мира, такие чистые, красивые, счастливые… Ограбили весь мир и сидят на мешках с деньгами… И дети у них тоже чистые, красивые, спят себе в уютных постелях. А мы грязные, злые, никто нас не любит… – тут его голос совсем жалобно, по-детски, дрогнул. – Мы пойдем на них, потому что нельзя больше это терпеть!
– Слушай, шкет, – Герман в озарении поднял на него глаза. – Я вот что подумал… А ведь, может быть, ты этот самый Чингисхан и есть.
Тот угрюмо потянул носом.
– Я шкет, за мной никто не пойдет.
– Ничего… – Герман улыбнулся. – Подрастешь.
– Если у тебя ко мне всё, то уходи, – шкет как будто очнулся и с ненавистью посмотрел на него. – Проваливай вместе с ней! Чтобы духу вашего в Чекалине не было! А не то я ей дом подожгу. Я злой шкет, словами бросаться не буду.
– Ладно, – Герман сделал невнятный жест, выражающий жалость, и пошел к калитке.
– Я ее не люблю больше, так ей и передай! – крикнул шкет вдогонку, подавшись вперед и едва держась на краю навеса. – Уже три дня как не люблю! Так ей и передай!
Герман вышел на улицу озадаченный и ненадолго задержался у калитки, не сразу вспомнив, в какую сторону ему идти. Разговор произвел на него впечатление; может быть, потому, что в этот день всё как-то уж слишком сильно отзывалось в нем, даже несчастье покинутого шкета. И потом, было в этом пацаненке нечто, что вызывало в нем, почти против воли, смутную симпатию, не только жалость. Словам о поджоге он, конечно, не придал значения – слишком понятно было, чем они вызваны и чего стоят.
Пройдя по улице несколько шагов, он вдруг увидел Нату, идущую ему навстречу. Ната же, в свой черед увидев Германа, вздрогнула, очевидно, не ожидая встретить его здесь. Это навело его на мысль, что именно к нему-то она и шла.
Она была одета так, словно собиралась в церковь. Ее голову и плечи покрывал широкий темный платок с золотистой обшивкой-бахромой, очень ее красивший; строгая черная юбка доходила ей почти до щиколоток. Ната была трезва, это чувствовалось по ее походке, а еще по ясному блеску в глазах и виноватому выражению, с которым она опустила их, когда Герман на нее посмотрел. Пожалуй, только в эту минуту он по-настоящему понял, насколько Ната была хороша собой – не сейчас, конечно, а раньше, когда вероломство мужа еще не заставило ее обратиться к выпивке. В ее лице таилась как бы уполовиненная, разбавленная возрастом и алкоголем версия той красоты, которая сейчас так отчетливо проявилась – и еще ждала своего дальнейшего развития – в Маше.
– Ах, Герман, здравствуй, – сказала Ната смущенно. – А я к тебе направляюсь. Хотела с тобой поговорить… без нее, – она зябко повела худеньким телом и глубже сунула руки в карманы кофты.
Серая вязаная кофта, красивая, дорогая с виду, с большими желтыми пуговицами-полумесяцами, была из того тщательно и со вкусом подобранного, теперь уже понемногу ветшающего гардероба, на который она когда-то тратила все свои скромные музейные заработки.
– Я знаю, вы с Машей уходите… Ты не бойся, я удерживать вас не стану. И нотаций тоже не буду читать. Правильно, что уходите. Гиблое это место, поганое. Злое. Нечего ей здесь делать.
Она снова отвела глаза. Ей было нелегко говорить – казалось, весь тот стыд, что копился в ней в продолжение этих полутора месяцев, в минуты пьяных выходок, вдруг дал о себе знать.
– Ты, наверно, думаешь, что я пьяная тварь. Так оно, наверно, и есть, да не совсем… Вот, держи, вам пригодится.
Она вынула руку из кармана и протянула ему деньги, свернутые в цилиндр и перехваченные резинкой для волос. Цилиндр был тяжелый, тугой, и купюры все новенькие, крупного номинала – столько Герман отродясь в руках не держал. Он еще ничего не сказал, но Ната уже грозно посмотрела на него.
– И не вздумай отказываться, слышишь? Нечего! Это для Машки. Папаша ее все это время присылал, тайно. Она сама от него ничего бы не приняла, гордая слишком. Я себе оттуда ни копейки на выпивку не взяла, будь спокоен, – прибавила она зачем-то, хотя Герман был далек от подобной мысли. – Там и от меня есть кое-что, она не знает, откуда, да и не важно… На учебу ей собирала. Ты мужчина, у тебя пусть и будут.
Герман кивнул, неловко и благодарно. Лишние деньги им с Машей действительно не помешали бы.
Ната поежилась и сумрачно посмотрела вокруг.
– Скоро здесь камня на камне не останется, вот увидишь. Я почему-то это предчувствую.
– Кажется, сегодня день пророчеств, – грустно усмехнулся Герман.
– Ты не думай, я не брежу. Пьяные и больные – они тоньше других мир чувствуют, у них нервная система обнажена. Сделать ничего не могут, безвольные, жалкие, а чувствуют хорошо.
Герману хотелось поддержать ее, как-то рассеять ее мрачные мысли, но слова на ум приходили всё какие-то слабые, никудышные. Он молчал.
– Не обижай ее, – сказала Ната, по-прежнему не глядя на него. – Впрочем, что это я… Знаю, что не обидишь. Если встретите когда-нибудь папашу ее и эту… Гражину, передай, что я ее найду и глаза вырву. Ладно, свидимся еще.
И, повернувшись, она пошла в обратную сторону, на ходу плотнее запахивая платок.
Может, и правда собиралась в церковь?