Вернувшись, Герман застал мужиков за тем же занятием, за которым покинул их час назад: все они, кроме Бобышева, еще бродили по двору и болтали по телефону. В том внезапном устрашающем вихре, что охватил территорию края, вихре, центром которого был миллионный Турск, у каждого находились родственники и знакомые, которых следовало немедленно обзвонить, дабы увериться, что красная буря их не затронула; иные же, и очень многие, названивали сами. При этом в трубке звучали порой такие неожиданные, давно забытые голоса, что оставалось только диву даваться.
– А! Димка! – изумлялся Жеребилов. – Конечно помню, Петра Семеныча сын! Да нет, мы из Михайловска давно переехали, лет пятнадцать уже. Ну да, на старое место вернулись. Нет, у нас не стреляют пока, Бог миловал…
– Да нормально, Ленок, живем потихоньку, не жалуемся, – степенно говорил Табунщиков. – А все-таки зря ты тогда за Карповича не вышла, хороший был мужик. Мы с ним крепко в школе дружили. Как помер? Когда? Седьмой год? Скажите пожалуйста…
– Петюня! Ты? Да ну, быть не может! – радостно восклицал Юра (на мгновение что-то забытое, молодое вспыхнуло на его стареющем лице). – Да как не помнить, сдурел, что ли! Лопух, пускач из второй эскадрильи! Лопухов Петр Васильич! Как не тот?.. А какой? – вспышка тотчас погасла. – А, Петька, повар… Здорóво…
Казалось, вся Россия устремилась сюда, в этот тихий чекалинский дворик. Звонили из Сибири и с Дальнего Востока, из Средней Азии и даже из Прибалтики. Эх, где только не найдется у русского человека родственник или друг, или хотя бы сосед по купейной полке, который еще совсем недавно, в девяносто шестом году, угощал его наливкой собственного приготовления, и так приятен был разговор, и даже нашлись общие кумовья в далекой саратовской деревушке…
Герман разыскал Бобышева: тот стоял отдельно от всех, в глубине двора, на тропинке под яблоней. Он один никуда не звонил и неподвижно раздумывал над чем-то, теребя в руках забытый мобильник. Ему определенно было о чем подумать: тут была и семья, оставленная в Ерхове, всего в получасе езды от Турска, и эта вверенная ему многострадальная экспедиция, которая теперь бог весть как еще завершится. Самые разные мысли и заботы отражались на его смуглом лице, но был еще какой-то другой, шальной огонечек, который зажегся в его глазах после эфира. Возможно, он тоже решал в уме некое уравнение. Как знать, быть может, понимая, какой масштаб могут не сегодня-завтра принять турские события, предчувствовал, что скоро снова возьмет в руки винтовку и пойдет воевать – за далекие, пока еще неведомые ему идеалы?
Собравшись с духом, Герман подошел к нему и коротко, без предисловий, объявил о своем уходе из Чекалина. О Великом походе ничего говорить не стал, сообщил только, что ему с Машей нужно какое-то время отсидеться в свердловской глуши. Намекнул также и на то обстоятельство, которое делало его возвращение в Турск не совсем безопасным. Извинился, что подводит команду – уходит, не закончив работу.
– Думаю, так будет лучше, – объяснил он смущенно. – Ты, наверно, меня поймешь… Лучше идти сейчас, когда решение принято… Словом, пока я не передумал.
Бобышев был настолько поглощен своими мыслями, что не сразу понял, чего от него хочет Герман. Он слушал рассеянно и, возможно, даже раздумывал в эту минуту над чем-то другим. Потом довольно равнодушно двинул плечами.
– А что? Идите… У нас тут работы на несколько дней осталось. Справимся как-нибудь.
Герман хотел сказать что-то еще, но медлил, не решаясь. Здесь ему снова пришлось набираться смелости.
– Как ты считаешь, Андрей… Не будет ли трусостью с моей стороны уйти?
Этот вопрос беспокоил его, пожалуй, больше всего – еще с той минуты на берегу. В сущности, он мог задать его кому-то другому, но чувствовал почему-то, что должен задать именно Бобышеву.
Тот не удивился вопросу, так, будто слышал его уже не раз. Но обдумал секунду, взвесил на внутренних весах. Снова спокойно двинул плечами.
– Да нет. С чего ты взял? Ничего здесь такого нет. Все правильно, Гера, уводи свою девочку. Черт знает, чем это еще обернется.
Но что-то все-таки не давало Герману покоя.
– А ты бы, Андрей? Ты бы на моем месте – ушел?
– Ты по мне не равняй. Каждый человек – отдельная история. Мне сорок два года, и потом, сам знаешь, в каких краях я побывал. Не нужно тебе никакого сравнения, вот и всё.
– Я понимаю, это прозвучит по-детски, смешно. Но я еще в каком-то высшем смысле боюсь – не трусость ли это. Вот, допустим, мир сейчас ввяжется в какую-нибудь большую войну. Ну не мир, положим, страна… А я, выходит, бросаю ее, бегу.
Бобышев насмешливо оскалил зубы.
– Эге, вон ты куда… Ну, это ты, парень, брось. Ну что ты там, по Турску, с автоматом бегать будешь, что ли? Университет сейчас все равно закроют, а на сколько – неизвестно. Я тебе, Гера, откровенно скажу, только ты не обижайся, ладно? Не создан ты для войны. Ни для какой. И хорошо, что не создан.
– Это очень любопытно, что ты допустил, что я могу обидеться. И в самом деле, мне как будто горько, что я не создан. И в то же время нет – как будто не горько…
– Ну вот и не горюй. Как решил, так и делай. А насчет войны… Этого добра еще на твой век хватит, не переживай. Если надумаешь, конечно. Не эта, так другая – тут, знаешь, большой разницы нет. Это, Гера, может быть, всё одна война и есть, и на нее попасть никогда не поздно. Так-то.
Пока мужики бродили по двору, продолжая вести телефонные разговоры, Герман пошел собирать вещи.
Он был так взбудоражен всем, что произошло за день, что не ходил, но буквально метался по дому в поисках. Он мог дважды заглянуть в комнату, которую уже осматривал на предмет забытых вещей, а потом, задумавшись, наведаться туда в третий раз. Так, он дважды хватал с подоконника складной нож с черной эмалевой рукояткой и совал в карман рюкзака, а минуту спустя возвращал его на место, вспомнив, что нож-то – конторский, а свой, точно такой же, забыт дома, в ящике стола.
«Господи, на что я решаюсь… – бормотал он, теребя себя за волосы. – На что это я такое решаюсь?»
Но тут же успокаивал себя: «Все хорошо! Если она или я… Если мы оба… Если кто-нибудь из нас не справится и передумает, мы всегда сможем сесть на автобус и вернуться назад. Это не билет в один конец».
Эта мысль придавала ему решимости. В конце концов, не на Марс же они отправляются, а всего лишь к уральскому дяде, пусть и пешком за две с лишним тысячи километров.
О деньгах Герман почти не думал, хотя этот вопрос, без сомнения, был для них с Машей важнее многих других. Все его сбережения ограничивались той, весьма скромной суммой, что была отложена на палатку «Дрэгон» (эти деньги еще предстояло снять с карточки – непростая задача в здешней глуши), но он смутно рассчитывал на те средства, которые обещал высылать ему отец. Впрочем, кое-что на первое время у него все-таки было: минуту назад Бобышев задержал его поднятием пальца, достал из кармана свою изрядно похудевшую «кассу» и отсчитал ему несколько купюр в счет заработанного; остальное Контора должна была выплатить ему по завершении экспедиции.
Вещей оказалось не так уж и много: зубная щетка, несколько смен белья, теплые вещи, «Моби Дик» в потрепанной суперобложке, зачем-то прихваченный из дому веревочный гамак – вот почти и всё, что у него было. Собрав рюкзак, он решил пока оставить его здесь, поскольку не знал, сможет ли сегодня заночевать у Маши. Еще неизвестно было, как Ната примет новость.
Тысячи разных мыслей проносились у Германа в голове, но ни одной не удержишь – все они как бы проскальзывали у него между пальцев. Сердце стучало взволнованно. Рюкзак был уже собран, а он еще стоял и смотрел по сторонам, еще искал чего-то, оттягивая уход. За стеной раздавался приглушенный бубнеж мужиков, а в доме все молчало, только чуть слышно тикали на кухне старинные, с заводом, настольные часы.
Он уже выходил, когда взгляд его задержался на черных мешках с находками, стоящих на полу прихожей. Тут на него нашел странный порыв… Воровато поглядев в окно, Герман присел на корточки перед крайним, самым маленьким мешком, с костями хазарской девочки.
– Я знаю, это глупо и даже смешно с моей стороны, – сказал он вполголоса. – Мы теперь всё боимся, чтобы не вышло смешно – у нас с этим, видишь ли, строго. Но я хочу попрощаться с тобой, а то не знаю, будет ли еще такая возможность… – он замялся, подбирая слова. – Что ж, как бы тебя ни звали – прощай! Может быть, мы когда-нибудь встретимся с тобой. И ты про все мне расскажешь – про то, какие у вас были сказки, и какие песни, и какое небо над головой…
Вдруг Герман почувствовал рядом чье-то беззвучное дыхание и вздрогнул: в двух шагах от него – и в шаге от занавески, закрывающей вход в смежную половину – стояла бабка. Бог весть, когда она появилась – может быть, простояла здесь всю минуту, пока он разговаривал с мешком; сухонькое тело ее было столь невесомо, что под ним не всегда скрипели даже самые чувствительные половицы. Застыв посреди прихожей, она не мигая смотрела на Германа. Ее бесцветные бровки были нахмурены, в глазах, будто живая струя под слоем мутного речного льда, шевелилась мысль; она явно пыталась понять значение того, что увидела.
– Здравствуйте, бабушка! – поднимаясь, с преувеличенной бодростью сказал Герман (он попытался вспомнить ее имя-отчество, но безуспешно). – Я уезжаю, спасибо вам за все! До свиданья!
Но бабка и не смигнула. Выслушав его неловкий прощально-приветственный спич, она задвинулась обратно в свой темный коридорчик – будто ее и не было. Откинутая ею занавеска едва шелохнулась: наверно, именно так исчезают привидения.
Тем временем Бобышев уже сообщил новость остальным, и, когда Герман вышел, все окружили его, прощаясь. В других обстоятельствах известие о его уходе, несомненно, произвело бы на команду куда большее впечатление, чем сейчас; за эти три долгих месяца, после стольких испытаний, все они крепко привязались друг к другу, не отдерешь, и расставание, тем более такое внезапное, непременно взволновало бы каждого. Но теперь все были настолько захвачены турским вихрем и поглощены своей тревогой за близких, что на всё остальное поневоле смотрели отрешенно. И так весь мир катился в тартарары…
Заходящее солнце проклюнулось из-за туч и освещало небольшой пятачок двора между колодцем и дровяным сараем. В этой солнечной луже поочередно возникали длинные, как телеграфные столбы, тени мужиков. Все по одному подходили к Герману и говорили что-нибудь на прощание, обнимали и хлопали по плечу.
– Вот значит как… Уходишь… Ну, бывай, скатертью дорожка, – неловко переступая на месте, прогудел Жеребилов, пожалуй, больше всех опечаленный его уходом; а потом наклонился к его уху и сказал, понизив голос: – А твое про звезды я всегда буду помнить! Ты нам посылай-то хоть иногда, свое небесное эге-гей!
Юра смутился, затараторил:
– Герыч! Герка… Ты знаешь… Я всегда! Я тебя это самое… С уважением… Если что, так ты смело… Хоть сейчас!
– Вот за что я вас всегда любил, Юрий Михайлович, так это за красноречие, – улыбнулся Герман.
Юра, тронутый его словами и особенно благодарный за «Михайловича», моментально раскис и отпрянул в сторону.
Подошел Табунщиков, смиренный и печальный, как апостол. Гладко выбритый и в костюме, он смотрелся несколько потешно среди своих заросших, неказисто одетых товарищей, но ничего потешного не было в его лице. Что-то неуловимо изменилось в нем после эфира, будто штору какую-то отдернули: раз – и не стало прежнего шута, и стоял у крыльца старый отставной учитель, много всего переживший на своем веку, особенно – разочарований.
– Ты это, Гера, – шепнул он, хрустнув сукном пиджака. – Не обижайся, если что. Я к тебе – сам понимаешь… По-отечески.
– Знаю, Александр Александрович! – тоже шепотом заверил Герман. – А еще я хотел вам сказать, что вы здесь, может быть, самый лучший из всех… И только мне об этом известно! Вы только увлекаетесь иногда, а так – цены вам нет, вот мое скромное мнение.
– Эх, Герка, Герка…
Тоже – отпрянул, скорбно ссутулив плечи, не договорил.
Володя тепло и крепко пожал руки Германа в своих. Очки его ярко блестели на солнце, и казалось, что его глаза лучатся светом, как оно, впрочем, и было в действительности.
– Ты знаешь, Гера, я верю: люди никогда не прощаются навсегда. И потому говорю тебе просто: до свиданья!
– Да что это мы раньше времени! – вдруг спохватился Герман. – Я ведь еще не прощаюсь! Я, может, еще ночевать приду.
– Иди, иди уж, Ромео! – Бобышев свистнул, шутливо подгоняя его к воротам.
Но и у ворот были еще пожелания, напутствия и похлопывания по плечу…
– Смотри, ребенка ей раньше времени не сочини! – крикнул, сунувшись на улицу, Жеребилов. – Втроем идти тяжелее будет!
Остальные глядели за его спиной, помахивая руками. Но Герман, несколько обескураженный этим преждевременным прощанием, уже не оглядывался.