К книге
АрхеологиЧасть III Потоп. Глава 11 Эфир
87%
Часть III Потоп. Глава 11 Эфир
47

1

Ожидание конца экспедиции сейчас, ближе к ее исходу, достигло у всех уже того предела, когда малейшее упоминание о доме вызывало почти страдание; разговоров о нем избегали, как избегают разговоров о покойнике. По утрам, высыпая наружу к тарахтящему «Археобусу», и вечером, после ужина, выходя проветриться во двор, мужики всё чаще посматривали на север, туда, где лежал скрытый за облачной грядою Салтовский кряж. Днем, выезжая на шурфы, они подбирались к нему всё ближе, и иногда он проступал вдали сквозь завесу, серо-зеленый, призрачный, пока еще невысоко обозначенный над линией горизонта. Там, у его подножия, им предстояло в последний раз воткнуть в землю лопаты, и встречи с ним ждали с легким замиранием в груди, как, должно быть, раньше мореплаватели ждали встречи с сушей.

Но, как ни странно, именно сейчас, когда экспедиция приближалась к концу, всеми овладело чувство, что этот конец никогда не наступит. Препятствия, постоянно возникавшие у них на пути и значительно (по расчетам Бобышева, на целый месяц) отдалившие их возвращение домой, породили в них глубокое недоверие к завтрашнему дню, к самому пространству, чреватому новыми опасностями и задержками. Тропой войны обернулся для них этот путь через турскую степь, и уже не беспечно, как когда-то, в середине июля, но с суровой настороженной собранностью смотрели они в сырую, затканную облаками даль. Кроме того, и сама по себе эта кочевая жизнь засасывает, как трясина, постепенно пробуждая в страннике ложное ощущение ее бесконечности. Темный от пыли и пота, провонявший дымом камуфляж за эти два с половиной месяца как будто сросся с их телами, а вместе с ним отчасти срослись, проникая также и в душу, и эти сизые пороховые сумерки, в которые они ныряли по утрам, набившись в тесное чрево «Археобуса», и этот стылый, туманный воздух ложбин, куда они, хмурые, осовелые, высыпали с лопатами на плече, на ходу досматривая сны, навеянные тряской дорогой. И мнилось: уже никогда, никогда им не содрать с себя этой кожи, не врасти в свое прежнее, чистое, покойное тело, не измученное многодневной работой. Чувство это знакомо каждому, кто слишком долго скитался вот так по степи: вроде бы и скоро домой, а всё не отпускает что-то, держит крепко, не вырвешься, и сердце зарастает гнетущей тревогой. Но вместе с тем и привыкаешь к изгнанию и какой-то обреченной любовью начинаешь его любить…

Между тем возможность еще задержаться в Чекалине была не такой уж невероятной: достаточно было снова наткнуться на материал, как это случилось в Красном логе, и тогда не избежать им новой заминки с поиском границ. И у каждого сверлило внутри безысходно: непременно наткнутся, а если нет, то случится еще что-нибудь в этом роде, у судьбы немало козырей в рукаве.

Не только в сердцах археологов – повсюду было разлито тревожное ожидание. В самой этой осени, столь рано и стремительно наступившей, таился какой-то роковой изъян, предвестие не то необычайно ранних морозов, не то неприятностей еще худших, неведомых и, может быть, совсем не природного свойства. У всего живого вокруг было недоброе, затаившееся выражение. По вечерам сады обмирали пугливо, из-за реки лился нестерпимый холод, насквозь пробирающий камуфляж, и шире, злее становилась тоска на душе…

И вот – и вот! (пальцы автора нервно перехватывают авторучку) – когда казалось, что этому напряжению уже не будет исхода, вдали, за много километров от Чекалина, как бы лопнула невидимая струна, от которой давно уже расходились вокруг тяжелые, грозные вибрации, и всё в мире, включая движение небесных светил, вдруг приобрело необычайное ускорение…

2

Табунщиков и Жеребилов в это время находились во дворе, точили лопаты, грудой сваленные у сарая. Неподвижный воздух пронзало пение болгарки, мелодически-ровное и деловитое на холостом ходу и пронзительно-резкое в те мгновения, когда шлифовальный диск касался металла. Сквозь урчание ротора слышалось шмыганье двух носов (тот, что пошире, жеребиловский, шмыгал несколько басовитее). Бобышев и Юра умчались за продуктами, Володя прохлаждался в доме. Пахло жженой металлической стружкой и немного нагретой пластмассой.

Точил лопаты Жеребилов, Табунщиков же оказывал ему моральную поддержку, то есть просто стоял рядом и молча наблюдал за процессом. Лопаты, вначале штыковые, а затем совковые, укладывались лицом вниз, на широкое поленце, взятое из сарая. Жеребилов придавливал черенок ногой, проходил по лезвию диском, из-под которого вырывался сноп оранжевых искр, а затем проделывал то же самое с лицевой стороны. Такой лопатой запросто можно было побриться или надвое, как шашкой, рассадить врага. Процедуру эту повторяли каждую неделю – хваленая рельсовая сталь удручающе быстро тупилась даже на легких супесчаных грунтах.

Свою лопату Табунщиков держал особо, в надежде, что она так же, особо, будет заточена. Время от времени он делал робкие поползновеньица в сторону болгарки, как бы намекая, что готов сделать эту работу самостоятельно, но то была только демонстрация. Сам он болгарки немного побаивался: уж больно громко она жужжала.

– Дай сюда, – пробурчал Жеребилов и цапнул лопату у него из рук.

– Только ты, Васенька, поаккуратнее. А то на володькиной вон какие заусенцы оставил. Тут ведь бережно надо, кромочку эдак под углом… Она ж живая почти, разве можно так с человеком…

– Сам знаю.

Жеребилов ненадолго выключил болгарку, поудобнее продергивая шнур, как вдруг на крыльцо выбежал Володя и закричал, показывая пальцем куда-то в дом:

– Смотрите! Смотрите!

Крик его был так пронзителен, что у обоих разом что-то оборвалось внутри. У соседей испуганно смолкла разбрехавшаяся собака. В глазах Володи стоял безумный огонек. Он был похож на человека, которого поднял с постели кошмар или внезапный приступ белой горячки.

– Что? Бабушка? – вскинул голову Жеребилов.

Вместо ответа Володя порывисто скрылся в дверях. Табунщиков и Жеребилов переглянулись и бросились за ним.

…В комнате Володя с каким-то идиотским не то ужасом, не то восторгом застыл перед телевизором. Показывали балет, «Лебединое озеро». Камера крупно выхватывала середину сцены: мрачноватую сине-черную декорацию, ряд одинаковых женщин в белых пачках, лягастого брюнета в лосинах, в руках которого затейливо, как цветок, распускалась красавица с короной на голове.

– Ну? – непонимающе нахмурился Жеребилов.

– Чего – ну? – уставился на него Володя и показал на экран. – Вот же! Вот!

– Гляди-ка, Бессмертнова, – удивился Табунщиков.

– Запись, наверное, – предположил Жеребилов.

Володя нетерпеливо подскочил к телевизору и клацнул переключателем. По другому каналу тоже показывали «Лебединое озеро», только с помехами: по экрану сверху вниз бежала широкая белая полоса. Хрупкая Одетта только что откружилась в танце с Зигфридом, и вперед, взявшись за руки, выступила четверка маленьких лебедей. Прянули гобои и фаготы, и юные лебедицы, одна из которых, а именно вторая слева, на крошечную долю секунды отставала от остальных, пустились перебирать по сцене худыми гибкими ножками.

– Вот! – Володя клацнул снова, и на экране засветилась та же картинка и тоже с помехами. – И так по всем каналам.

– Господи… – наконец догадался Табунщиков. – Неужели… Неужели началось?

Озаренное догадкой, лицо его прояснилось и даже как будто помолодело. Что-то совсем новое, не шутовское загорелось под кущами его бровей – кроткая надежда, пугливая радость, благодарное смятение прозелита, наконец-то узревшего чудо после многих лет томительного и пылкого ожидания.

– Матерь Божья… Царица небесная… Началось! – пробормотал он снова, с ошалелой улыбкой наблюдая за танцем маленьких лебедей.

Тут за окном громко хлопнула калитка, по дорожке прошелестели шаги, и через секунду в комнату, грохоча ботинками, ворвался Бобышев. За ним, едва поспевая, вбежал запыхавшийся Юра.

– В Турске стреляют! – крикнул Бобышев, оглядывая всех. – По радио объявили. Через час обещали эфир.

3

Вот оно! Началось! – звучало в голове у каждого, и сердце, заходясь от волнения, этаким маленьким стальным молоточком постукивало в груди. И хотя событие это, кажется, давно уже назревало, а всё нельзя было свыкнуться с мыслью, что вот, именно сейчас… в эту самую минуту… Эх, тут бы грянуть что-нибудь лихое, вагнеровское, с леденящим душу взлетом скрипичных смычков, с грозным уханьем тромбонов и труб, да жаль, возможности романистов куда скромнее, чем у всесильных богов театра и кино. Увы, под обложкой не спрячешь крошечную оркестровую яму с дюжиной музыкантов или хотя бы миниатюрный проигрыватель, который в нужный момент, хрипя и кашляя, царапая черный винил, выхаркнул бы в пространство громоздкий и завывающий «Полет валькирий»…

Для того чтобы описать смятение и беспорядок, которые охватили бабкин дом, нужно бы немного того вихря, что каждую осень, обычно в конце ноября, приготовляя наступление морозов, прокатывается по турской степи. Все метались по комнатам, как пчелы в разоренном улье, наталкивались друг на друга и не замечали этих столкновений.

– Да погодите вы! – успокаивал всех Жеребилов. – Может, еще не так серьезно всё!

Но никто не слушал его, да и сам он не верил тому, что говорил.

Тревога и беспорядок усугублялись еще и тем, что ничего, решительно ничего нельзя было выяснить до эфира. У всех вдруг начались проблемы со связью: никто не мог дозвониться домой, ни одно сообщение не отправлялось; Бобышев тщетно терзал планшет, пытаясь узнать подробности в интернете. Это обстоятельство само по себе было пугающим признаком. По радио больше ничего не сообщали. Вместо этого все станции, точно сговорившись, без остановки крутили самую беспечную музычку. В звуках пошлейшей попсы, как будто нарочно подобранной для такого случая, смутно слышалось что-то глумливое.

Все носились по дому в безуспешных попытках поймать сигнал. Время от времени он где-нибудь появлялся, но тут же снова пропадал, словно какой-то невидимый озорной чертенок перемещал его с места на место. Как только кто-нибудь объявлял, что у него есть «одна палочка», все галопом перебегали туда и поднимали мобильники вверх. Но хитер и проворен был маленький бес: «палочка», конечно же, немедленно исчезала.

Не участвовал в этом броуновском движении только Табунщиков. Он надолго куда-то пропал, а затем выплыл в комнату преображенный: гладко выбритый, без единой царапинки на щеках, в лучшем, сером с малиновой нитью костюме покойного агронома, мрачный и торжественный, будто гроб.

– Ты прям именинник, дядя Саша, – пошутил Бобышев.

– Я, может быть, всю жизнь ждал… – сказал Табунщиков дрогнувшим голосом, но не закончил и кособоко отошел в сторону.

Остальные замерли на мгновение, поглядев на него, но тотчас продолжили поиски сигнала.

Нечто подобное происходило в этот час по всему Чекалину и далеко за его пределами. Во всех турских селах, станицах и деревнях, в крошечных степных городках и на тихих, зарастающих травой полустанках, словом, всюду, куда сочился сигнал из захваченного турского телецентра (о чем будет подробно сказано ниже), в домах бушевали бури и происходили всевозможные маленькие катастрофы. Там, в этих домах, опрокидывались стулья и проливались борщи, там выкипали чайники и летела на пол выпавшая из рук посуда, там орущих детей запирали подальше, чтобы не мешали смотреть на завораживающую пляску четырех лебедей. Там немощный девяностолетний старик подползал к древней черно-белой «Смене», дрожащими пальцами крутил ручку настройки и жадно, жадно впивался красными сухими глазами в скачущее изображение; там молодой отчаянный попик, объятый внезапным порывом, карабкался по лесам недостроенной колокольни, чтобы грянуть в колокол и разнести тревожную весть по всему божьему свету. Бом! – сурово и печально разносилось вокруг. Бом! Всюду, где был жив хоть один свидетель далекого августовского путча, вдохновенные взбрыки четырех субтильных девиц в белом, вестниц не то смерти, не то пробуждения, вызывали священную дрожь и холод в конечностях. Одни испуганно крестились на икону в углу, другие радостно глядели в окошко.

4

В назначенный час все собрались у телевизора. Комната была просторна, но в эту минуту в ней стало почти тесно, столько напряжения и суеты исходило от каждого. Раздавались кашель, ерзанье, шиканье, треск рассохшейся мебели и скрипы половиц. Все это напоминало о тех временах, когда у точно таких же громоздких ящиков собирались большие дружные советские семьи. Как и тогда, глуховатый бабкин «Сапфир» стал объектом всеобщего притяжения, как бы центром мира, так что, будь предметы живыми, «Сапфир», несомненно, был бы глубоко тронут. Он умилился бы как дряхлый старичок-приживал, которого после долгих лет забвения и попреков нарядили в лучший костюм, усадили во главе стола и окружили заботой, вниманием и почетом. Сколько футбольных матчей посмотрели по этому ящику, сколько партийных съездов! А новогодние поздравления генсеков? А 25 декабря 1991-го и последние минуты существования Союза?.. О, многое, многое повидал он на своем веку, многому был бесстрастным свидетелем!

Табунщиков, важный и церемонный, как генерал, руководил настройкой антенны. Телевизор, по своему обыкновению, никак не хотел нормально принимать сигнал – по этой причине его вообще включали редко, только в часы непроходимейшей скуки. В довершение всего к вечеру испортилась погода, над Чекалином повисла громадная туча, и помехи усилились. Картинка скакала и дергалась, как в падучей, из динамика вырывались хрипы, шипение и свист.

– Так? – спрашивал Юра, перемещая антенну по комнате.

Он сменил уже с десяток позиций, поднимал «восьмерку» повыше, держал ее под углом, вставал на цыпочки, но все это без особого успеха. Сейчас Табунщиков загнал его на табурет, поставленный между телевизором и платяным шкафом. Трансляцию «Лебединого озера» с четверть часа назад внезапно прервали, и с экрана нескончаемым потоком полилась реклама хлопьев, подгузников, карамели, аэрофритюрниц с режимом запекания и без и даровой ипотеки под сорок процентов годовых. Фигляры разной степени продажности и таланта улыбались, пели, плясали и оголяли интимнейшие части своей души и тела, пытаясь навязать эти блага Табунщикову, который неласково поглядывал на них сквозь заросли своих бровей.

– Нет, со стула не берет, – сказал он с сомнением. – На шкаф, что ли, полезай.

– Никуда я не полезу! – огрызнулся Юра.

– И правильно! – зло поддакнул Табунщиков. – Толку с тебя как с козла молока. Дай лучше я!

– Ничего я не дам! – Юра вдруг вцепился в антенну.

– Ну так и полезай, если не дашь!

– А что, – приосанился Юра. – И полезу! Я боевой офицер… У меня два боевых ордена. Три!

– Правильно, Юра, – сказал Табунщиков примирительно. – Ты летчик, тебе и наверху быть. Вон, Володька тебя подсадит.

Общими усилиями Юру подсадили, и – о чудо! – на шкафу ему удалось поймать устойчивый сигнал. На экране возникла молодая дикторша в белом жакетике, с накрашенным, лживым и как бы косящим на сторону лицом, и стала что-то быстро зачитывать по бумажке.

– Замри!! – крикнули все, и Юра испуганно замер в неудобнейшей позе, вытянув руку с «восьмеркой» вперед.

Изображение больше не дергалось, зато теперь куда-то девался звук, включая уже привычные шипение и скрежет. Бобышев вскочил с дивана и покрутил ручку громкости, но она и так была повернута до отказа. Дикторша, впрочем, скоро пропала и по экрану побежали кадры из охваченного столкновениями Турска.

Тут необходимо дать маленькое разъяснение. Дело в том, что трансляция «Лебединого озера», которая так взбудоражила команду, вовсе не была причудой турских или московских телевизионщиков. В самом начале тех кровавых событий, которые охватили столицу края и некоторые ее окрестности, турский телецентр был занят силами экстремистов. Об этих силах мы уже бегло рассказывали в первой части, и здесь недосуг останавливаться на них подробнее. Скажем лишь, что силы эти были представлены рядом местных анархистских и коммунистических группировок, которые давно в глубочайшей тайне готовили большое восстание на юге страны. Из телецентра лидеры восставших хотели обратиться с воззванием к народу, но сделать этого не успели: совсем скоро красных оттуда выбил подоспевший спецназ. Однако перед тем как покинуть здание, кто-то из экстремистов, видимо, большой шутник, по собственному почину запустил в эфир «Лебединое озеро». Этого оказалось достаточно, чтобы напугать и приковать к экрану тысячи семей в радиусе трехсот километров.

В последнюю минуту в дверях появился Герман, только что вернувшийся от Маши. Он еще ничего не знал, но сразу обо всем догадался, увидев смятение на лицах и кадры из Турска, мелькавшие на экране. Во время эфира он один сохранял спокойствие и был даже как-то отрешенно-невозмутим, словно давно уже предполагал увидеть нечто подобное. Садиться он не стал и до конца простоял в дверях, прислонившись плечом к косяку.

Кадры сменяли друг друга хаотично, без какого-либо хронологического порядка – весь репортаж, очевидно, смонтировали впопыхах. Некоторые из них были сняты еще ночью, другие же днем или на рассвете. Первой на экране возникла ночная безлюдная площадь: громадное здание Центрального универмага, окутанное дымом пожаров, пулеметчик на крыше и полдюжины красных флагов, закрепленных на ее карнизе – вероятно, по числу партий, принимавших участие в мятеже. Затем сразу крупно – балкон и четверо повешенных на нем полицейских, свисающих с каменной балюстрады. В своей угольно-черной форме и непроницаемых шлемах они напоминали инопланетян, внимательно изучающих место высадки. Еще какая-то крыша, снятая издали, телескопическим объективом, группа молодых экстремистов у парапета, которые, сбившись в кучку, обсуждали что-то, возбужденно жестикулируя. Лица их были неразличимы в облаке цифровых шумов, но на секунду Герману показалось, что там, в этой кучке, мелькнула физиономия Смольникова.

…Флаги, флаги – на крышах жилых высоток и административных зданий, с различной левой символикой и абракадаброй лозунгов, некоторые – уже подкопченные и простреленные. Темная улица, по тротуару ползет интеллигентного вида прохожий, деликатно приволакивая за собой синеватого цвета кишочки. Черный пылающий Ситроен, отсветы пламени в луже не то мазута, не то машинного масла на брусчатке. Снова кишки, только крупнее и неподвижные.

– Меня сейчас вырвет! – простонал Володя.

– Цыц, гадюка! – осадил его Жеребилов.

Одинокий стрелок, засевший в башенке-ротонде над зданием городской Думы, красивый оранжевый лёт трассирующих пуль в темноте. Какой-то поп в клобуке, веселые причесанные детишки за его спиной (видно, перепутали кадры). Пожарный со шлангом, в зубах тлеющая сигарета, вокруг летят вприпрыжку озорные автоматные очереди. Восковая блондинка в расстегнутой шубке, с пятном кетчупа на груди, левый туфель, розовый, лаковый, с блещущей маленькой пряжкой, слетел и валяется на проезжей части. Еще трупы, в разных позах и под разным соусом.

– Ну что там? Еще держать? – сдавленно прохрипел Юра со шкафа.

– Держать! Держать! – завопили все.

Неожиданно в кадре возник репортер с микрофоном в руке, бестрепетно стоящий посреди пустынного турского перекрестка. Округлой, мешковатой фигурой, чертами лица, но пуще всего усами, седыми и пышными, как у шнауцера, он чрезвычайно напоминал известного футбольного комментатора с местного телевидения, большого балагура и шутника. При ближайшем рассмотрении оказалось, что это и есть тот самый комментатор. На его лице вечно светилась этакая придушенная плутоватая улыбка, которая, очевидно в силу профессиональной привычки, сопровождала его комментарий и здесь, на фоне турских пожарищ. Усы его что-то беззвучно бубнили в микрофон, голова согласно кивала, отвечая закадровому голосу в студии.

– Да чтоб тебя! – возопил Жеребилов. – Дайте же звук!

Бобышев сорвался с места и трахнул кулаком по телевизору. Усач немедленно сгинул с экрана, зато из динамика с оглушительным треском понеслись автоматные очереди, грохот далеких разрывов и вой полицейских сирен.

Двое санитаров в синих тужурках бегом несли через улицу носилки с телом обгоревшего человека. Пострадавший был совершенно черен и еще местами горел, но при этом спокойно показывал пальцем куда-то вдаль, в темноту, в безбрежность. Щуплый студентик с гранатометом: опустившись коленом на асфальт, пристраивает трубу на плече, целится, но падает, сраженный снайперской пулей. Пустыня, пальмы, долговязые негры-повстанцы деловито осматривают сбитый американский «Апач» (снова что-то не так с монтажом). Все эти кадры чередовались почти мгновенно, зато следующий был долгий, вдумчивый, почти голливудский: дребезжа всем корпусом и едва не разваливаясь на части, из переулка на площадь – какую именно, было неясно при свете одинокого фонаря – медленно выехал танк. Похрустывая гусеницами, он остановился и так же медленно, будто осматриваясь, крутанул приплюснутой башней. Пушка его слегка поднялась, выбирая за кадром невидимую цель, танк напыжился, ухнул и…

…И тут что-то с грохотом обвалилось в самой комнате: это Юра, не удержавшись, полетел со шкафа. Он до последнего крепился, сжимая антенну, но рука его затекла нестерпимо. Попытавшись переменить положение тела, он потерял равновесие и с тихим воплем сорвался вниз.

В комнате медленно оседала пыль, поднятая его падением. Изображение пропало, по экрану струилась мелкая черно-белая мишура. Юра, чудом ничего себе не сломавший, с ошалелым видом сидел на полу и пытался составить воедино половинки расколотой антенны. Тишина была очень твердая и тугая на ощупь: казалось, щелкни по ней пальцем – и зазвенит. В этой тишине особенно мрачно и внушительно прозвучали слова Табунщикова:

– Нет, – сказал он, неподвижно глядя в пустой экран. – Это не коммунисты. Самозванцы. Шпана.

5

После эфира все с гулом высыпали во двор, прочь из душной комнаты, из которой словно разом выкачали кислород.

Час был еще не поздний, солнце, наполовину скрытое облаками, только клонилось к закату, но Чекалин замер совсем по-ночному, угрюмо обдумывая случившееся. Притихли даже собаки и куры во дворах, мгновенно почуяв перемену в настроении людей. Во всем мире вдруг появилась какая-то значительность, и совсем по-новому, как еще не открытая, неведомая земля, смотрелись поля за рекой и всякая зримая даль в зыбких змеистых прозорах между садами. Само будущее, еще вчера казавшееся более-менее предсказуемым, было теперь – как неведомая земля, на которую вступали робко, с великим страхом и смятением в душе.

Вдруг по звуку скопом пришедших сообщений стало ясно: появилась связь, и мужики, рассыпавшись по двору, бросились звонить домой. У всех, кроме Германа, семьи жили в пригородах Турска, вдали от выстрелов и пожаров, но сердце все равно саднило тревогой. Жеребилов с му́кой на лице, как раненый медведь, ходил вокруг колодца и громко втолковывал жене:

– Леночка, родная… Я тебя заклинаю – на улицу ни ногой! Даже в магазин, ты меня поняла? – голос его мгновенно переходил от грозных интонаций к просящим, почти страдальчески нежным. – Хлеба лучше сама испеки, муки хватает… И консервы полно, продержитесь как-нибудь несколько дней, а там, может быть, рассосется. И ворота на ночь запри! Всё, что денег есть лишнего, в подпол отнеси, да в ту дырку спрячь поглубже – знаешь… Как Танечка? Зубки, зубки как?

Так же, кругами, только против часовой стрелки, ходил и Володя. Он уже успокоился и теперь голосом храбрым, тихим и воркующим передавал это спокойствие своей далекой зазнобе, таинственной бритоголовой девушке с глазами лани.

– Да мы уже скоро, не переживай. Нет! Что ты. Здесь тихо, хорошо, природа. Нет, женщин здесь красивых нет. Старушки одни. Да, да, и я тебя. Целую… Сама знаешь, куда…

Юра тихонько поругивался с женой, своей старой боевой подругой, как называл ее в редкие минуты нежности. Женился Юра будучи еще курсантом летного училища, да так до сих пор и не «сменил аэродром», хотя формально был свободен: с супругой, жилистой, сухощавой татаркой, вечно пилившей его по малейшему поводу, он два года тому назад развелся – для острастки – и теперь сожительствовал с нею безбрачно, так сказать, на гражданских началах.

– Не болбочи… – яростно цедил он в трубку. – Ну чего ты болбочешь? Слышу! Слышу, тебе говорю… Зла не хватает… Надел! И шапочку… – лицо Юры изобразило крайнюю степень страдания. – Да нет здесь ничего. Сунулось к нам несколько человек, да мы им таких гостинцев навешали, до конца жизни хватит… И не будет ничего, тебе говорю, затухнет все скоро… Огурцы посолила? Дело. Хвалю. И баклажанчики, баклажанчики! Ага. Капустой пока займись, Степанов недорого продает… И соте сделай, как у мамы. С маслицем обжарь, и в банку, – глаза его вдруг загорелись, все революции мира были мигом забыты. – Грибки? Грибки я очень уважаю. А как ты хочешь? Сделай, конечно… Можно и морковки по-корейски, а что ж…

Бобышев уже успел отзвониться домой и Володину в Контору и теперь озабоченно стоял у крыльца, похлопывая мобильником по ладони. К нему бесшумно подступил Табунщиков.

– Ну что, Андрюша, плакала наша шурфовка? Домой собираться надо.

Он был все так же сумрачен и задумчив, как немногим ранее у экрана. Уголки его рта морщились неприязненно – он как будто чему-то усмехался внутри себя.

– Турск не Москва, не спеши с выводами. Их вроде в центре отрезали, а Контора на другом конце города. Нас это не коснется. По крайней мере, пока.

– А Герка где? – глаза Табунщикова рассеянно пробежали по двору.

– Не знаю, только что был здесь. Опять смылся куда-то…

6

Герман шел по Чекалину с телефоном в руке, поминутно поглядывая на индикатор сети. Время от времени, выходя на открытое место, свободное от деревьев, он поднимал мобильник повыше, пытаясь поймать сигнал, и с надеждой следил, не появится ли в углу заветная палочка; затем шел дальше, не разбирая улиц, наугад, как потерявшийся в ночи путник. Сразу после эфира он бросился звонить родителям, квартира которых находилась в центре, но, видимо, сейчас все пытались дозвониться друг другу и сеть была перегружена. Однако не только поиски сигнала увлекали его вперед. Что-то еще не давало ему покоя – какая-то мысль, важная и волнующая, но другая, не турская, не связанная с родителями. А может, и связанная – не разберешь… Она то приближалась, маня и пугая, то снова отступала во мрак, словно сигнал из того места, откуда приходят все мысли и озарения, тоже был неустойчив. Весь поглощенный этой ускользающей мыслью, Герман шел, а перед глазами у него еще стояли турские пожары и комариные вспышки автоматных очередей.

Он мало смотрел по сторонам, но сквозь туман смятения и тревоги замечал вокруг нечто странное, не виданное им прежде. То была необычная перемена, произошедшая в лицах чекалинских мужиков, которые тут и там понемногу выползали из своих домов – покурить и проветриться, обсудить увиденное с кумом, с соседом, с первым встречным… На этих лицах, прежде всегда понурых, траченных жизнью и алкоголем, вдруг появилась гордость и даже как бы некоторый апломб. Герман не так много прошел по Чекалину, но встретил уже несколько таких лиц. Он видел блеск в глазах мужиков, удовлетворенный и дерзкий – это был блеск идеи, зародившейся в них после эфира. Эта идея, вероятно, еще не была окрашена в какие-то определенные цвета (например, в красный), еще не имела формы, но уже грела их и приятно пульсировала внутри. «А что? Мы можем» – как бы говорили эти глаза. «И всегда могли» – соглашались другие.

Герман снова и снова набирал отца (номер матери был недоступен), но звонок срывался, не проходил. И всё так же, не разбирая дороги, шел дальше, решая в уме неясное уравнение, в котором турские пожарища и стрельба были одним из множителей, а второй, как будто связанный с ним самим – неизвестен…

В какой-то момент он в рассеянности остановился у невысокого штакетника, привлеченный мельканием знакомых кадров с пожарным и мертвой блондинкой. За оградой, на крошечной веранде, близко расположенной к улице, так что прохожий, протянув руку, мог коснуться ее перил, стоял приземистый столик, заваленный всевозможным хламом; это было что-то вроде импровизированной мастерской на открытом воздухе: какие-то промасленные железки, фанерный ящичек с инструментами, старенький стержневой паяльник с черным дымящимся жалом, части разобранных приборов, с торчащими наружу резисторами и лампами. Из этой груды выглядывал небольшой телевизор в красном пластмассовом корпусе, и по экрану его бежали кадры турского репортажа – очевидно, не первый уже повтор.

За столом сидел загорелый мужик лет шестидесяти, моложавый, жилистый, в рубашке с закатанными рукавами, из которых выглядывали сильные натруженные руки. Загар глубоко въелся в его кожу, как бывает у тех, кто годами работает в поле. Наружность у него была вполне крестьянская, но как будто с печатью образованности – было что-то такое в посадке его головы, в выражении чисто выбритого лица с короткими, аккуратно подстриженными бачками. Увидев Германа, который довольно бесцеремонно застыл у забора, он не удивился и кивнул на экран, словно приглашая продолжить неоконченный разговор:

– Вот ведь как, а…

За происходящим на экране он наблюдал спокойно, взглядом человека, многое повидавшего и уже не способного удивляться никаким потрясениям. Лицо его, как показалось Герману, выражало сдержанное одобрение.

– Нас давно перестали считать за людей. Там, в столицах, – мужик мотнул головой куда-то, не отрывая глаз от телевизора. – Нас давно не считают за людей. По-своему они правы, конечно… Мы давно перестали одеваться как люди, перестали как люди разговаривать, мы смотрим жвачку, уткнувшись глазами в ящик… Мы совсем одичали. С нами стыдно здороваться за руку. Одного они только не учли: автомат держать в руках мы еще не разучились. Как думаешь, а?

– Да, наверно, не разучились… – рассеянно пробормотал Герман.

– Говорят, это не только в Турске началось, – мужик постучал ногтем по стоящему рядом приемнику. – Просто скрывают. За все надо платить – неужели они этого не понимали? За все надо платить. Шутка ли: столько лет брали и брали себе из кубышки, думали – вечная она, не кончится… Ну, теперь затянут пояса.

Герман не ответил и побрел дальше. Он натыкался на изгороди и забредал в тупики, а один раз по ошибке даже зашел в чужой двор, спутав распахнутые ворота с продолжением улицы. В голове всё вертелось нерешенное уравнение…

В другом месте он увидел девочку лет четырех-пяти, которая одиноко, без всякого надзора, играла в развалинах песочницы. Герман присел на бортик и внимательно наблюдал за ее игрой: девочка готовила угощение кукле, довольно безобразной, тряпичной, но странное дело – с такими же точно черными косичками, как у ее хозяйки. Угощение заключалось в песке, который накладывался лопаткой в крошечные пластмассовые тарелки. Девочка пыталась познакомить Германа с куклой. «Аленка! Аленка!» – говорила она, для наглядности поднимая куклу вверх и снова усаживая ее под бортик (кукла не могла сидеть самостоятельно). «Вот, дерзы» – сказала она и протянула ему лопатку, приглашая участвовать в угощении. Герман повиновался и тоже стал накладывать в тарелки песок, но, очевидно, делал что-то не так, ибо девочка вдруг строго посмотрела на него, отняла лопатку и больше не обращала на него внимания.

«Надо же, – подумал он, вставая. – В Чекалине есть дети». «Что это я? Ах да, родители…»

Сам не зная как, он забрел в глухое незнакомое место в нижней части Чекалина, недалеко от заповедника. Между домами зиял небольшой, поросший лопухами пустырь, с видом на Десницу и поля заречья. Со стороны берега он был обнесен невысоким каменным парапетом, защищающим улицу от весенних разливов. Здесь Герман остановился, чтобы проверить сигнал, но тут, наконец, сам собою прорвался звонок отца…

7

Телефон заговорил голосом матери, неожиданно бодрым и немного запыхавшимся.

– Фух! Только приехали! Представь себе, четыре часа в пробке простояли! – защебетала она суматошно. – На даче мы, на даче, не переживай!

Герман буквально почувствовал, как сквозь трубку его обдает милым, с детства знакомым запахом ее помады и духов. И сразу все оттаяло внутри, и мир, только что плывший у него под ногами, снова обрел устойчивость.

Продолжая сыпать словами, мать рассказала, как они – с приключениями – добирались до дачи. Позади слышался шелест пакетов и будничные, приглушенные замечания отца. Герман почти не слушал – вернее, не слушал слов, только голос матери и эти домашние, успокоительные звуки рядом с нею. Сердце его сжалось от нежности. О великие хитрецы и обманщики! Ведь они сами сходили с ума от переживаний, но специально разыгрывали этот маленький спектакль – только для того, чтобы успокоить его…

– Ну, даю, даю трубку! – весело пропела мать. – А то тут коробки, баулы – ужас…

Что-то стукнуло, прозвучал набегающий шепоток, и в трубке возник теплый, немного усталый голос отца.

– Привет, сынок… – заговорил он в своей обычной медлительной манере, не без труда подбирая слова. – За нас не беспокойся – мы еще засветло вырвались, до стрельбы… Как раз на дачу собирались… Ничего, постреляют и перестанут, нам с мамой не впервой…

Отец намекал на известный – и уже отчасти обратившийся в легенду – эпизод семейной истории: в начале октября 1993-го, то есть сразу после свадьбы, они с матерью отправились в Москву, решив отметить начало супружеской жизни прогулкой по столичным музеям, но не потрудившись заглянуть в газеты (непомерно болтливый, лающий лозунгами телевизор в те дни их мало интересовал). Отец даже побывал возле Дома Советов, за несколько часов до штурма, пока уснувшая жена была коварно оставлена им в гостинице.

Вкратце повторив сказанное матерью, с некоторыми любопытными и пугающими подробностями (перед глазами Германа возникла ночная трасса и группа вооруженных людей в камуфляже, бредущих в свете фар у обочины), отец вдруг замялся, как бы выбирая подходящую точку опоры.

– Слушай, Гера… Тут к нам на днях заходили из одного… хм-м… учреждения… На три буквы, да… Да, те самые… Говорили, что ты укрывал у себя одного из этих… молодых людей. Какого-то очень важного… То есть, они так не сказали, но я по тону понял, что – важного… Говорили, что не смогли до тебя дозвониться… Тебе вроде как ничего не грозит – просто вызвали на допрос… То есть на беседу, так они выразились. Ты, кажется, говорил, что скоро вернешься, верно?.. Хм… Так вот, я думаю, лучше тебе не спешить и пересидеть где-нибудь в ближайшее время. Пару месяцев, может быть, больше… Как насчет дяди Сергея? У него ведь дача под Свердловском – она сейчас пустая стоит. Ты там бывал в детстве, помнишь, наверно… – (у Германа смутно мелькнуло: старый сосновый бор, облитый солнцем, деревянный домик на отшибе, какая-то ржавая цистерна, пруды…) – Может, там пока переждешь? Квартиру твою, как все уляжется, мы можем сдать, а деньги тебе помесячно высылать, так что сильно нуждаться не будешь. По крайней мере, первое время…

Отец надолго замолчал, словно окончательно растерял все подходящие слова: длинные монологи, за исключением лекций, вообще давались ему с трудом. Герман молчал тоже – вроде и хотелось говорить, но он не знал, что. Наконец, после длинной череды неопределенных шумов, обозначающих присутствие – сопения, хмыканья и возни, – отец заговорил снова, но уже другим, немного дрогнувшим голосом.

– Знаешь, Гера, мы тут с мамой подумали… Это было большой ошибкой с нашей стороны, завести одного тебя. Как было бы хорошо, если бы сейчас в этом доме был кто-нибудь третий!.. – голос дрогнул сильнее, чем обычно допускалось в разговорах с сыном, но тотчас одумался и окреп. – Мы всё думали: как же, у нас наука, преподавание, зачем нам лишние хлопоты? А теперь оглядываемся – ну и к черту бы хлопоты, а может, к черту ее и науку… Кто бы нам сейчас эти хлопоты устроил! Ты там наверстай за нас. Но не сейчас, не сейчас – пусть сначала все уляжется. Береги себя, Гера. За нас будь спокоен – у нас тут всего вдоволь и до стрельбы далеко.

– Вы тоже… Берегите себя, – почти шепотом сказал Герман.

Слова рвались из него наружу, но крепко держала плотина: он боялся еще больше разволновать отца. Но тот уже отключился – экран мобильника вспыхнул и потух…

Под ногами что-то розовело в траве: Герман наклонился и поднял осколок хазарской керамики, небольшой, с детскую ладонь – вероятно, часть стенки амфоры или горшка. Такая керамика встречалась здесь повсюду, не только в заповеднике. С тех пор как существовал Чекалин, ее тем или иным образом постоянно выносило на поверхность – то плугом, то лопатой, то ковшом экскаватора. Черепок был тяжеленький, чистый, хорошо промытый дождем и приятно холодил руку.

Внутри у Германа всё еще гулко вибрировало после разговора с отцом. Мысли наплывали одна на другую… Так, он, может быть, впервые со всей ясностью осознал, насколько отец уже немолод и сколь немногое, по-видимому, отделяет его от настоящей старости: дрожь и хрипы в его голосе были вызваны не только волнением, но и теми различными хворями, которые давно уже точили его изнутри. Там, в теле отца, в его сердце и легких, бродили маленькие живые вихри, и вот, когда-то же один из них раздуется непомерно… При этой мысли Германа охватила жалость, и ему нестерпимо захотелось оказаться там, на даче, и стиснуть их обоих покрепче… Но было еще кое-что, не менее важное, что занимало его сейчас.

Совсем близко, за тихой, медлительной Десницей, лежала степь, и Герман вдруг посмотрел на нее новым, освобожденным взглядом. Еще никогда она не притягивала его так сильно, как сейчас. Еще никогда не смотрела на него так благосклонно.

Вроде ничего и не было в ней такого, но в то же время было – всё… Просто необъятная голая равнина, протянувшаяся от берегов Дуная до шафранных песков Монголии. Гигантский лоскут незаполненного пространства, оставленный (без сомнения, с умыслом) посреди евразийских гор, лесов и пустынь, как бы пустое место в рукописи, в которую можно вписать все, что захочешь – жизнью своей, цепочкой своих следов… Великая степь, бескрайний Дешт-и-Кипчак. Загадочный Orbis barbarus…

Решение пришло к нему само собою, тихо и радостно, как благодать. Оно и было благодатью, как и всякое избавление от сомнений. Долго, долго он противился ему, долго цеплялся за этот, чекалинский берег, за успокоительное тепло машиного чердака, в жалкой надежде продлить его еще и еще, и чем больше цеплялся, тем меньше испытывал счастья, с тоской ощущая, как понемногу истаивает это тепло. Но решено уравнение – был найден, наконец, ответ.

«Сейчас» – шептал Герман, благодарно улыбаясь чему-то, и сам не слышал того, что шептал. «Да, сейчас».

Мир погибал (так, по крайней мере, казалось ему в эту минуту), но разве он должен его спасать? Разве – может?..

Сомнение еще шевелилось в нем, но Герман знал, что уже не передумает.

Мягко, призывно пульсировала за рекою степь.

Он еще постоял, чувствуя знакомое волнение в груди, которое всегда испытывал перед большим походом, отбросил черепок и, круто развернувшись, направился к машиному дому.

8

Войдя в калитку, Герман задержался на полпути к крыльцу: у него вдруг мелькнула мысль, что такую весть нужно явить как-нибудь пооригинальнее. Кроме того, ему не хотелось омрачить эту минуту внезапной встречей с Натой, которая сейчас наверняка была дома. В последнее время она приходила сильно не в духе, раньше и, увы, пьянее обычного. Дело шло к разрыву с новым ухажером, уже третьим или четвертым с начала года. Расставание почти всегда происходило по инициативе последних, что, разумеется, больно било по ее самолюбию. Обиду она по привычке топила в спиртном, а кроме того, давала ей выход в частых – и довольно бурных – ссорах с Машей, не терпевшей ее пьяного вида, отчего атмосфера в доме, и без того накаленная, стала еще тяжелее.

Подумав, Герман свернул в сад и обошел дом с другой стороны. Там он подобрал на дорожке камешек помельче и бросил его в окно чердака. Никто не выглянул, но, когда он, подождав, наклонился за новым камешком, окно распахнулось и он чуть было не попал в Машу.

– Стой! – весело сказала она. – Не убивай меня! Я тебе еще пригожусь!

Минутой ранее она смотрела трансляцию из Турска, и увиденное (а вернее, предчувствие некой важной перемены в их жизни, почти неизбежной после таких событий) уже несколько подготовило Машу к принятию той вести, которую ей предстояло услышать.

Она все сразу поняла по его лицу – с такой уверенностью и вызовом он на нее смотрел.

– Завтра выходим, – сказал Герман.

– Великий поход? – просияла Маша, слегка задохнувшись.

– Он самый.

– И что – совсем-совсем? – Маша угрожающе сильно выставилась из окна. – Далеко-далеко?

– Совсем-совсем. Далеко-далеко.

– Я сейчас прыгну на тебя! Так-таки прямо и прыгну!

– И всё мне сломаешь.

Герман вкратце изложил ей план, созревший у него дорогой: сперва добраться до уральского дяди, там перезимовать и, если она не передумает, если будет справляться с трудностями – идти дальше.

– У-у… – прогудела Маша. – А я думала – Берингов пролив…

– Ну, не всё сразу.

Маша с комичной гримаской выгнула бровь, изображая глубокие сомнения. Но в действительности ей было все равно – только бы идти.

– Что ж, дядя так дядя, – она вскинула плечами. – До Урала ведь – ого-го! Целую жизнь идти!

– Вот-вот.

Герман замялся, обдумывая что-то, и сурово сдвинул брови.

– Но только – учти! Ты будешь все время грязная, в походах редко бывает где помыться.

– Подумаешь! Хоть целый год!

– Тебя будут кусать комары, оводы и… и… пиявки!

– Обожаю пиявок!

– Ты будешь постоянно уставать. Каждый день! Ты будешь просыпаться уставшая!

– Ничего, отосплюсь на ходу!

– Ты очень скоро захочешь домой. Ты будешь хныкать и просить, чтобы я тебя отпустил!

– Ни за что не попрошу!

– Тебе придется слушаться меня во всем. Даже в самых маленьких мелочах!

– Есть, кэп!

– И еще… – Герман посмотрел на нее с обреченной надеждой. – Может, все-таки передумаешь?

– Ну, я пошла собираться?

Она притворно скрылась в окне, но тут же, сияя, появилась вновь.

– А как же твоя крепость? – спросил Герман уже спокойнее. – Не будешь скучать?

– А что крепость? Не унесут же ее, в конце концов. Я их за последний год так настращала, что они туда еще сто лет не сунутся. Вернусь когда-нибудь. Вот только планету обойдем!

– Хорошо. Тогда я пойду сообщу своим, а потом сразу к тебе. Стой! А Ната?.. – Герман понизил голос. –  Ты скажешь ей?

Ему вдруг стало стыдно: за все время он ни разу не подумал об этом. Да что там – они оба, кажется, не подумали. Еще тогда, во время дождей, когда они лежали на чердаке и мечтали о Великом походе, мысль о Нате просто не приходила им в голову. Ната была как-то – сама собой…

– Конечно. Не уходить же тайком. Только про Великий поход не скажу. Просто – что уходим. Чтобы не слишком волновалась.

– Правильно.

– Не беспокойся, она удерживать не станет. Она поймет.

– Надеюсь.

Герман все еще медлил уйти, не то забыв сказать что-то, не то спросить… Первое, пьянящее чувство радости и освобождения, охватившее его на берегу Десницы, уже прошло, и теперь в душе его тенью легла неясная грусть. Кроме того, он явно не всё учел в своем уравнении – да вот хотя бы Нату, которую предстояло оставить одну в Чекалине, и потому возможность немедленно, не откладывая, начать Великий поход уже не казалась ему такой захватывающе прекрасной, какой казалась еще минуту назад.

Маша, которая, очевидно, не ведала его сомнений, просветленно смотрела куда-то поверх деревьев.

– Вот она, степь! – показала она глазами. – Ждет нас!

– Мне отсюда не видно. Наглядимся еще.

– А ты точно хочешь идти? – спросила она вдруг с легкой тревогой в голосе.

– Разумеется! – ответил Герман без всякой уверенности.

– И не пожалеешь?

– Ну, вот еще…

– Хорошо! Тогда приходи скорее. Через час, ладно?

Герман повернулся, чтобы идти, но тут Маша, на секунду скрывшаяся, выглянула и восторженно закричала, размахивая рукой:

– Мы дойдем до мыса Фроуард! И никогда не остановимся!

– Конечно, – с улыбкой ответил Герман. – Так и будет.

И, пряча смущение, поспешил скрыться за поворотом.

Предыдущая главаГлава 47 из 54Следующая глава