Ожидание конца экспедиции сейчас, ближе к ее исходу, достигло у всех уже того предела, когда малейшее упоминание о доме вызывало почти страдание; разговоров о нем избегали, как избегают разговоров о покойнике. По утрам, высыпая наружу к тарахтящему «Археобусу», и вечером, после ужина, выходя проветриться во двор, мужики всё чаще посматривали на север, туда, где лежал скрытый за облачной грядою Салтовский кряж. Днем, выезжая на шурфы, они подбирались к нему всё ближе, и иногда он проступал вдали сквозь завесу, серо-зеленый, призрачный, пока еще невысоко обозначенный над линией горизонта. Там, у его подножия, им предстояло в последний раз воткнуть в землю лопаты, и встречи с ним ждали с легким замиранием в груди, как, должно быть, раньше мореплаватели ждали встречи с сушей.
Но, как ни странно, именно сейчас, когда экспедиция приближалась к концу, всеми овладело чувство, что этот конец никогда не наступит. Препятствия, постоянно возникавшие у них на пути и значительно (по расчетам Бобышева, на целый месяц) отдалившие их возвращение домой, породили в них глубокое недоверие к завтрашнему дню, к самому пространству, чреватому новыми опасностями и задержками. Тропой войны обернулся для них этот путь через турскую степь, и уже не беспечно, как когда-то, в середине июля, но с суровой настороженной собранностью смотрели они в сырую, затканную облаками даль. Кроме того, и сама по себе эта кочевая жизнь засасывает, как трясина, постепенно пробуждая в страннике ложное ощущение ее бесконечности. Темный от пыли и пота, провонявший дымом камуфляж за эти два с половиной месяца как будто сросся с их телами, а вместе с ним отчасти срослись, проникая также и в душу, и эти сизые пороховые сумерки, в которые они ныряли по утрам, набившись в тесное чрево «Археобуса», и этот стылый, туманный воздух ложбин, куда они, хмурые, осовелые, высыпали с лопатами на плече, на ходу досматривая сны, навеянные тряской дорогой. И мнилось: уже никогда, никогда им не содрать с себя этой кожи, не врасти в свое прежнее, чистое, покойное тело, не измученное многодневной работой. Чувство это знакомо каждому, кто слишком долго скитался вот так по степи: вроде бы и скоро домой, а всё не отпускает что-то, держит крепко, не вырвешься, и сердце зарастает гнетущей тревогой. Но вместе с тем и привыкаешь к изгнанию и какой-то обреченной любовью начинаешь его любить…
Между тем возможность еще задержаться в Чекалине была не такой уж невероятной: достаточно было снова наткнуться на материал, как это случилось в Красном логе, и тогда не избежать им новой заминки с поиском границ. И у каждого сверлило внутри безысходно: непременно наткнутся, а если нет, то случится еще что-нибудь в этом роде, у судьбы немало козырей в рукаве.
Не только в сердцах археологов – повсюду было разлито тревожное ожидание. В самой этой осени, столь рано и стремительно наступившей, таился какой-то роковой изъян, предвестие не то необычайно ранних морозов, не то неприятностей еще худших, неведомых и, может быть, совсем не природного свойства. У всего живого вокруг было недоброе, затаившееся выражение. По вечерам сады обмирали пугливо, из-за реки лился нестерпимый холод, насквозь пробирающий камуфляж, и шире, злее становилась тоска на душе…
И вот – и вот! (пальцы автора нервно перехватывают авторучку) – когда казалось, что этому напряжению уже не будет исхода, вдали, за много километров от Чекалина, как бы лопнула невидимая струна, от которой давно уже расходились вокруг тяжелые, грозные вибрации, и всё в мире, включая движение небесных светил, вдруг приобрело необычайное ускорение…
Табунщиков и Жеребилов в это время находились во дворе, точили лопаты, грудой сваленные у сарая. Неподвижный воздух пронзало пение болгарки, мелодически-ровное и деловитое на холостом ходу и пронзительно-резкое в те мгновения, когда шлифовальный диск касался металла. Сквозь урчание ротора слышалось шмыганье двух носов (тот, что пошире, жеребиловский, шмыгал несколько басовитее). Бобышев и Юра умчались за продуктами, Володя прохлаждался в доме. Пахло жженой металлической стружкой и немного нагретой пластмассой.
Точил лопаты Жеребилов, Табунщиков же оказывал ему моральную поддержку, то есть просто стоял рядом и молча наблюдал за процессом. Лопаты, вначале штыковые, а затем совковые, укладывались лицом вниз, на широкое поленце, взятое из сарая. Жеребилов придавливал черенок ногой, проходил по лезвию диском, из-под которого вырывался сноп оранжевых искр, а затем проделывал то же самое с лицевой стороны. Такой лопатой запросто можно было побриться или надвое, как шашкой, рассадить врага. Процедуру эту повторяли каждую неделю – хваленая рельсовая сталь удручающе быстро тупилась даже на легких супесчаных грунтах.
Свою лопату Табунщиков держал особо, в надежде, что она так же, особо, будет заточена. Время от времени он делал робкие поползновеньица в сторону болгарки, как бы намекая, что готов сделать эту работу самостоятельно, но то была только демонстрация. Сам он болгарки немного побаивался: уж больно громко она жужжала.
– Дай сюда, – пробурчал Жеребилов и цапнул лопату у него из рук.
– Только ты, Васенька, поаккуратнее. А то на володькиной вон какие заусенцы оставил. Тут ведь бережно надо, кромочку эдак под углом… Она ж живая почти, разве можно так с человеком…
– Сам знаю.
Жеребилов ненадолго выключил болгарку, поудобнее продергивая шнур, как вдруг на крыльцо выбежал Володя и закричал, показывая пальцем куда-то в дом:
– Смотрите! Смотрите!
Крик его был так пронзителен, что у обоих разом что-то оборвалось внутри. У соседей испуганно смолкла разбрехавшаяся собака. В глазах Володи стоял безумный огонек. Он был похож на человека, которого поднял с постели кошмар или внезапный приступ белой горячки.
– Что? Бабушка? – вскинул голову Жеребилов.
Вместо ответа Володя порывисто скрылся в дверях. Табунщиков и Жеребилов переглянулись и бросились за ним.
…В комнате Володя с каким-то идиотским не то ужасом, не то восторгом застыл перед телевизором. Показывали балет, «Лебединое озеро». Камера крупно выхватывала середину сцены: мрачноватую сине-черную декорацию, ряд одинаковых женщин в белых пачках, лягастого брюнета в лосинах, в руках которого затейливо, как цветок, распускалась красавица с короной на голове.
– Ну? – непонимающе нахмурился Жеребилов.
– Чего – ну? – уставился на него Володя и показал на экран. – Вот же! Вот!
– Гляди-ка, Бессмертнова, – удивился Табунщиков.
– Запись, наверное, – предположил Жеребилов.
Володя нетерпеливо подскочил к телевизору и клацнул переключателем. По другому каналу тоже показывали «Лебединое озеро», только с помехами: по экрану сверху вниз бежала широкая белая полоса. Хрупкая Одетта только что откружилась в танце с Зигфридом, и вперед, взявшись за руки, выступила четверка маленьких лебедей. Прянули гобои и фаготы, и юные лебедицы, одна из которых, а именно вторая слева, на крошечную долю секунды отставала от остальных, пустились перебирать по сцене худыми гибкими ножками.
– Вот! – Володя клацнул снова, и на экране засветилась та же картинка и тоже с помехами. – И так по всем каналам.
– Господи… – наконец догадался Табунщиков. – Неужели… Неужели началось?
Озаренное догадкой, лицо его прояснилось и даже как будто помолодело. Что-то совсем новое, не шутовское загорелось под кущами его бровей – кроткая надежда, пугливая радость, благодарное смятение прозелита, наконец-то узревшего чудо после многих лет томительного и пылкого ожидания.
– Матерь Божья… Царица небесная… Началось! – пробормотал он снова, с ошалелой улыбкой наблюдая за танцем маленьких лебедей.
Тут за окном громко хлопнула калитка, по дорожке прошелестели шаги, и через секунду в комнату, грохоча ботинками, ворвался Бобышев. За ним, едва поспевая, вбежал запыхавшийся Юра.
– В Турске стреляют! – крикнул Бобышев, оглядывая всех. – По радио объявили. Через час обещали эфир.
Вот оно! Началось! – звучало в голове у каждого, и сердце, заходясь от волнения, этаким маленьким стальным молоточком постукивало в груди. И хотя событие это, кажется, давно уже назревало, а всё нельзя было свыкнуться с мыслью, что вот, именно сейчас… в эту самую минуту… Эх, тут бы грянуть что-нибудь лихое, вагнеровское, с леденящим душу взлетом скрипичных смычков, с грозным уханьем тромбонов и труб, да жаль, возможности романистов куда скромнее, чем у всесильных богов театра и кино. Увы, под обложкой не спрячешь крошечную оркестровую яму с дюжиной музыкантов или хотя бы миниатюрный проигрыватель, который в нужный момент, хрипя и кашляя, царапая черный винил, выхаркнул бы в пространство громоздкий и завывающий «Полет валькирий»…
Для того чтобы описать смятение и беспорядок, которые охватили бабкин дом, нужно бы немного того вихря, что каждую осень, обычно в конце ноября, приготовляя наступление морозов, прокатывается по турской степи. Все метались по комнатам, как пчелы в разоренном улье, наталкивались друг на друга и не замечали этих столкновений.
– Да погодите вы! – успокаивал всех Жеребилов. – Может, еще не так серьезно всё!
Но никто не слушал его, да и сам он не верил тому, что говорил.
Тревога и беспорядок усугублялись еще и тем, что ничего, решительно ничего нельзя было выяснить до эфира. У всех вдруг начались проблемы со связью: никто не мог дозвониться домой, ни одно сообщение не отправлялось; Бобышев тщетно терзал планшет, пытаясь узнать подробности в интернете. Это обстоятельство само по себе было пугающим признаком. По радио больше ничего не сообщали. Вместо этого все станции, точно сговорившись, без остановки крутили самую беспечную музычку. В звуках пошлейшей попсы, как будто нарочно подобранной для такого случая, смутно слышалось что-то глумливое.
Все носились по дому в безуспешных попытках поймать сигнал. Время от времени он где-нибудь появлялся, но тут же снова пропадал, словно какой-то невидимый озорной чертенок перемещал его с места на место. Как только кто-нибудь объявлял, что у него есть «одна палочка», все галопом перебегали туда и поднимали мобильники вверх. Но хитер и проворен был маленький бес: «палочка», конечно же, немедленно исчезала.
Не участвовал в этом броуновском движении только Табунщиков. Он надолго куда-то пропал, а затем выплыл в комнату преображенный: гладко выбритый, без единой царапинки на щеках, в лучшем, сером с малиновой нитью костюме покойного агронома, мрачный и торжественный, будто гроб.
– Ты прям именинник, дядя Саша, – пошутил Бобышев.
– Я, может быть, всю жизнь ждал… – сказал Табунщиков дрогнувшим голосом, но не закончил и кособоко отошел в сторону.
Остальные замерли на мгновение, поглядев на него, но тотчас продолжили поиски сигнала.
Нечто подобное происходило в этот час по всему Чекалину и далеко за его пределами. Во всех турских селах, станицах и деревнях, в крошечных степных городках и на тихих, зарастающих травой полустанках, словом, всюду, куда сочился сигнал из захваченного турского телецентра (о чем будет подробно сказано ниже), в домах бушевали бури и происходили всевозможные маленькие катастрофы. Там, в этих домах, опрокидывались стулья и проливались борщи, там выкипали чайники и летела на пол выпавшая из рук посуда, там орущих детей запирали подальше, чтобы не мешали смотреть на завораживающую пляску четырех лебедей. Там немощный девяностолетний старик подползал к древней черно-белой «Смене», дрожащими пальцами крутил ручку настройки и жадно, жадно впивался красными сухими глазами в скачущее изображение; там молодой отчаянный попик, объятый внезапным порывом, карабкался по лесам недостроенной колокольни, чтобы грянуть в колокол и разнести тревожную весть по всему божьему свету. Бом! – сурово и печально разносилось вокруг. Бом! Всюду, где был жив хоть один свидетель далекого августовского путча, вдохновенные взбрыки четырех субтильных девиц в белом, вестниц не то смерти, не то пробуждения, вызывали священную дрожь и холод в конечностях. Одни испуганно крестились на икону в углу, другие радостно глядели в окошко.
В назначенный час все собрались у телевизора. Комната была просторна, но в эту минуту в ней стало почти тесно, столько напряжения и суеты исходило от каждого. Раздавались кашель, ерзанье, шиканье, треск рассохшейся мебели и скрипы половиц. Все это напоминало о тех временах, когда у точно таких же громоздких ящиков собирались большие дружные советские семьи. Как и тогда, глуховатый бабкин «Сапфир» стал объектом всеобщего притяжения, как бы центром мира, так что, будь предметы живыми, «Сапфир», несомненно, был бы глубоко тронут. Он умилился бы как дряхлый старичок-приживал, которого после долгих лет забвения и попреков нарядили в лучший костюм, усадили во главе стола и окружили заботой, вниманием и почетом. Сколько футбольных матчей посмотрели по этому ящику, сколько партийных съездов! А новогодние поздравления генсеков? А 25 декабря 1991-го и последние минуты существования Союза?.. О, многое, многое повидал он на своем веку, многому был бесстрастным свидетелем!
Табунщиков, важный и церемонный, как генерал, руководил настройкой антенны. Телевизор, по своему обыкновению, никак не хотел нормально принимать сигнал – по этой причине его вообще включали редко, только в часы непроходимейшей скуки. В довершение всего к вечеру испортилась погода, над Чекалином повисла громадная туча, и помехи усилились. Картинка скакала и дергалась, как в падучей, из динамика вырывались хрипы, шипение и свист.
– Так? – спрашивал Юра, перемещая антенну по комнате.
Он сменил уже с десяток позиций, поднимал «восьмерку» повыше, держал ее под углом, вставал на цыпочки, но все это без особого успеха. Сейчас Табунщиков загнал его на табурет, поставленный между телевизором и платяным шкафом. Трансляцию «Лебединого озера» с четверть часа назад внезапно прервали, и с экрана нескончаемым потоком полилась реклама хлопьев, подгузников, карамели, аэрофритюрниц с режимом запекания и без и даровой ипотеки под сорок процентов годовых. Фигляры разной степени продажности и таланта улыбались, пели, плясали и оголяли интимнейшие части своей души и тела, пытаясь навязать эти блага Табунщикову, который неласково поглядывал на них сквозь заросли своих бровей.
– Нет, со стула не берет, – сказал он с сомнением. – На шкаф, что ли, полезай.
– Никуда я не полезу! – огрызнулся Юра.
– И правильно! – зло поддакнул Табунщиков. – Толку с тебя как с козла молока. Дай лучше я!
– Ничего я не дам! – Юра вдруг вцепился в антенну.
– Ну так и полезай, если не дашь!
– А что, – приосанился Юра. – И полезу! Я боевой офицер… У меня два боевых ордена. Три!
– Правильно, Юра, – сказал Табунщиков примирительно. – Ты летчик, тебе и наверху быть. Вон, Володька тебя подсадит.
Общими усилиями Юру подсадили, и – о чудо! – на шкафу ему удалось поймать устойчивый сигнал. На экране возникла молодая дикторша в белом жакетике, с накрашенным, лживым и как бы косящим на сторону лицом, и стала что-то быстро зачитывать по бумажке.
– Замри!! – крикнули все, и Юра испуганно замер в неудобнейшей позе, вытянув руку с «восьмеркой» вперед.
Изображение больше не дергалось, зато теперь куда-то девался звук, включая уже привычные шипение и скрежет. Бобышев вскочил с дивана и покрутил ручку громкости, но она и так была повернута до отказа. Дикторша, впрочем, скоро пропала и по экрану побежали кадры из охваченного столкновениями Турска.
Тут необходимо дать маленькое разъяснение. Дело в том, что трансляция «Лебединого озера», которая так взбудоражила команду, вовсе не была причудой турских или московских телевизионщиков. В самом начале тех кровавых событий, которые охватили столицу края и некоторые ее окрестности, турский телецентр был занят силами экстремистов. Об этих силах мы уже бегло рассказывали в первой части, и здесь недосуг останавливаться на них подробнее. Скажем лишь, что силы эти были представлены рядом местных анархистских и коммунистических группировок, которые давно в глубочайшей тайне готовили большое восстание на юге страны. Из телецентра лидеры восставших хотели обратиться с воззванием к народу, но сделать этого не успели: совсем скоро красных оттуда выбил подоспевший спецназ. Однако перед тем как покинуть здание, кто-то из экстремистов, видимо, большой шутник, по собственному почину запустил в эфир «Лебединое озеро». Этого оказалось достаточно, чтобы напугать и приковать к экрану тысячи семей в радиусе трехсот километров.
В последнюю минуту в дверях появился Герман, только что вернувшийся от Маши. Он еще ничего не знал, но сразу обо всем догадался, увидев смятение на лицах и кадры из Турска, мелькавшие на экране. Во время эфира он один сохранял спокойствие и был даже как-то отрешенно-невозмутим, словно давно уже предполагал увидеть нечто подобное. Садиться он не стал и до конца простоял в дверях, прислонившись плечом к косяку.
Кадры сменяли друг друга хаотично, без какого-либо хронологического порядка – весь репортаж, очевидно, смонтировали впопыхах. Некоторые из них были сняты еще ночью, другие же днем или на рассвете. Первой на экране возникла ночная безлюдная площадь: громадное здание Центрального универмага, окутанное дымом пожаров, пулеметчик на крыше и полдюжины красных флагов, закрепленных на ее карнизе – вероятно, по числу партий, принимавших участие в мятеже. Затем сразу крупно – балкон и четверо повешенных на нем полицейских, свисающих с каменной балюстрады. В своей угольно-черной форме и непроницаемых шлемах они напоминали инопланетян, внимательно изучающих место высадки. Еще какая-то крыша, снятая издали, телескопическим объективом, группа молодых экстремистов у парапета, которые, сбившись в кучку, обсуждали что-то, возбужденно жестикулируя. Лица их были неразличимы в облаке цифровых шумов, но на секунду Герману показалось, что там, в этой кучке, мелькнула физиономия Смольникова.
…Флаги, флаги – на крышах жилых высоток и административных зданий, с различной левой символикой и абракадаброй лозунгов, некоторые – уже подкопченные и простреленные. Темная улица, по тротуару ползет интеллигентного вида прохожий, деликатно приволакивая за собой синеватого цвета кишочки. Черный пылающий Ситроен, отсветы пламени в луже не то мазута, не то машинного масла на брусчатке. Снова кишки, только крупнее и неподвижные.
– Меня сейчас вырвет! – простонал Володя.
– Цыц, гадюка! – осадил его Жеребилов.
Одинокий стрелок, засевший в башенке-ротонде над зданием городской Думы, красивый оранжевый лёт трассирующих пуль в темноте. Какой-то поп в клобуке, веселые причесанные детишки за его спиной (видно, перепутали кадры). Пожарный со шлангом, в зубах тлеющая сигарета, вокруг летят вприпрыжку озорные автоматные очереди. Восковая блондинка в расстегнутой шубке, с пятном кетчупа на груди, левый туфель, розовый, лаковый, с блещущей маленькой пряжкой, слетел и валяется на проезжей части. Еще трупы, в разных позах и под разным соусом.
– Ну что там? Еще держать? – сдавленно прохрипел Юра со шкафа.
– Держать! Держать! – завопили все.
Неожиданно в кадре возник репортер с микрофоном в руке, бестрепетно стоящий посреди пустынного турского перекрестка. Округлой, мешковатой фигурой, чертами лица, но пуще всего усами, седыми и пышными, как у шнауцера, он чрезвычайно напоминал известного футбольного комментатора с местного телевидения, большого балагура и шутника. При ближайшем рассмотрении оказалось, что это и есть тот самый комментатор. На его лице вечно светилась этакая придушенная плутоватая улыбка, которая, очевидно в силу профессиональной привычки, сопровождала его комментарий и здесь, на фоне турских пожарищ. Усы его что-то беззвучно бубнили в микрофон, голова согласно кивала, отвечая закадровому голосу в студии.
– Да чтоб тебя! – возопил Жеребилов. – Дайте же звук!
Бобышев сорвался с места и трахнул кулаком по телевизору. Усач немедленно сгинул с экрана, зато из динамика с оглушительным треском понеслись автоматные очереди, грохот далеких разрывов и вой полицейских сирен.
Двое санитаров в синих тужурках бегом несли через улицу носилки с телом обгоревшего человека. Пострадавший был совершенно черен и еще местами горел, но при этом спокойно показывал пальцем куда-то вдаль, в темноту, в безбрежность. Щуплый студентик с гранатометом: опустившись коленом на асфальт, пристраивает трубу на плече, целится, но падает, сраженный снайперской пулей. Пустыня, пальмы, долговязые негры-повстанцы деловито осматривают сбитый американский «Апач» (снова что-то не так с монтажом). Все эти кадры чередовались почти мгновенно, зато следующий был долгий, вдумчивый, почти голливудский: дребезжа всем корпусом и едва не разваливаясь на части, из переулка на площадь – какую именно, было неясно при свете одинокого фонаря – медленно выехал танк. Похрустывая гусеницами, он остановился и так же медленно, будто осматриваясь, крутанул приплюснутой башней. Пушка его слегка поднялась, выбирая за кадром невидимую цель, танк напыжился, ухнул и…
…И тут что-то с грохотом обвалилось в самой комнате: это Юра, не удержавшись, полетел со шкафа. Он до последнего крепился, сжимая антенну, но рука его затекла нестерпимо. Попытавшись переменить положение тела, он потерял равновесие и с тихим воплем сорвался вниз.
В комнате медленно оседала пыль, поднятая его падением. Изображение пропало, по экрану струилась мелкая черно-белая мишура. Юра, чудом ничего себе не сломавший, с ошалелым видом сидел на полу и пытался составить воедино половинки расколотой антенны. Тишина была очень твердая и тугая на ощупь: казалось, щелкни по ней пальцем – и зазвенит. В этой тишине особенно мрачно и внушительно прозвучали слова Табунщикова:
– Нет, – сказал он, неподвижно глядя в пустой экран. – Это не коммунисты. Самозванцы. Шпана.
После эфира все с гулом высыпали во двор, прочь из душной комнаты, из которой словно разом выкачали кислород.
Час был еще не поздний, солнце, наполовину скрытое облаками, только клонилось к закату, но Чекалин замер совсем по-ночному, угрюмо обдумывая случившееся. Притихли даже собаки и куры во дворах, мгновенно почуяв перемену в настроении людей. Во всем мире вдруг появилась какая-то значительность, и совсем по-новому, как еще не открытая, неведомая земля, смотрелись поля за рекой и всякая зримая даль в зыбких змеистых прозорах между садами. Само будущее, еще вчера казавшееся более-менее предсказуемым, было теперь – как неведомая земля, на которую вступали робко, с великим страхом и смятением в душе.
Вдруг по звуку скопом пришедших сообщений стало ясно: появилась связь, и мужики, рассыпавшись по двору, бросились звонить домой. У всех, кроме Германа, семьи жили в пригородах Турска, вдали от выстрелов и пожаров, но сердце все равно саднило тревогой. Жеребилов с му́кой на лице, как раненый медведь, ходил вокруг колодца и громко втолковывал жене:
– Леночка, родная… Я тебя заклинаю – на улицу ни ногой! Даже в магазин, ты меня поняла? – голос его мгновенно переходил от грозных интонаций к просящим, почти страдальчески нежным. – Хлеба лучше сама испеки, муки хватает… И консервы полно, продержитесь как-нибудь несколько дней, а там, может быть, рассосется. И ворота на ночь запри! Всё, что денег есть лишнего, в подпол отнеси, да в ту дырку спрячь поглубже – знаешь… Как Танечка? Зубки, зубки как?
Так же, кругами, только против часовой стрелки, ходил и Володя. Он уже успокоился и теперь голосом храбрым, тихим и воркующим передавал это спокойствие своей далекой зазнобе, таинственной бритоголовой девушке с глазами лани.
– Да мы уже скоро, не переживай. Нет! Что ты. Здесь тихо, хорошо, природа. Нет, женщин здесь красивых нет. Старушки одни. Да, да, и я тебя. Целую… Сама знаешь, куда…
Юра тихонько поругивался с женой, своей старой боевой подругой, как называл ее в редкие минуты нежности. Женился Юра будучи еще курсантом летного училища, да так до сих пор и не «сменил аэродром», хотя формально был свободен: с супругой, жилистой, сухощавой татаркой, вечно пилившей его по малейшему поводу, он два года тому назад развелся – для острастки – и теперь сожительствовал с нею безбрачно, так сказать, на гражданских началах.
– Не болбочи… – яростно цедил он в трубку. – Ну чего ты болбочешь? Слышу! Слышу, тебе говорю… Зла не хватает… Надел! И шапочку… – лицо Юры изобразило крайнюю степень страдания. – Да нет здесь ничего. Сунулось к нам несколько человек, да мы им таких гостинцев навешали, до конца жизни хватит… И не будет ничего, тебе говорю, затухнет все скоро… Огурцы посолила? Дело. Хвалю. И баклажанчики, баклажанчики! Ага. Капустой пока займись, Степанов недорого продает… И соте сделай, как у мамы. С маслицем обжарь, и в банку, – глаза его вдруг загорелись, все революции мира были мигом забыты. – Грибки? Грибки я очень уважаю. А как ты хочешь? Сделай, конечно… Можно и морковки по-корейски, а что ж…
Бобышев уже успел отзвониться домой и Володину в Контору и теперь озабоченно стоял у крыльца, похлопывая мобильником по ладони. К нему бесшумно подступил Табунщиков.
– Ну что, Андрюша, плакала наша шурфовка? Домой собираться надо.
Он был все так же сумрачен и задумчив, как немногим ранее у экрана. Уголки его рта морщились неприязненно – он как будто чему-то усмехался внутри себя.
– Турск не Москва, не спеши с выводами. Их вроде в центре отрезали, а Контора на другом конце города. Нас это не коснется. По крайней мере, пока.
– А Герка где? – глаза Табунщикова рассеянно пробежали по двору.
– Не знаю, только что был здесь. Опять смылся куда-то…
Герман шел по Чекалину с телефоном в руке, поминутно поглядывая на индикатор сети. Время от времени, выходя на открытое место, свободное от деревьев, он поднимал мобильник повыше, пытаясь поймать сигнал, и с надеждой следил, не появится ли в углу заветная палочка; затем шел дальше, не разбирая улиц, наугад, как потерявшийся в ночи путник. Сразу после эфира он бросился звонить родителям, квартира которых находилась в центре, но, видимо, сейчас все пытались дозвониться друг другу и сеть была перегружена. Однако не только поиски сигнала увлекали его вперед. Что-то еще не давало ему покоя – какая-то мысль, важная и волнующая, но другая, не турская, не связанная с родителями. А может, и связанная – не разберешь… Она то приближалась, маня и пугая, то снова отступала во мрак, словно сигнал из того места, откуда приходят все мысли и озарения, тоже был неустойчив. Весь поглощенный этой ускользающей мыслью, Герман шел, а перед глазами у него еще стояли турские пожары и комариные вспышки автоматных очередей.
Он мало смотрел по сторонам, но сквозь туман смятения и тревоги замечал вокруг нечто странное, не виданное им прежде. То была необычная перемена, произошедшая в лицах чекалинских мужиков, которые тут и там понемногу выползали из своих домов – покурить и проветриться, обсудить увиденное с кумом, с соседом, с первым встречным… На этих лицах, прежде всегда понурых, траченных жизнью и алкоголем, вдруг появилась гордость и даже как бы некоторый апломб. Герман не так много прошел по Чекалину, но встретил уже несколько таких лиц. Он видел блеск в глазах мужиков, удовлетворенный и дерзкий – это был блеск идеи, зародившейся в них после эфира. Эта идея, вероятно, еще не была окрашена в какие-то определенные цвета (например, в красный), еще не имела формы, но уже грела их и приятно пульсировала внутри. «А что? Мы можем» – как бы говорили эти глаза. «И всегда могли» – соглашались другие.
Герман снова и снова набирал отца (номер матери был недоступен), но звонок срывался, не проходил. И всё так же, не разбирая дороги, шел дальше, решая в уме неясное уравнение, в котором турские пожарища и стрельба были одним из множителей, а второй, как будто связанный с ним самим – неизвестен…
В какой-то момент он в рассеянности остановился у невысокого штакетника, привлеченный мельканием знакомых кадров с пожарным и мертвой блондинкой. За оградой, на крошечной веранде, близко расположенной к улице, так что прохожий, протянув руку, мог коснуться ее перил, стоял приземистый столик, заваленный всевозможным хламом; это было что-то вроде импровизированной мастерской на открытом воздухе: какие-то промасленные железки, фанерный ящичек с инструментами, старенький стержневой паяльник с черным дымящимся жалом, части разобранных приборов, с торчащими наружу резисторами и лампами. Из этой груды выглядывал небольшой телевизор в красном пластмассовом корпусе, и по экрану его бежали кадры турского репортажа – очевидно, не первый уже повтор.
За столом сидел загорелый мужик лет шестидесяти, моложавый, жилистый, в рубашке с закатанными рукавами, из которых выглядывали сильные натруженные руки. Загар глубоко въелся в его кожу, как бывает у тех, кто годами работает в поле. Наружность у него была вполне крестьянская, но как будто с печатью образованности – было что-то такое в посадке его головы, в выражении чисто выбритого лица с короткими, аккуратно подстриженными бачками. Увидев Германа, который довольно бесцеремонно застыл у забора, он не удивился и кивнул на экран, словно приглашая продолжить неоконченный разговор:
– Вот ведь как, а…
За происходящим на экране он наблюдал спокойно, взглядом человека, многое повидавшего и уже не способного удивляться никаким потрясениям. Лицо его, как показалось Герману, выражало сдержанное одобрение.
– Нас давно перестали считать за людей. Там, в столицах, – мужик мотнул головой куда-то, не отрывая глаз от телевизора. – Нас давно не считают за людей. По-своему они правы, конечно… Мы давно перестали одеваться как люди, перестали как люди разговаривать, мы смотрим жвачку, уткнувшись глазами в ящик… Мы совсем одичали. С нами стыдно здороваться за руку. Одного они только не учли: автомат держать в руках мы еще не разучились. Как думаешь, а?
– Да, наверно, не разучились… – рассеянно пробормотал Герман.
– Говорят, это не только в Турске началось, – мужик постучал ногтем по стоящему рядом приемнику. – Просто скрывают. За все надо платить – неужели они этого не понимали? За все надо платить. Шутка ли: столько лет брали и брали себе из кубышки, думали – вечная она, не кончится… Ну, теперь затянут пояса.
Герман не ответил и побрел дальше. Он натыкался на изгороди и забредал в тупики, а один раз по ошибке даже зашел в чужой двор, спутав распахнутые ворота с продолжением улицы. В голове всё вертелось нерешенное уравнение…
В другом месте он увидел девочку лет четырех-пяти, которая одиноко, без всякого надзора, играла в развалинах песочницы. Герман присел на бортик и внимательно наблюдал за ее игрой: девочка готовила угощение кукле, довольно безобразной, тряпичной, но странное дело – с такими же точно черными косичками, как у ее хозяйки. Угощение заключалось в песке, который накладывался лопаткой в крошечные пластмассовые тарелки. Девочка пыталась познакомить Германа с куклой. «Аленка! Аленка!» – говорила она, для наглядности поднимая куклу вверх и снова усаживая ее под бортик (кукла не могла сидеть самостоятельно). «Вот, дерзы» – сказала она и протянула ему лопатку, приглашая участвовать в угощении. Герман повиновался и тоже стал накладывать в тарелки песок, но, очевидно, делал что-то не так, ибо девочка вдруг строго посмотрела на него, отняла лопатку и больше не обращала на него внимания.
«Надо же, – подумал он, вставая. – В Чекалине есть дети». «Что это я? Ах да, родители…»
Сам не зная как, он забрел в глухое незнакомое место в нижней части Чекалина, недалеко от заповедника. Между домами зиял небольшой, поросший лопухами пустырь, с видом на Десницу и поля заречья. Со стороны берега он был обнесен невысоким каменным парапетом, защищающим улицу от весенних разливов. Здесь Герман остановился, чтобы проверить сигнал, но тут, наконец, сам собою прорвался звонок отца…
Телефон заговорил голосом матери, неожиданно бодрым и немного запыхавшимся.
– Фух! Только приехали! Представь себе, четыре часа в пробке простояли! – защебетала она суматошно. – На даче мы, на даче, не переживай!
Герман буквально почувствовал, как сквозь трубку его обдает милым, с детства знакомым запахом ее помады и духов. И сразу все оттаяло внутри, и мир, только что плывший у него под ногами, снова обрел устойчивость.
Продолжая сыпать словами, мать рассказала, как они – с приключениями – добирались до дачи. Позади слышался шелест пакетов и будничные, приглушенные замечания отца. Герман почти не слушал – вернее, не слушал слов, только голос матери и эти домашние, успокоительные звуки рядом с нею. Сердце его сжалось от нежности. О великие хитрецы и обманщики! Ведь они сами сходили с ума от переживаний, но специально разыгрывали этот маленький спектакль – только для того, чтобы успокоить его…
– Ну, даю, даю трубку! – весело пропела мать. – А то тут коробки, баулы – ужас…
Что-то стукнуло, прозвучал набегающий шепоток, и в трубке возник теплый, немного усталый голос отца.
– Привет, сынок… – заговорил он в своей обычной медлительной манере, не без труда подбирая слова. – За нас не беспокойся – мы еще засветло вырвались, до стрельбы… Как раз на дачу собирались… Ничего, постреляют и перестанут, нам с мамой не впервой…
Отец намекал на известный – и уже отчасти обратившийся в легенду – эпизод семейной истории: в начале октября 1993-го, то есть сразу после свадьбы, они с матерью отправились в Москву, решив отметить начало супружеской жизни прогулкой по столичным музеям, но не потрудившись заглянуть в газеты (непомерно болтливый, лающий лозунгами телевизор в те дни их мало интересовал). Отец даже побывал возле Дома Советов, за несколько часов до штурма, пока уснувшая жена была коварно оставлена им в гостинице.
Вкратце повторив сказанное матерью, с некоторыми любопытными и пугающими подробностями (перед глазами Германа возникла ночная трасса и группа вооруженных людей в камуфляже, бредущих в свете фар у обочины), отец вдруг замялся, как бы выбирая подходящую точку опоры.
– Слушай, Гера… Тут к нам на днях заходили из одного… хм-м… учреждения… На три буквы, да… Да, те самые… Говорили, что ты укрывал у себя одного из этих… молодых людей. Какого-то очень важного… То есть, они так не сказали, но я по тону понял, что – важного… Говорили, что не смогли до тебя дозвониться… Тебе вроде как ничего не грозит – просто вызвали на допрос… То есть на беседу, так они выразились. Ты, кажется, говорил, что скоро вернешься, верно?.. Хм… Так вот, я думаю, лучше тебе не спешить и пересидеть где-нибудь в ближайшее время. Пару месяцев, может быть, больше… Как насчет дяди Сергея? У него ведь дача под Свердловском – она сейчас пустая стоит. Ты там бывал в детстве, помнишь, наверно… – (у Германа смутно мелькнуло: старый сосновый бор, облитый солнцем, деревянный домик на отшибе, какая-то ржавая цистерна, пруды…) – Может, там пока переждешь? Квартиру твою, как все уляжется, мы можем сдать, а деньги тебе помесячно высылать, так что сильно нуждаться не будешь. По крайней мере, первое время…
Отец надолго замолчал, словно окончательно растерял все подходящие слова: длинные монологи, за исключением лекций, вообще давались ему с трудом. Герман молчал тоже – вроде и хотелось говорить, но он не знал, что. Наконец, после длинной череды неопределенных шумов, обозначающих присутствие – сопения, хмыканья и возни, – отец заговорил снова, но уже другим, немного дрогнувшим голосом.
– Знаешь, Гера, мы тут с мамой подумали… Это было большой ошибкой с нашей стороны, завести одного тебя. Как было бы хорошо, если бы сейчас в этом доме был кто-нибудь третий!.. – голос дрогнул сильнее, чем обычно допускалось в разговорах с сыном, но тотчас одумался и окреп. – Мы всё думали: как же, у нас наука, преподавание, зачем нам лишние хлопоты? А теперь оглядываемся – ну и к черту бы хлопоты, а может, к черту ее и науку… Кто бы нам сейчас эти хлопоты устроил! Ты там наверстай за нас. Но не сейчас, не сейчас – пусть сначала все уляжется. Береги себя, Гера. За нас будь спокоен – у нас тут всего вдоволь и до стрельбы далеко.
– Вы тоже… Берегите себя, – почти шепотом сказал Герман.
Слова рвались из него наружу, но крепко держала плотина: он боялся еще больше разволновать отца. Но тот уже отключился – экран мобильника вспыхнул и потух…
Под ногами что-то розовело в траве: Герман наклонился и поднял осколок хазарской керамики, небольшой, с детскую ладонь – вероятно, часть стенки амфоры или горшка. Такая керамика встречалась здесь повсюду, не только в заповеднике. С тех пор как существовал Чекалин, ее тем или иным образом постоянно выносило на поверхность – то плугом, то лопатой, то ковшом экскаватора. Черепок был тяжеленький, чистый, хорошо промытый дождем и приятно холодил руку.
Внутри у Германа всё еще гулко вибрировало после разговора с отцом. Мысли наплывали одна на другую… Так, он, может быть, впервые со всей ясностью осознал, насколько отец уже немолод и сколь немногое, по-видимому, отделяет его от настоящей старости: дрожь и хрипы в его голосе были вызваны не только волнением, но и теми различными хворями, которые давно уже точили его изнутри. Там, в теле отца, в его сердце и легких, бродили маленькие живые вихри, и вот, когда-то же один из них раздуется непомерно… При этой мысли Германа охватила жалость, и ему нестерпимо захотелось оказаться там, на даче, и стиснуть их обоих покрепче… Но было еще кое-что, не менее важное, что занимало его сейчас.
Совсем близко, за тихой, медлительной Десницей, лежала степь, и Герман вдруг посмотрел на нее новым, освобожденным взглядом. Еще никогда она не притягивала его так сильно, как сейчас. Еще никогда не смотрела на него так благосклонно.
Вроде ничего и не было в ней такого, но в то же время было – всё… Просто необъятная голая равнина, протянувшаяся от берегов Дуная до шафранных песков Монголии. Гигантский лоскут незаполненного пространства, оставленный (без сомнения, с умыслом) посреди евразийских гор, лесов и пустынь, как бы пустое место в рукописи, в которую можно вписать все, что захочешь – жизнью своей, цепочкой своих следов… Великая степь, бескрайний Дешт-и-Кипчак. Загадочный Orbis barbarus…
Решение пришло к нему само собою, тихо и радостно, как благодать. Оно и было благодатью, как и всякое избавление от сомнений. Долго, долго он противился ему, долго цеплялся за этот, чекалинский берег, за успокоительное тепло машиного чердака, в жалкой надежде продлить его еще и еще, и чем больше цеплялся, тем меньше испытывал счастья, с тоской ощущая, как понемногу истаивает это тепло. Но решено уравнение – был найден, наконец, ответ.
«Сейчас» – шептал Герман, благодарно улыбаясь чему-то, и сам не слышал того, что шептал. «Да, сейчас».
Мир погибал (так, по крайней мере, казалось ему в эту минуту), но разве он должен его спасать? Разве – может?..
Сомнение еще шевелилось в нем, но Герман знал, что уже не передумает.
Мягко, призывно пульсировала за рекою степь.
Он еще постоял, чувствуя знакомое волнение в груди, которое всегда испытывал перед большим походом, отбросил черепок и, круто развернувшись, направился к машиному дому.
Войдя в калитку, Герман задержался на полпути к крыльцу: у него вдруг мелькнула мысль, что такую весть нужно явить как-нибудь пооригинальнее. Кроме того, ему не хотелось омрачить эту минуту внезапной встречей с Натой, которая сейчас наверняка была дома. В последнее время она приходила сильно не в духе, раньше и, увы, пьянее обычного. Дело шло к разрыву с новым ухажером, уже третьим или четвертым с начала года. Расставание почти всегда происходило по инициативе последних, что, разумеется, больно било по ее самолюбию. Обиду она по привычке топила в спиртном, а кроме того, давала ей выход в частых – и довольно бурных – ссорах с Машей, не терпевшей ее пьяного вида, отчего атмосфера в доме, и без того накаленная, стала еще тяжелее.
Подумав, Герман свернул в сад и обошел дом с другой стороны. Там он подобрал на дорожке камешек помельче и бросил его в окно чердака. Никто не выглянул, но, когда он, подождав, наклонился за новым камешком, окно распахнулось и он чуть было не попал в Машу.
– Стой! – весело сказала она. – Не убивай меня! Я тебе еще пригожусь!
Минутой ранее она смотрела трансляцию из Турска, и увиденное (а вернее, предчувствие некой важной перемены в их жизни, почти неизбежной после таких событий) уже несколько подготовило Машу к принятию той вести, которую ей предстояло услышать.
Она все сразу поняла по его лицу – с такой уверенностью и вызовом он на нее смотрел.
– Завтра выходим, – сказал Герман.
– Великий поход? – просияла Маша, слегка задохнувшись.
– Он самый.
– И что – совсем-совсем? – Маша угрожающе сильно выставилась из окна. – Далеко-далеко?
– Совсем-совсем. Далеко-далеко.
– Я сейчас прыгну на тебя! Так-таки прямо и прыгну!
– И всё мне сломаешь.
Герман вкратце изложил ей план, созревший у него дорогой: сперва добраться до уральского дяди, там перезимовать и, если она не передумает, если будет справляться с трудностями – идти дальше.
– У-у… – прогудела Маша. – А я думала – Берингов пролив…
– Ну, не всё сразу.
Маша с комичной гримаской выгнула бровь, изображая глубокие сомнения. Но в действительности ей было все равно – только бы идти.
– Что ж, дядя так дядя, – она вскинула плечами. – До Урала ведь – ого-го! Целую жизнь идти!
– Вот-вот.
Герман замялся, обдумывая что-то, и сурово сдвинул брови.
– Но только – учти! Ты будешь все время грязная, в походах редко бывает где помыться.
– Подумаешь! Хоть целый год!
– Тебя будут кусать комары, оводы и… и… пиявки!
– Обожаю пиявок!
– Ты будешь постоянно уставать. Каждый день! Ты будешь просыпаться уставшая!
– Ничего, отосплюсь на ходу!
– Ты очень скоро захочешь домой. Ты будешь хныкать и просить, чтобы я тебя отпустил!
– Ни за что не попрошу!
– Тебе придется слушаться меня во всем. Даже в самых маленьких мелочах!
– Есть, кэп!
– И еще… – Герман посмотрел на нее с обреченной надеждой. – Может, все-таки передумаешь?
– Ну, я пошла собираться?
Она притворно скрылась в окне, но тут же, сияя, появилась вновь.
– А как же твоя крепость? – спросил Герман уже спокойнее. – Не будешь скучать?
– А что крепость? Не унесут же ее, в конце концов. Я их за последний год так настращала, что они туда еще сто лет не сунутся. Вернусь когда-нибудь. Вот только планету обойдем!
– Хорошо. Тогда я пойду сообщу своим, а потом сразу к тебе. Стой! А Ната?.. – Герман понизил голос. – Ты скажешь ей?
Ему вдруг стало стыдно: за все время он ни разу не подумал об этом. Да что там – они оба, кажется, не подумали. Еще тогда, во время дождей, когда они лежали на чердаке и мечтали о Великом походе, мысль о Нате просто не приходила им в голову. Ната была как-то – сама собой…
– Конечно. Не уходить же тайком. Только про Великий поход не скажу. Просто – что уходим. Чтобы не слишком волновалась.
– Правильно.
– Не беспокойся, она удерживать не станет. Она поймет.
– Надеюсь.
Герман все еще медлил уйти, не то забыв сказать что-то, не то спросить… Первое, пьянящее чувство радости и освобождения, охватившее его на берегу Десницы, уже прошло, и теперь в душе его тенью легла неясная грусть. Кроме того, он явно не всё учел в своем уравнении – да вот хотя бы Нату, которую предстояло оставить одну в Чекалине, и потому возможность немедленно, не откладывая, начать Великий поход уже не казалась ему такой захватывающе прекрасной, какой казалась еще минуту назад.
Маша, которая, очевидно, не ведала его сомнений, просветленно смотрела куда-то поверх деревьев.
– Вот она, степь! – показала она глазами. – Ждет нас!
– Мне отсюда не видно. Наглядимся еще.
– А ты точно хочешь идти? – спросила она вдруг с легкой тревогой в голосе.
– Разумеется! – ответил Герман без всякой уверенности.
– И не пожалеешь?
– Ну, вот еще…
– Хорошо! Тогда приходи скорее. Через час, ладно?
Герман повернулся, чтобы идти, но тут Маша, на секунду скрывшаяся, выглянула и восторженно закричала, размахивая рукой:
– Мы дойдем до мыса Фроуард! И никогда не остановимся!
– Конечно, – с улыбкой ответил Герман. – Так и будет.
И, пряча смущение, поспешил скрыться за поворотом.