Догорали последние всполохи бабьего лета, и солнце уже светило не обжигая, как бы раньше времени исчерпав накопленное за год тепло. Вечерами, когда Герман приходил к Маше, обращенная к улице стена дома была резко освещена огненным светом заката, и всё за пределами этой солнечной трапеции, захватывающей частью и сад, было погружено в глубокую сумеречную прохладу, удивительную столь выраженным контрастом. В этой прохладе уже чувствовалось предвестие зимы, жар батареи в квартире с видом на Театральную площадь (а за окном снег и белые крыши многоэтажек) и долгожданное избавление от трудов…
Перед тем как войти в дом, Герман ненадолго задерживался снаружи, оттягивая встречу – грелся в лучах заходящего солнца. Вытертые доски крыльца были как бы ошкурены его светом и тускло, медово светились изнутри. Листья чахлого девичьего винограда, лепившегося к стене дома, горели на просвет, будто красные и оранжевые лампочки в гирлянде.
Сад хотя и стоял в запустении, но чья-то рука его все же иногда касалась: кусты роз вдоль штакетника были подстрижены, с лужайки за домом кто-то изредка сгребал опавшую листву. Там, на лужайке, на высокой, давно не кошенной траве, лежали проволочные грабли, примерно раз в неделю слегка менявшие свое положение; вечерами они ослепительно сверкали на солнце. Перемены эти Герман зорко подмечал, однако ни Машу, ни Нату никогда не заставал за работой в саду, и потому все выглядело так, будто некий добрый незримый дух продолжает по мере сил заботиться о доме и участке – даже в эту пору глубокого упадка, которая наступила после бегства их хозяина.
На крыльце в углу висело старое пальто машиного отца, серое, драповое, разношенное до мешковатого состояния, с обтерханными обшлагами и воротником. В нем он когда-то работал в саду, ранней весной и с наступлением холодов – вскапывал грядки, подрезал и окучивал деревья, возил в тачке дикий камень для садовых дорожек, добытый на раскопках городища. Был он вообще, по рассказам, страстный садовод и здесь, на участке, проводил немало свободного времени – до самого появления Гражины. С этим пальто, которое Ната и Маша называли почему-то тулупом, очевидно, была связана какая-то семейная история: однажды, когда о нем случайно зашла речь, они с загадочной улыбкой переглянулись. Его потому, может быть, и не выбрасывали до сих пор – из-за истории, вряд ли в надежде на возвращение хозяина. В последние дни это пальто почему-то часто обращало на себя внимание Германа; всякий раз, проходя мимо, он невольно задерживал на нем взгляд. При этом в голове у него сама собою возникала навязчивая картинка, что-то вроде мимолетного сновидения, которые иногда видишь наяву: как он, переехав к Маше, работает в саду, тоже что-нибудь возит в тачке, обрезает или окучивает, накинув на плечи директорский «тулуп». И странное дело, хотя он по-прежнему допускал, что мог бы жить в Чекалине, о чем думал недавно, стоя на крыше, сердце его сводило ознобом – не от картины переезда или работы в саду, а именно от видения этого пальто, накинутого на плечи…
Их ежедневные встречи с Машей возобновились, и вместе с ними возобновилась их тайная жизнь на чердаке, но, хотя внешне в ней не произошло никаких изменений, Герман вдруг с удивлением обнаружил, что во всем этом уже не было прежней остроты. Нет, острота чувств была именно прежней, размолвка даже укрепила их (за себя, по крайней мере, он мог ручаться), но что-то важнейшее, летучее, еще вчера бывшее между ними, куда-то исчезло, испарилось. Во всякую минуту над ними словно нависала развалина их мечты, и обоим приходилось делать вид, что они этой развалины не замечают.
Маша бодрилась.
– Ну его, этот поход! Так даже лучше. И потом – крепость! Кто еще о ней позаботится кроме меня? Я ведь последняя хазарская принцесса! Без меня чекалинцы тут всё загадят, стены по камешку разберут. А ты… Ты будешь ко мне приезжать, – говорила она мнимо-непринужденным голосом, но глаза ее успевали юрко – и пытливо – скользнуть по его лицу. – Правда же будешь? Не всегда же у тебя раскопки. А я буду тебя ждать и ухаживать за крепостью, и так время коротать до встречи.
– Послушай, но я ведь и не отказываюсь, – отвечал Герман внушительно (не глядя, однако, ей в глаза). – Не отказываюсь от похода. Только год отсрочки.
– А я и не говорю, что отказываешься. Но потом, потом! Разве можно торопиться с такими вещами? Мы подрастем… Я закончу школу, а ты университет. А еще мы будем тренироваться… Конечно! – Маша смотрела на него с притворным возмущением. – Ты что думал – вот так меня взять без подготовки? Еще чего!
Герман понимал, чего Маше, в ее шестнадцать лет, стоили эти приподнятые речи – после недавних-то мечтаний. Но он и сам был невесел. Во всем, что происходило между ними и что еще недавно доставляло ему такую чистую, беспримесную радость – и в поцелуях, и в словах, – теперь чувствовался горький привкус. Даже у нежностей в темноте (а были, конечно, и нежности) – и у тех горький привкус… Кроме того, ему не давал покоя упрек, брошенный ею тогда, в день ссоры на чердаке: что все его разговоры о Великом походе – только слова. Упрек этот был – как брошенный в воду камень, всколыхнувший со дна его души старую черную муть. В нем снова ожили сомнения в своих силах, давняя, пугающая мысль о том, что он не способен ни на что великое. И потом… Ему, видите ли, недостаточно было просто спать с Машей. Ему, видите ли, нужно было, чтобы она верила в него, как верила еще неделю-другую назад. Он к этой вере привык, остро в ней нуждался и уже не хотел представить без нее дальнейшее.
«Ты хочешь преклонения, – упрекал его внутренний голос. – Смирись».
«Да, я хочу преклонения! – с вызовом отвечал Герман. – Любой мужчина этого хочет. Вранье, что мужчины и женщины любят одинаково».
«В таком случае ты – сексист!»
«Ох, надо же…»
«Ладно, сексиста отставим. Ты горделивец!»
«Может быть…»
Круги его сомнений зыбко и тревожно расходились вокруг. И вот уже казалось Герману, что не только он сам, но и весь остальной мир усомнился в нем, что предметы смотрят враждебно, солнце светит неласково, а Маша уже не столько любит, сколько жалеет его, и что недалек тот час, когда она впервые осторожно высвободится из его объятий… Чувство было такое, будто он расторг какой-то важный договор с миром, договор, о существовании которого он не подозревал, но на котором держалось многое, очень многое в его жизни.
Ната, еще вчера смотревшая на него благожелательно, теперь поглядывала с хитрецою. Взгляд ее словно говорил при встрече: «Что, все-таки провел девочку? А я ведь тебе говорила – обидишь… Помнишь, про яму-то?» Ничего такого Ната, конечно, не думала, но того и не нужно было: в эти дни осуждение мерещилось Герману даже там, где его было труднее всего заподозрить.
Он видел его даже в глазах соседского кота, своего старого знакомца, которого еще с конца августа часто встречал в машином переулке. Этот кот, воплощение наглости и самодовольства, крупный, утопающий в собственном пуху, белый с черными и рыжими подпалинами, вечерами обычно полеживал у себя на заборе, напротив машиного, лениво созерцая пустынную улицу. На Германа он и раньше смотрел без особой почтительности, а тут вдруг в глазах его, маленьких, огнисто-желтых, тоже как будто появилась враждебность, этакое высочайшее монаршее презрение. Как-то раз, выходя от Маши, Герман не выдержал, надвинулся на кота:
– Ну что?! Сам-то вон, скольких кошек охмурил!
Сдвинул брови, замахнулся притворно. Но тот смотрел, не мигая, и только напрягся всем телом и забил хвостом, очевидно, не считая такую угрозу достаточной причиной для бегства. Уязвленный его бесстрашием, Герман хотел замахнуться сильнее, но передумал, отмахнулся устало и зашагал прочь по улице, пиная сырую, слежавшуюся листву.