После бесславного поражения, понесенного под стенами бабкиного дома, кладоискатели больше не появлялись, но, однажды возникнув, зловещая тень угрозы продолжала нависать над его постояльцами. Каждый день, проезжая по улицам, они ловили на себе недружелюбные взгляды прохожих, слышали и выкрики в свой адрес, не всегда разборчивые, но отчетливо враждебные. Иногда среди ночи что-то громко ударялось в ставню и по улице, удаляясь, тотчас грохотали поспешные, трусливые, спотыкающиеся шаги. На воротах постоянно появлялись матерные надписи и туманные угрозы, тоже трусливые, кривые, второпях нацарапанные мелом или кирпичом; по утрам перед выездом Юра, чертыхаясь, старательно затирал их тряпкой. Во всем этом, конечно, было мало приятного. Да еще, как назло, в соседней деревне сожгли дом какого-то богача, и ночи теперь припахивали гарью, и чу́ток сделался сон, легко нарушаемый, несмотря на усталость, малейшим шорохом в саду.
Были у команды и другие причины для беспокойства. После недолгой заминки к ним начал наведываться немой, который с неожиданной готовностью и даже рвением принял на себя предложенную шефом роль информатора. Он приходил вечерами, в глубоких потемках, не желая, чтобы кто-то проведал о его тайных сношениях с археологами, и сообщал о себе, кинув мелкий камешек в окно. Рассказывал он много и охотно, бросая вокруг подобострастные взгляды и робко потаскивая из вазочки печенье. Вообще, он как-то вдруг привязался к команде и явно был рад услужить, хотя ни в ком не встречал особого расположения, исключая разве что Володю, который как мог переводил его путаные речи. Быть может, его подкупало, что здесь его никто не шпынял, как это делали, сплошь да рядом, жестокосердные земляки.
Сведения, который он приносил, были довольно противоречивы. С одной стороны, он улыбался и тряс головой, уверяя, что кладоискатели притихли и нападать больше не собираются: дескать, первый раз их достаточно научил. С другой – здесь лицо его принимало беспокойное выражение – мужики пусть и не слишком громко, но роптали, а некоторые так даже и горели желанием поквитаться. Роптали вместе с ними и те, кто в нападении не участвовал, да и к хазарскому кладу был непричастен: как и предчувствовала команда, многие чекалинцы, услышав о драке, не на шутку обиделись за своих. Недовольные собирались у какой-то Георгиевны, самогонщицы, и там, за стаканчиком, изливали свой гнев, поколачивая стол тщедушными кулаками (он и это показывал, в лицах, и даже с некоторым пародийным талантом). Немого на эти собрания не пускали, но от других он знал, что ничего серьезного там пока не обсуждалось (здесь губы его снова складывались в успокоительную улыбку). О малейшей опасности он обещал докладывать своевременно и уходил, стащив из вазочки последнее печенье.
На команду эти вести произвели гнетущее впечатление. Первым желанием Бобышева было убраться из Чекалина и приискать жилье где-нибудь поблизости, например в Софьино. Целый день он ходил мрачный, как бочонок с порохом, и на все вопросы отвечал каким-то мычанием, не размыкая челюстей. Но потом, очевидно, в нем сказалось военное прошлое, и он запальчиво бросил, глянув в окно:
– Хрен им! Больше времени потеряем на поиски. Сейчас везде одно и то же…
Отвергнув малодушную мысль о бегстве, он вернулся к своей первоначальной идее: выставлять на ночь караул. Идея эта не всем пришлась по вкусу, но возражать никто не решился. Сменяться договорились через каждый час, с двенадцати до шести – позже, с наступлением рассвета, нападение было маловероятно.
Пошуршав в бардачке «Археобуса», Бобышев достал из-под груды хлама и тряпок старый сигнальный пистолет и десяток патронов к нему. Пистолет этот, с облезлыми накладками на рукояти, был не конторский, а его собственный и давно уже кочевал с ним по экспедициям – так сказать, на всякий пожарный. Не один год ракетница пролежала в бардачке без дела, так что Бобышев, наконец, забыл о ней и не вспомнил даже тогда, когда в ней возникла необходимость: во время нападения неизвестных в лесу и недавней атаки кладоискателей; теперь же, вспомнив, откопал и представил на всеобщее обозрение. Судя по той храбрости, которую до сей поры демонстрировали чекалинцы, этого было достаточно, чтобы разогнать даже и многократно больший их отряд.
Впрочем, так получилось, что первая ночная вахта вопреки ожиданию потекла совсем не тем правильным, посменным порядком, который был оговорен накануне. Больше того: то ли по извечной русской склонности ничего не принимать всерьез, даже опасность, то ли потому, что после двухмесячных мытарств всех вдруг одолели апатия и усталость, вахта эта, проходившая в отсутствие Германа, приняла беспечный и даже отчасти легкомысленный характер – по крайней мере для того полуосадного положения, в котором находились археологи.
Началось всё с того, что вечером, после ужина, Табунщиков, производивший раскопки в платяном шкафу, сделал неожиданную находку. С тех пор как Вера Богдановна предложила ему пользоваться гардеробом покойного мужа, он иногда заглядывал в этот шкаф и кое-что оттуда потаскивал, ибо изрядно поизносился за время экспедиции. Этой практике он не изменил и после того, как рассорился с Верой Богдановной, и не находил в том ничего зазорного. Так, например, намедни он турнул из шкафа совершенно новую фуфаечку, теплую, шерстяную, с высоким горлом, и теперь с улыбкой замирал на шурфах, чувствуя, как она греет его косточки. По мере своего сближения с покойником (ибо ношение чужой одежды тоже есть форма близости) Табунщиков становился все менее брезглив. В этот раз он надеялся разжиться в шкафу какими-нибудь подштанниками, поскольку его собственные, прохудившиеся и желтые в паху, приняли вид уже неприличный, если не шутовской. Однако добраться до агрономовских подштанников ему помешало нечто гораздо более достойное внимания. Копаясь в нижнем отделении шкафа, пропахшего нафталином, он вдруг наткнулся на твердый и массивный предмет, завернутый в старый свитер. Заинтригованный, Табунщиков откинул рукав, откинул другой и обнаружил, к своему отраднейшему изумлению, пятилитровую бутыль шоссейного вина, с лаконичной надписью «Изабелла» на этикетке.
Здесь мы поспешим удержать читателя от ложных предположений. Бутыль эту послал вовсе не дух агронома, движимый трогательной заботой о том, чтобы скрасить досуг приунывших жениных постояльцев. Дней десять тому назад, еще до нападения хуторян, ее спрятал Бобышев, наивно уверенный в том, что здесь, среди старых пыльных вещей, которыми было забито нижнее отделение шкафа, ее никто не найдет. В тот день он выезжал с Юрой на трассу, сменить масло в громыхающем «Археобусе», и заодно прикупил сей бренный сосуд, ввиду грядущей пирушки по случаю завершения экспедиции. Но – магнит от железа не утаишь.
– Это на отвальную! – строго объявил Бобышев, когда Табунщиков, при общем собрании, грохнул бутыль на пол гостиной.
Тот с сожалением посмотрел на свою находку, но однако ж помедлил убирать ее обратно.
– Ну чего она там стоит, мерзнет? – начал он с заискивающей улыбкой, легонько покачивая невидимым хвостом. – Ей там холодно, одиноко…
– Ничего ей не холодно, – буркнул Бобышев (а у самого на лице, против воли, тоже скользнула глуповатая улыбка). – Видишь, я ее укутал.
– А может, по глоточку, Алексеич? – хвост закачался сильнее. – Для пищеварения?
Тут Бобышев перехватил взгляды остальных – все разом с каким-то кособоким интересом посмотрели на бутыль. Настроение у команды было скверное, бродившие где-то поблизости чекалинцы вызывали смесь раздражения и тревоги, и в этих обстоятельствах явившаяся из шкафа бутыль была подобна лучу солнца, внезапно блеснувшему из-за туч…
– Э-э, черт с вами, – капитулировал шеф. – Наливайте…
Приближалась полночь и время несения караула, а мужики еще не спали и, приятно отягощенные вином, вели неторопливый разговор. Электричество для интимности погасили, довольствуясь луной, озарявшей комнату хотя и не слишком ярко, но достаточно для того, чтобы не желать лучшего источника света.
Все пятеро лежали на полу, голова к голове, образуя нечто вроде пятиконечной звезды. В центре ее, на небольшом свободном пятачке, стояла бутыль с вином, уже на две трети пустая. У каждого в руке или рядом на полу покоилась жестяная кружка. Жеребилов, не рассчитав, слишком жарко протопил печь, в комнатах стояла духота, отчего все и перебрались на пол, прихватив с собою бутыль.
– А где Герка-то? – сладко причмокнув, спросил Табунщиков.
После ужина Герман недолго оставался с командой, а потом незаметно исчез, что-то шепнув на ухо отозванному в сторону шефу.
– Где-где. Знамо, у Машки, – сказал Жеребилов. – Помирились, наверно.
Потом помолчал и добавил, невидимо для других нахмурив брови:
– А все-таки нехорошо, что он с девчонкой связался. Ведь ребенок еще совсем…
– Не скажи, Василий Тарасович, – возразил Володя. – Девчонка девчонке рознь. Иногда такие девчонки попадаются – крепче любого мужчины будут.
– А тебе откуда это известно, милейший, про девчонок-то? – строго поинтересовался Табунщиков. – Неужто опыт был?
– Когда-то, может, и был, – уклончиво ответил Володя.
– То-то ты в сансару вернулся, Володька! В прошлой жизни, наверно, до девчонок молоденьких был охотник!
Глаза Володи загадочно блеснули в темноте, но он промолчал.
Снова по кругу поднялись и опустились кружки. Разговор часто обрывался вот так: едва затеплится, покоптит, негромко потрескивая, и угаснет. Все были погружены в раздумья, кто по плечи, а кто по самую макушку, и неохотно выглядывали наружу. В каждом что-то разбередила эта затянувшаяся экспедиция, что-то сдвинула с места, и каждый с зорким вниманием всматривался куда-то внутрь себя, лишь время от времени вовлекаясь в общий разговор. Крепче и внушительнее других молчал Бобышев. Казалось, в нем зрела какая-то важная мысль – вот-вот пробьется, надломит скорлупу, но что-то пока не давало ей проклюнуться на поверхность. В одной руке он держал кружку, из которой почти не пил, в другой – пистолет с заряженной осветительной ракетой. Иногда он наводил его на лампочку в люстре, зажмурив один глаз, целился в блестящую точку – лунный блик на стекле – и с беззвучным «бам!» понарошку нажимал на спуск, едва коснувшись его пальцем. Кисть его при этом подскакивала, словно при отдаче. Остальные с опаской наблюдали за его манипуляциями, но рука шефа была тверда, да и курок, который он слегка поглаживал подушечкой большого пальца, не был взведен.
За окном крупно и рассыпчато сияли звезды. Там, в бархатном турском небе, созидались и рушились миры, а сюда, на бренную землю, долетали только осколки этих миров, гайки и винтики далеких небесных конструкций. Совсем близко, за стенкой (а казалось, что очень далеко, в другой галактике), потрескивали в печке прогорающие дрова. Из всех чувств, которые владели командой в этот тихий, ясный ночной час, первейшим было ощущение затерянности; так странно было находиться здесь, на краю мироздания, лежать на полу, созерцая облупленный бабкин потолок, пока где-то там, во мраке, привычно текла своим чередом какая-то иная, чужая для них жизнь. И так странно – нести эту вахту, охраняя себя и мешок хазарских костей от подгулявших чекалинских мужиков.
– Я вот думаю… – раздался вдруг голос в тишине. – Почему они победили?
Бобышев так долго молчал, что остальные не сразу поняли, от кого исходил этот необычный вопрос. Но вопрос и впрямь исходил как будто не от него, а откуда-то из недр его округлого тела.
– Кто? – уставился на него Володя.
– Не знаю, как сказать, – Бобышев помедлил, продолжая пытливо всматриваться в лунный отблеск на поверхности лампочки. – Ну, в общем, они. Сильные мира сего. Те, которые наверху.
– Капиталисты? – шевельнулся Табунщиков.
– Не обязательно. Но и они тоже. Говорю же – не знаю, как сказать. Тут шире, чем капиталисты, тут какая-то особая порода людей. Или раса, что ли, черт его знает… Ну ведь ясно же, что те, которые наверху, они отличаются от нас. Качественно. Потроха у них иначе устроены. И вот, когда-то же они победили, потеснили нас на обочину. Нас много, нас миллионы, а у власти они.
Его слова живительно подействовали на команду. Послышались шорохи и сопение, воздух колыхнулся от винных паров.
– Те, которые в Москве, что ли? – пьяно вопросил Юра.
– Да нет же… Ты шире, выше бери! Глобальнее.
– В Нью-Йорке? – подсказал Володя.
– Не в Нью-Йорке. Хотя и там тоже, конечно, – Бобышев все цеплялся за какую-то мысль, но та ворочалась, не поддавалась. – А вообще… На планете.
Он описал ракетницей дугу в воздухе, как бы пытаясь очертить ею земной шар.
– А я тебе скажу, почему они победили, – громко и даже как-то зло объявил Жеребилов. – Потому что мы лежим тут и пьем, вот почему!
Со вчерашнего дня он был особенно мрачен и часто раздражался без всякого повода. Звонила жена и сообщила, что прихворнула младшая дочка, Танечка, отчего Жеребилов, и без того не находивший себе места, еще острее затосковал по дому.
– А я думаю, мы пьем, потому что они победили, – возразил Юра.
– Ха! – Бобышев расхохотался. – А ведь это мысль!
– Гляди-ка, Юрка, а ты иногда бываешь не дурак, – одобрил Табунщиков.
– Я никогда не дурак, – важно заметил Юра.
– Нет, ты мне все-таки скажи, – Табунщиков приподнялся на локте. – Кто такие эти «они»? Политики? Бюрократы? Держатели крупного капитала? Продажная интеллигенция, которая ноль и безвкусицу проповедует? Тут ведь нельзя в одну кучу валить.
– В том-то и дело, дядя Саша! – Бобышев в каком-то пьяном восторге воззрился на него. – В том-то и дело, что не только можно, но по-другому просто не получается! Их не отодрать одного от другого! Они как ириски слипшиеся в коробке – за одну потянешь, всю кучу сразу и вытянешь. И заметь, я тебе объяснить толком не мог, кто они, а ты их всех сразу и перечислил. Только для них какое-то особое слово нужно, общее, собирательное. И вот, их горстка, они наверху, а нас миллионы, и мы их своими макушками подпираем.
– Хм… – Табунщиков сделал глоток и добавил сурово: – А еще судьи и полицаи… И медиа-короли…
– Вот-вот, и этих туда же. Всех в одну коробку. Пускай у нас рядышком сидят.
Бобышев подлил себе из бутыли и продолжил:
– Нет, ты пойми, я сейчас не про справедливость говорю. Это глупый разговор, жалкий. Про это на каждой кухне двадцать четыре часа говорят, нечего тут прибавить. Я глубже понять хочу. Это ж антропология вроде как. В смысле, есть на планете две расы, и вот одна совсем маленькая, на кончике ножа помещается, а другая огромная – несть ей числа. Но только та, что на кончике ножа, всегда почему-то наверху. Тут если бы трусость массы, глупость ее – тогда понятно. Сильные правят слабыми. Но это не так! Мы своими руками каналы роем, мы в окопах сидим, слабыми и трусливыми нас не назовешь. Да и глупыми тоже – сколько в народе своих Сократов. Но результат все равно тот же. Мы внизу, они наверху. И после всякого бунта, когда масса эту горстку свергает, годик пройдет, много если два, и все опять на круги своя возвращается. Мы внизу, они наверху. Почему так?
– Должен же кто-то быть наверху, – сказал Юра.
– А я согласен с Андреем, – вставил Володя. – Наверх действительно всегда выбивается особая порода людей. Чуждая дхармы.
– Дхармы! – криво усмехнулся Табунщиков.
– Да потому что они на материю поставили, – вдруг тяжело, по-апостольски, изрек Жеребилов. – Поставили и не проиграли!
Все разом повернулись к нему.
– Потому что основали свое общество на принципе «здесь и сейчас»! Для них нет никакого «потом», нет воздаяния! – продолжал рокотать Жеребилов. – Совесть, Бога, тот свет – всё отвергли. Высшее, идеал – как хочешь зови… Оттого их наверх всегда и выталкивает, как дерьмо в проруби. Идеалист, даже плохонький, сто раз подумает – предавать ли другого, брать ему лишнюю копейку с ближнего или воздержаться. Оттого вечно мешкает и внизу остается. Ему ведь сразу и к Боженьке хочется, и тут без хлебушка не остаться. А эти – нет, не подумают. Эти еще усомнятся, не слишком ли слабо подставили, нельзя ли еще копеечку сверху накинуть. Идеалист ставку на дух делает, на совесть, а материалист на материю ставит, оттого она всегда на его стороне. Тот, кто в совесть или в тот свет уверовал, тот себя здесь обкрадывает. Хочешь наверх – откажись от совести, союз с материей заключи, и она тебе подсобит.
– Как материалист – категорически не согласен! – заявил Табунщиков, хотя слушал его с большим интересом.
– Да ну, не смеши, – отмахнулся Жеребилов. – Ваши – идеалисты еще больше нашего. Рай они на земле захотели построить! Конечно идеалисты.
– Ты, Василий Тарасович, рая земного не трожь, – надулся Табунщиков. – Это дело сугубое, тут, Маркса не читамши, соваться не следует.
Все долго молчали, слушая предсмертный треск догорающего полена в печи. Ум-ум-ум – с гулким звуком заговорила бутыль: это Юра, балансируя на локте, разливал по кружкам вино. И снова всё стихло, и беззвучно летела в форточку звездная пыль, смешанная с прахом садов и остывающих улиц.
– Победим ли мы когда-нибудь?.. – спросил задумчиво-неподвижный, весь налитый тишиною Бобышев.
И снова всем показалось, что вопрос исходил не совсем от него, а откуда-то из недр его тела. Глаза его чему-то зорко улыбались в темноте. Рука с пистолетом покоилась на груди, и только большой палец ласково поглаживал рубчатый край курка.
– А может, и хорошо, что мы не наверху? – предположил Володя. – Вот мы ценим всё это – звезды эти в окне, вино и огонь в печке, и что ночь такая тихая, бестрепетная – всей кожей ее ощущаешь!.. А так – чем мы стали бы, окажись где-нибудь повыше? Неужто не растеряли бы всего этого? Наверное растеряли бы. И потом, с теми, которые наверху, мы всегда в борьбе и так вроде правыми себя ощущаем. И даже праведными иногда. А разве это чувство не важное само по себе?
– Ну, ты это кончай, Володька! – возмутился Табунщиков. – С такими мыслями мы никогда ничего не изменим, а только и будем – звездами любоваться! А путь к победе указан давно, и путь этот – социалистическая революция!
Он торжественно приподнялся, готовясь произнести речь, которая, очевидно, давно уже в нем созрела, и, расплескивая вино, взмахнул над командой своим жестяным кубком. Но все громко запротестовали, не желая слушать речи, и заставили его улечься на место. Табунщиков обиженно замолчал, как притушенный фейерверк, но тут же затрещал опять:
– Глядите, ребята! На кружку глядите! Да на свою, на свою, они у нас у всех одинаковые… Видите на донце цена – семьдесят пять копеек? И знак заводской, со звездочкой?
– Это ж сколько им? – удивился Юра. – Лет по сорок, наверное?
– Вечно Пастернак со склада старье выдает, – со вздохом заметил Бобышев.
– Нет, каково, а? Семьдесят пять копеек! – не слушая их, восторженно продолжал Табунщиков. – Да разве ж была еще на свете такая страна? Ведь это же по металлу оттиснуто, а стало быть – навсегда! Навсегда – слышите, слово какое? – он оглядел всех с шальной улыбкой, но ни в ком не нашел должного восхищения. – Эх вы, толстокожие! Это ведь всей печенкой своей прочувствовать надо… А потому что тогда знали – на долгие годы вперед! на все времена! – сколько будет стоить эта кружка. Разве ж это не символ вечности? Разве же не чудо, а, товарищи? И так ведь – на каждой советской вещи, от кружки до станка! Цена – и навсегда указанная… Но тут ведь не только цена – тут больше, о, гораздо больше! Тут… если хотите знать… про власть над временем! Над материей! Тут – о покорении ее человеком! – гордо и грозно воскликнул Табунщиков. – Ибо сказал человек материи: замри! И материя в трепете – замерла. «Будешь теперь всегда стоить семьдесят пять копеек!» И материя, покорившись – исполнила. А вы говорите – звезды… Вот она истина – нам из прошлого светит! – и он снова взмахнул кружкой, которая действительно блеснула в лунном свете.
– Ну, завел, – усмехнулся Бобышев.
– …Но ничего, ничего, еще вернется это время! И все предметы снова получат свою прежнюю, настоящую цену. Что стоило рубль, то снова станет – рубль! А что было три пятьдесят, то снова будет так же. Пройдут годы, не станет этих пальцев, косточки мои в прах обратятся, а цена этой кружки будет – семьдесят пять копеек и ни копейкой больше!
Так заключив свою речь, Табунщиков допил вино, шумно крякнул, будто в кружке была по меньшей мере водка, и поднял указательный палец, очевидно, желая что-то добавить, но тут в прихожей скрипнула половица. Немного погодя в дверном проеме, зловеще озаренная сполохами огня из печки, показалась бабка, закутанная в длинную вязаную кофту и пуховый платок.
– А – шти? – пролепетала она почти шепотом, испуганно таращась в темноту. – Шти-то?..
– Спасибо, бабушка, мы не голодные, – сказал Жеребилов и поднялся. – Эх, пойду я, наверно. Гляну, что там у нее.
– Вот-вот, погляди, – согласился Табунщиков, укладываясь на место. – А то я чую, что-то прокисло как будто бы…
Был уже второй час ночи, когда Герман пролез через дыру в заборе, закрыл ее обломком доски и прошел к дому. Двор был ярко освещен луной, и на крыльце четко обрисовывалась высокая фигура в бушлате. В руке у стоящего чернел пистолет с коротким толстым стволом.
– Стой! Кто идет? – зычно сказала фигура.
– Не стреляйте, Василий Тарасович! Это я, Герман. Пришел отдежурить свой положенный час.
– Ничего, и без тебя справились бы…
Караулить можно было и в доме, в прихожей, окна которой выходили во двор, – там было решено устроить наблюдательный пункт. Но Жеребилов не усидел: вышел проветриться (голова его всегда шумела после вина), да так всю смену и простоял снаружи.
Герман сначала прошел в дом, к рукомойнику, и умылся холодной водой, чтобы взбодриться и отогнать сон. В печке слабо розовели остывающие угли. У стены стояли мешки – два больших, туго набитых, с керамикой, и один поменьше – с костями хазарской девочки. Из комнаты доносились храп и сопение мужиков. По всему дому – Герман сразу ощутил это – распространялся запах перегара. «Нашли-таки» – подумал он с улыбкой, нащупывая полотенце. Он был единственным, кто видел, как Бобышев прячет пятилитровую.
Когда он вышел, Жеребилов, задрав голову, смотрел куда-то вверх, в сияющее ночное небо. Герман встал рядом, поискал глазами, но ничего, кроме звезд, не увидел. Прямо над козырьком крыльца ярко горела Большая Медведица.
– Как ты говорил? Небесное эге-гей?
– Да, верно… Многие звезды уже умерли, но посылают нам свой свет сквозь время и расстояние.
– А зачем?
– Ну вы даете, – Герман с удивлением скосил на него глаза. – Это мне нужно у вас спросить – зачем. Вы ведь жизнь прожили и тайны ее узнали, не я.
– Ни черта я, братец мой, не узнал. Старики только притворяются, что много знают. А на самом деле никто и ничего. Ну, или почти никто. А большинство так и умрет детьми, притворяясь.
– Ну вы-то точно узнали. В вас я почему-то не сомневаюсь.
– Э, да ну тебя… У меня и знания-то всего – надежда, что не напрасно жизнь прожил. Да и тут погодить бы еще, бабушка надвое сказала.
– А может, и нет никакого другого знания?
– Может, и нет, – грустно сказал Жеребилов.
Так они стояли рядом и смотрели на звезды, студент и стареющий великан. Тускло светилась облитая лунным светом дощатая стена сарая. Тихо было так, что, казалось, напряги слух – и можно будет услышать журчание воды в далекой Деснице. А еще стоял в неподвижном воздухе какой-то легкий, однообразный, едва различимый шум неясного происхождения, похожий на шум далекого водопада; возможно, это дышало само пространство или терлись друг о друга молекулы воды в атмосфере.
«Сейчас или никогда» – подумал Герман, которому давно уже не давал покоя один вопрос…
– Скажите, Василий Тарасович… А это правда, что вы… мм… копаете у себя во дворе убежище на случай конца света? Я только потому спрашиваю, что… Нет, всё это наверняка сплетня, конечно, и извините, если я лезу не в свое дело, а все-таки интересно… Ну, может быть…
Он смешался и робко поглядел на Жеребилова. Но тот стоял неподвижно и не мигая смотрел на звезды, как будто ничего не слышал.
– Эк ведь, как прихватывает, – сказал он с заминкой и повел громадными плечами. – Ладно, пойду я. Второй час уже…
Он сунул Герману ракетницу и повернулся к двери.
– Но послушайте! – затараторил Герман. – Ведь если конец света, то он же всю землю охватит, и то что под нею тоже, как вы думаете? Он же не может действовать избирательно. Ведь если конец, то сразу всему, а?
– А ты и не слушай басни всякие, – пробурчал Жеребилов и скрылся в черном провале тамбура.
«Значит, правда! – подумал Герман, почему-то довольный этим открытием. – Что ж, так даже и лучше… У него непременно должно быть что-нибудь этакое».
Холод и правда усилился, но Герман остался караулить на крыльце – не хотелось сидеть в духоте прихожей. Торжественно, лучезарно сияли над головою звезды. Рассыпанные по берегу блестящие камешки, промытые, отполированные волной. Вообще мало веривший в возможность нападения, Герман был уверен, что сегодня оно не случится; во всяком случае, со стороны кладоискателей было бы настоящим свинством испортить такую ночь. В голове одна за другой расплывчато, будто миражи, возникали разные случайные мысли, например о Жеребилове и его подвале, но ни за одну не ухватишься как следует – ускользали…
Вдруг наверху послышался странный звук: будто что-то отвесно стукнуло по крыше. На секунду все стихло, но следом раздался другой, дробный и переступающий, словно что-то крупное – очевидно не кошка и не мелкая птица – быстро пробежало по шиферному скату. Герман прислушался, а потом спустился с крыльца и проворно, на цыпочках, подкрался к приставной лестнице, ведущей на чердак; стараясь не скрипнуть, поставил ногу на перекладину и снова прислушался: наверху было тихо, но что-то явно присутствовало там, в насторожившейся тишине. На третьей перекладине он вытянул шею, заглядывая за выступающий край слухового окна, но луна светила с другой стороны и нельзя было разглядеть того темного, что виднелось выше, возле печной трубы. Тогда он сунул пистолет в карман и посветил мобильником – и вдруг как вспорхнуло что-то в бледном луче дисплея! За мгновение перед этим Герман увидел округлое, с блюдце, лицо (мордой не назовешь) и два желтых вурдалачьих глаза. Филин! Громадный ушастый красавец с короткими мощными лапами, затянутыми в мохнатые гетры, и такими когтями, что хоть собаку ими рви на части. В воздухе бархатно прошелестели большие сильные крылья – Герман едва устоял на лестнице, пытаясь проследить его полет. Секунду спустя филин, пикируя, скрылся за деревьями сада.
Оправившись от испуга, Герман поколебался и полез выше, к тому месту, где сидела птица. Скат был крутоват и скользок из-за влажных островков мха, и карабкаться пришлось на четвереньках. Достигнув трубы, Герман схватился за нее и кое-как утвердился на дрожащих ногах.
Вокруг мерцал редкими огнями Чекалин. Отсюда он был виден почти весь, кроме городища и той части, что лежала к востоку, за холмом. На вершине холма тускло светился позолоченный купол храма, а чуть выше и правее него горела яркая рубиновая лампочка на вышке связи. Изрядно поредевшие местами, но обманчиво густые в сумраке сады темной застывшей лавиной спускались к реке. Там, где они расступались, змейкой просверкивала фосфорически-зеленая Десница. Сейчас, с высоты этих полутора месяцев, Герман смотрел на Чекалин новыми глазами: как на место уже не просто привычное и в совершенстве изученное, но и по-своему родное. Он даже допускал, что мог бы жить здесь при иных обстоятельствах – так, наездами, иногда… В конце концов, столица мира – там, где нас любят, и не все ли равно, гогочут ли за окном гуси или шумит вечно забитый железным планктоном Турецкий проспект? Гуси в этом смысле, может быть, даже и предпочтительнее.
Машин дом тоже был виден с крыши. Герман, поискав, нашел его в темноте, и в эту минуту там, во втором этаже, загорелся свет – до того синхронно, что он счел это мистическим совпадением. Огонек был слабый, оранжевый – так мог гореть только маленький пластмассовый ночник в форме полумесяца, висевший над кроватью в комнате Маши. Погорел он недолго, всего несколько секунд, а потом еще мгновение тлела в окне бледная остывающая точка. Герман попытался снова зажечь его усилием воли, но не преуспел и, постояв еще немного, начал спуск.
Отпустив трубу, он осторожно сполз по скату, развернулся и нащупал ногой перекладину. Однако на лестнице он снова замер, так как увидел внизу, на площадке перед крыльцом, светлое пятно, в котором с заминкой угадал Юру. Тот стоял на коленях, спиною к дому, прижимаясь лбом и ладонями к земле – Герман узнал его по джинсовой куртке. Пятки его торчали врозь, короткий ежик волос слегка серебрился в лунном свете. Некоторое время Юра был неподвижен, затем выпрямился и прошептал что-то скороговоркой, после чего снова простерся ниц. Герман старался ничем не обнаружить себя, но стоило ему немного переменить положение ног, как под ним довольно громко скрипнула перекладина. Спина Юры тотчас напряглась: он приподнял затылок, прислушиваясь. Делать было нечего – пришлось спуститься, ничем не выдавая, что его тайная молитва была замечена.
– А, это ты, Герка… – забормотал Юра, вставая. – А я тут… монету потерял.
– Десять рублей? Юбилейные?
– Ага…
– Так это с утра надо. В потемках что найдете?
Лицо водителя выражало смесь крайнего смущения и испуга. Должно быть, во двор он вышел в полной уверенности, что Герман остался ночевать у Маши.
– Вы, Юра, ложитесь, если хотите, а я за вас подежурю. Мне сегодня что-то не спится.
Тот что-то благодарно пролепетал в ответ, еще поглядел вокруг, не очень убедительно изображая поиск, и поспешно скрылся в сенях.
«Вот ведь как! – подумал Герман с улыбкой. – Никто из них не прост. И это только верхушка айсберга. А что же там, под водою?»
И снова потянулись длинные, длинные караваны мыслей, груженные всякой всячиной…
Через некоторое время на крыльцо вышел Володя. Что это именно он, Герман определил на слух – по той деликатной бесшумности, с которой он всегда появлялся.
– О чем задумался, Гера? – спросил он, запахивая бушлат.
– О небесном эге-гей.
– О чем, о чем?
– О свете погасших звезд, который виден на небе. И который мы принимаем за сами звезды.
– А… Я когда-то читал об этом. И тоже не перестаю этому удивляться.
– Ну, и еще кое о чем… О личном.
– Если хочешь, расскажи.
– Я вот что подумал, Володя… Может, гордыня всё это – мой Великий поход? Та затея с мысом Фроуард, про которую я вам рассказывал? Может, это потому, что я считаю чем-то зазорным для себя прожить обыкновенную человеческую жизнь – подавай мне обязательно великую? Для того и сочинил эту сказку и обманываю себя ею? Да еще и других, кажется, увлек… – вспомнив о Маше, Герман смущенно замолчал и посмотрел себе под ноги. – Вот, например, для вас, Володя – где находится столица мира?
– Столица мира? – Володя растерялся. – Не знаю… Никогда не думал об этом.
– Простите, я заговариваюсь… Я другое хотел сказать… Может, настоящий подвиг как раз в том, чтобы прожить обыкновенную жизнь? Поселиться где-нибудь в глуши, возделывать землю или работать в музее, клеить разбитые амфоры, а не сбегать с полячками в поисках неведомо чего? И потом, это ведь почти не под силу человеку – обойти Землю… То есть под силу, конечно, и есть примеры, но таких людей – горстка на всю планету. Может, они не так уж и счастливы? Может, они страшные гордецы и камнем носят на сердце свою несбывшуюся жизнь – вот эту самую обыкновенную, за которой никуда ходить не надо?
Володя молчал, поблескивая стеклами очков. Ни одна черточка в его лице не шевельнулась. Он так долго не отвечал, что Герман усомнился – да слушал ли он вообще? Не мантру ли про себя читает?
– Все это так, наверное, Гера, – отозвался он наконец. – Но если бы ты просил меня сказать откровенно…
– А я прошу.
– Так вот, если бы ты просил меня сказать откровенно, я бы ответил, что в твоих словах чувствуется… Как бы это поделикатнее…
– Трусость?
– Ну, я выразился бы иначе. Малодушие.
Герман настолько привык, что Володя всегда его поддерживает, что немного растерялся от таких слов.
– Просто так показалось. Что ты как будто оправдания ищешь… у самого себя, – Володя зябко переступил на месте. – Если тебе дана эта идея, может, это не просто так? Не слишком ли ты легко от нее отрекаешься?
– Мало ли на свете идей, – Герман пожал плечами.
– Хороших – мало. Умных – еще меньше.
– Кроме того, не так-то я легко отрекаюсь. Я тут недавно посчитал… Если сложить все мои походы за последние четыре года, то выйдет путь длиной почти в две тысячи километров. Это как отсюда до Архангельска или всю Европу насквозь пройти.
– Что ж, тебе виднее. А насчет идей… Мне кажется, все они нужны для чего-нибудь. Я иногда думаю, что они как строительный материал, и что все мы, человечество то есть, строим из них что-то большое, нам еще пока неведомое. Дворец или, скажем, храм. Каждому народу, каждой религии и даже некоторым отдельным людям дается обжечь свой кирпич. И даже та идея, которая оказалась плоха – нужная: значит, тупиковый это путь, значит, есть ошибка в расчетах. Это не к разговору о твоем походе, а так – к слову…
– Наверно, вы правы… Возможно, и я когда-нибудь созрею для того, чтобы обжечь свой кирпич. Но ведь надо же сначала самому окрепнуть! Пожить хоть немного, прежде чем нести его в печку опыта. А то ведь я и сам пока недостаточно обожжен.
– Да, пожалуй.
Герману еще хотелось говорить – что-то еще волновало его, невысказанное, но слова уже не клеились, а в голове сгущался туман.
– Ладно. Кажется, мне тоже нужно поспать. Вот вам ракетница, Володя.
– Как хоть ею пользоваться? – Володя вздохнул, без охоты принимая пистолет.
– Очень просто: взводите вот здесь, направляете на цель и спускаете курок. Только, ради Бога, не застрелитесь.
– Хорошо, постараюсь.
В прихожей Германа обдало жарким и спертым воздухом. Он немного постоял, давая глазам привыкнуть к темноте (угли в печке давно прогорели), но едва он начал развязывать шнурки, как на крыльце раздался громкий хлопок, а за окном сверкнула яркая вспышка.
– Что?! Что такое? – крикнул он, выскочив наружу.
Володя стоял, держа на отлете дымящийся пистолет. Челюсть его подскакивала от испуга.
– Я только взвел, чтобы попробовать… Как ты сказал… А оно как… бабахнет!
По дому пронесся нарастающий топот.
– Полундра! – завопил Бобышев, вылетая за дверь. – Что, чекалинские?
Следом, поочередно выталкивая друг друга, будто кегли, на крыльцо вынеслись Жеребилов, Табунщиков и Юра. Табунщиков был в трусах, но обутый и с лопатой в руках. Глаза его смотрели воинственно. Не обнаружив врага, но увидев сияние в небе, все высыпали с крыльца. Ракета, испуская витиеватый дымок, белой звездой опадала в темноту.
– Эс-пэ двадцать шесть, – пояснил Бобышев. – Осветительная.
– Небесное эге-гей, – с ухмылкой сказал Жеребилов.