К книге
АрхеологиЧасть III Потоп. Глава 8 Отлучение
81%
Часть III Потоп. Глава 8 Отлучение
44

1

На следующий день Герман снова наведался к погребению. Два дня оно просыхало и стояло нетронутым, на случай появления посторонних огороженное сигнальной лентой – ее обвязали вокруг тонких жердей, воткнутых по углам ямы.

Сняв ленту и вытащив жерди, Герман спрыгнул вниз и оттащил мешковину, присыпанную землей; таким образом погребение маскировали на ночь. После просушки кости приобрели более светлый оттенок и отчетливо выделялись на фоне подсохшего материка. Герман оценил степень их прочности, легонько постучав, тут и там, рукояткой ножа, и осторожно ворохнул две-три из них в холодной слежавшейся земле; теперь их можно было снимать с грунта. Но прежде Герман, по указанию Бобышева, принес из фургона планшет с листом миллиметровки, устроился на краю ямы и принялся зарисовывать на плане положение останков и горшка. Горшок приходилось додумывать – Бобышев снял его еще позавчера, и на земле оставался только круглый отпечаток донца.

Ярко освещенная солнцем глянцевитая трава отливала медью, слепила глаза. Ветер, налетая порывами, задирал в руках Германа измятую миллиметровку, тормошил и тискал невесомый планшет. В отдалении, за отвалом, слышалось частое постукивание ремешка с пластмассовой клипсой на конце, бившегося о треногу нивелира, и что-то тоскливое было в этом монотонном звуке, бередящее душу.

Рисовать Герман любил и обычно делал это неплохо, из-за чего в экспедициях ему часто доверяли эскизы находок и чертежи, но сейчас работал рассеянно, без увлечения. Сердито хлюпая носом, он вспоминал вчерашний разговор с Машей и рисовал резкими, отрывочными штрихами, едва не прорывая бумагу тупым карандашом.

Бобышев тем временем нивелировал очередной шурф. Отклячив зад, он таращился в окуляр и, проворно отлипая, записывал высоты в блокнот, страницы которого трепал и перелистывал ветер. Ему ассистировал Володя, который стоял на дне шурфа и по команде переносил рейку выше, прижимая ее основанием к насечкам на бортах – так Бобышев отметил места, где были сделаны находки.

Остальные темной грудой сидели вокруг. После нападения чекалинцев все были молчаливы и хмуры, в каждом снова мучительно заскреблась затаенная мысль о доме. Теперь, выезжая на шурфы, сумки с вещами забирали с собой: по общему убеждению, мстительным хуторянам хватило бы ума вломиться в дом, пока он пустовал – пример немого, пытавшегося проникнуть во двор, был тому достаточным подтверждением. Матрасы и кое-какое другое конторское барахло оставляли на месте, полагаясь в этом случае на судьбу – слишком уж неохота было возиться. Впрочем, боялись мужики не столько за вещи и даже не столько нового нападения потешного войска, атаку которого так легко удалось отразить. Все понимали: у каждого из нападавших в Чекалине был родственник или сват, а у тех другие, и как они примут унижение своих, да еще приезжими, чужаками – бог весть… Немой, обещавший докладывать обстановку, до сих пор не появлялся, и о настроениях в стане врага мужики могли только догадываться, что и делали второй день, подолгу толкуя об этом в часы досуга. Пока же, томясь ожиданием, на всякий случай запирались на ночь, а в сенях держали наготове остро отточенные лопаты.

2

Закончив рисунок, Герман спустился вниз и начал укладывать кости в пластиковый мешок. Каждую из них он осторожно поддевал ножом, очищал от земли и укладывал на дно мешка, выстланное оберточной бумагой. Кости были твердые и тяжелые, будто заполненные землей, особенно бедренные и берцовые. Крупные кости он укладывал слоями, перестилая их бумагой, мелкие же – стопы и кисти, нижнюю челюсть – упаковал в конверты, заклеил их и подписал. В конце осторожно снял и завернул в бумагу череп, сверток перевязал шпагатом и также уложил в мешок. Землю, на которой остался влажный рыхловатый отпечаток костяка, перекопал ножом (здесь иногда случались находки). Затем выставил из ямы мешок, выбросил инструменты, выбрался и начал засыпать опустевшее погребение.

Вечером, занимая места в салоне «Археобуса», все, кроме Германа, старались сесть подальше от задних дверей. Там, в углу между сиденьем и грудой сложенных на полу лопат, стоял раскрытый и подвернутый как чулок, пахнущий землей и смертью мешок с костями.

3

Весь этот день на шурфах Германа не покидало ощущение неполноты, зыбкости их примирения на чердаке. Он успокаивал себя и храбрился, но все-таки понимал, что обида Маши никуда не девалась, а просто ушла куда-то в подземную область, и что все эти вялые обоюдные заверения и поцелуи – только клей, которым они наспех скрепили ссору. Прощаясь с ним в сумерках, Маша была даже мила и целовала его с нежностью, но всё это как бы с некоторым усилием – так ему показалось… Уже одно то, что она сама просила его уйти, ссылаясь на скорое возвращение матери, заставило его усомниться в прочности их мира. Не верил он в это внезапное возвращение: ведь накануне она сама говорила, что Ната не объявится несколько дней.

Так, без конца обдумывая вчерашнее, с тлеющей в сердце тревогой, он отправился к Маше вечером, после работы.

Первое, косвенное подтверждение своим предчувствиям он получил уже у калитки – та, вопреки обыкновению, была заперта, и притом изнутри. Несколько озадаченный таким новшеством, он постоял в нерешительности, но звонить не стал, а перегнулся через невысокий штакетник и откинул крючок. Что-то ёкнуло в нем в эту минуту, но, еще храбрясь, еще отмахиваясь от чего-то, он постарался уверить себя, что это ничего не значит.

Вечер был теплый и почти безветренный, сквозь поредевшую зелень сада пробивался желтый, глубокий и как бы сгущенный свет заходящего солнца. Ярко освещенный им дом тоже клонился к закату, медленно погружаясь в тень. Справа на бельевой веревке, куда свет уже не доставал, озаряя только верх высоких деревянных шестов, висели коврики и половики, собранные со всего дома – видимо, кто-то недавно прибирался.

Едва он вошел, как дверь распахнулась и по ступенькам навстречу ему сбежала Маша. Герман сразу всё понял по ее лицу – просто по тому, как она шла, на него не глядя.

Маша, очевидно, только что вернулась с уроков – на ней было школьное форменное платье. В этом платье, еще не тронутом линькой, будто вчера пошитом, Герман видел ее всего однажды, в первый день нового учебного года, когда провожал ее на линейку. В софьинской школе, где царили относительно либеральные порядки, ношение формы не было обязательным – ученики надевали ее в основном по торжественным случаям. Маша этой привилегией пользовалась, берегла платье от чекалинской грязи. Сегодня в Софьино был какой-то местный праздник, из-за чего оно и было извлечено из шкафа.

Увидев ее в этом синем платьице, едва доходившем Маше до колен, Герман почувствовал укол желания. (Автору знакомы чувства Германа. Ничто в свое время так не эротизировало его собственных одноклассниц, как эти мнимо-невинные платьица со сборчатым краем, из-под которых выглядывала ажурная окантовка чулка, эти отложные манжеты и воротнички… В разных странах и в разные времена эти платья выглядели по-разному, но все они как будто поныне повторяют одно-единственное платье, придуманное каким-то неизвестным развратником, чьи эротические аппетиты были сосредоточены исключительно на школьницах. Сколько девственностей погублено из-за этих платьев! Сколько преподавательских карьер! А сколько людей родилось исключительно по их вине?..) Герман как будто видел Машу впервые – одновременно в свете заходящего солнца и этого не к месту проснувшегося желания. Но Маша избегала его глазами, и потому к желанию примешивалась печаль.

– Я сегодня не могу, – сказала она хмуро и деловито. – У меня уроки. Чертовски много уроков…

Герман стоял и ждал, хотя, в сущности, все уже было сказано. Просто было бы нелепо вот так сразу уйти, словно он был обижен (тем более что обижен он не был – напротив, признавал за ней право на обиду). В голову приходили посторонние мысли, например – о ковриках на бельевой веревке. А еще ему вдруг захотелось протянуть руку и снять крошечный желтый листик, застрявший у Маши в волосах. Но уже немыслимо, и жест этот был запретный: все равно что незнакомую женщину поцеловать.

– Ну, в общем… Ты понял, – сказала она, помолчав, и вдруг посмотрела ему в глаза – быстро и беспощадно, и снова отвернула взгляд.

– Да, – Герман непроницаемо улыбнулся. – Я понял.

Маша хотела повернуться и уйти, но вдруг порывисто обняла его, поцеловала в щеку и бросилась к дому. Все произошло так быстро, что Герман не понял – действительно ли у нее что-то блеснуло в глазах, или ему только показалось. Когда она скрылась за дверью, он еще подождал, слушая тишину, и, всем своим видом выказывая стоическое спокойствие, направился к калитке.

4

На следующий день, по возвращении в Чекалин, пока Жеребилов возился, отпирая заевшие ворота, и все, устало поругиваясь, высыпали наружу, Герман отделился от остальных, обошел фургон и посмотрел туда, где улица круто спускалась и заворачивала к Маше. Посмотрел с убеждением, что больше туда не пойдет, и таким чувством, будто что-то у него внутри прищемили дверью. Пока продолжалась возня у ворот и Юра, терзая коробку передач, разворачивал машину, Герман прогулялся в ту сторону, пряча смятение под маской глубокой задумчивости. Прошел он немного, шагов пятьдесят, до заброшенного участка, огороженного сеткой-рабицей. Каждый вечер, проходя мимо, он бросал взгляд за эту сетку, с жалостью наблюдая, как гниют в траве опадающие с веток крупные пунцовые яблоки. Здесь он еще постоял, разглядывая лужу, которую всегда обходил по траве, со временем загрязнившейся от его следов, и с той же фальшивой задумчивостью на лице вернулся к воротам.

После ужина Герман впервые за долгое время не пошел в душ, а кое-как, с оханьями и плеском, вымылся над раковиной и устроился у печки с книгой в руках – взятым из дома, но ни разу не открытым за всю экспедицию «Моби Диком». В душе у него бушевал холодный норд-вест и уныло поскрипывала от натуги высокая грот-мачта, но телу было покойно и тепло, и приятно скользили по чистой белой бумаге заскорузлые от работы пальцы. Он читал до поздней ночи, а потом, сладко угорев у печки, тихонько прокрался в комнату и мирно уснул в своей постели, застеленной затхлым, давно не стиранным бельем.

Стояли сухие, ясные, студеные вечера, с влажноватым запахом прели в садах и длинными, косыми тенями штакетника вдоль обочин. В это время дня и года Чекалин был даже хорош собою, вот только поправить бы немного покосившиеся ограды да вычистить улицы от густой, годами не просыхающей грязи. В снопах золотистого света парили невесомые паутинки, тонкие, как нити ДНК, и правили ими крошечные бесцветные паучки, переселенцы с далеких паучьих окраин. Даже самые грубые чекалинские лица, омытые этим светом, казались добрее и симпатичнее, и то и дело без всякой причины возникала на них, угловато змеясь, неловкая медвежья улыбка.

Теперь, вернувшись с работы, Герман больше никуда не спешил, а оставался дома, как все привыкли называть бабкино жилище, и проводил вечер, уединившись где-нибудь с книжкой. Это было время тайного, ни с кем не разделенного одиночества, ведь хотя все и так понимали, как обстоит дело, о случившемся он никому не говорил и старался ничем не выдать своих переживаний, храня подчеркнуто спокойный и даже беззаботный вид. Он ничего не рассказывал даже Володе, с которым часто бывал откровенен и в других обстоятельствах легко говорил о своих сердечных делах; почему-то Герман чувствовал, что сейчас этого не следует делать и что исповедь не только не облегчит, но и чем-то опошлит его страдание.

Поужинав, он выносил из дома стул с гнутой стреляющей спинкой, устраивался где-нибудь в саду и, зарывшись носом в поднятый воротник куртки, пропахшей дымом костров, подолгу сидел в уединении, наблюдая за тем, как вверху, над деревьями, медленно разгорается багровый костер заката. Иногда пробовал и читать, но редко мог удержать внимание дольше одной минуты и, несмотря на все старания следить за сюжетом, постоянно путал Ахава с Измаилом, а второго помощника Стабба с гарпунщиком Тэштиго. Так он мог просидеть до глубоких потемок, а ночью, бессильный уснуть, загарпуненный бессонницей, черной китовою тушей вертелся в постели, с остервенением и нежностью сжимая в руках строптивую подушку. Или, напротив, лежал неподвижно и смотрел на бледный треугольный штамп с названием Конторы, оттиснутый на простыне, синей в лунном свете, в синей же бесформенной комнате, и удивлялся тому, что где-то далеко существует мир, в котором есть и эта Контора, и огромное остекленное здание, где она расположена, и шумящий вокруг него тысячеглавый, вечно бессонный город, почти непредставимый в этой полуночной сельской тиши…

Герман испытывал то же, что испытывает в его положении любой мужчина, разумеется, хоть сколько-нибудь влюбленный: чувство сиротства и отлученности. Женщина отлучает мужчину от тела, как прежде, в стародавние времена, отлучали грешника от церкви, одного – до первого покаяния, другого – навсегда. Но дело было не только в теле, если уместен здесь этот пошленький каламбур. С Машей было хорошо говорить… Герман только сейчас по-настоящему понял это: он уже давно ни с кем так не говорил. Или нет, пожалуй, иначе: он еще никогда ни с кем так не говорил. Его прежние университетские подруги были скверными собеседницами: с ними его айсберги и пальмы, и веселящий душу неистовый степной ветер – словом, всё то, о чем ему так хотелось рассказывать – никогда не пригождались. Да что там – он сам почти никогда не пригождался. Им была интересна только та область его сердца, тот укромный выдвижной ящичек, где побрякивали мелочишкой обручальное кольцо и ключи от квартиры – ключи от преждевременной старости и стандартного, с рестораном и «Икеей» по выходным, обывательского счастья. С Машей запертый ветер вырвался наружу (а ящичек – тот, напротив, задвинулся, и никогда не было о нем никакого помину). С ней легко выговаривались самые сокровенные вещи, и никогда нельзя было насытиться разговором, и всякая мысль, высказанная им, бывала понята с полуслова и возвращалась к нему, обогащенная каким-нибудь новым оттенком смысла, ее собственным оригинальным суждением. В сущности, любовь – это когда есть о чем поговорить после короткого жаркого сцепления в темноте, вот, пожалуй, и всё. Всё остальное – брак, а любовь – только это и разговоры, разговоры без конца.

5

Опасаясь мести чекалинцев, Бобышев велел не соваться на улицу, особенно поодиночке, но уже на второй день Герман начал пренебрегать этим запретом. Двор был велик, и его уход оставался незамеченным, а раскрытая на стуле книжка как бы свидетельствовала, что он просто ненадолго отлучился. Выбравшись через лазейку в заборе, он маскировал ее обломком доски и до потемок бродил по Чекалину. Стараясь казаться скучающим, отрешенным, то есть просто гуляющим после работы, на случай столкновения с кем-нибудь, перед кем он не хотел обнаружить своего любовного страдания, Герман шел сначала к колодцу, месту их первой встречи (незабвенная сцена с ведром уже успела забронзоветь в его сознании, приобрести этакий классический блеск и одновременно затуманиться, как нечто давно прошедшее, хотя с того дня миновало всего только пять недель), потом поднимался выше и проходил по улицам Солнечной, Ясеневой, Родниковой, где они часто гуляли до начала дождей (тогда он не замечал этих названий, а теперь внимательно вчитывался в таблички, ржавые, ветхие, с буквами едва различимыми, как древние письмена, словно знаки эти, связанные с Машей, могли что-то рассказать о ней, неизвестное ему прежде), затем поворачивал к реке и шел вдоль ограды заповедника, полной многочисленных лазеек, с нитевидными тропками, проторенными в траве, на которых еще были заметны местами отпечатки его и машиных подошв. Огибая заповедник, он украдкой поглядывал за ограду – не виднеется ли где знакомая чернявая головка, – а потом, когда становилось темнее, пробирался на руины и сидел на тех самых камнях, бродил по тем самым тропинкам. Не однажды ходил и к музею, заглядывал на его задний двор, где стояли безмолвные вагончики с надписями «Krakow» и «Warszawa». Отыскав в траве с полдюжины тупых дротиков и выцветшую мишень, а на стене бытовки – гвоздь, на котором она когда-то висела, пробовал играть в дартс…

Почти всё, что он видел во время этих тайных вылазок, напоминало ему о Маше, но, словно желая помучить Германа, судьба находила и другие способы освежить его память. Так, однажды, сидя на развалинах усадьбы, он нащупал в нагрудном кармане нечто, похожее на визитную карточку. Отстегнув клапан, он достал слегка полинявший от влаги картонный квадратик и не сразу, с заминкой, разобрал мнимые хазарские письмена – название и адрес заповедника, цену и часы работы…

«Билетик» – пояснила Маша, сложив картонную ленту гармошкой и убирая ее в карман.

В другой раз, блуждая по музейному двору, он увидел за оградой корову, бредущую от реки, медную в свете заходящего солнца, с медными же чуть выгнутыми рогами. Позади шел подросток лет четырнадцати, тощий, цыгановатый, с красивым и тупым лицом, в шлепанцах на босу ногу, несмотря на зябкую прохладу вечера. Погоняя корову хворостиной, что, однако, никак не сказывалось на ее скорости, он лениво смотрел перед собой и вдруг ни с того ни с сего окликнул ее, с глумливой и ласковой усмешкой: «Машк! А, Машк!» Корова, разумеется, промолчала, а Герман тихо рассмеялся, удивляясь жестокому остроумию судьбы, заговорившей с ним устами деревенского дурня.

Руины не всегда были главной целью его прогулок и, уж во всяком случае, не были их единственной целью; прежде чем направиться к заповеднику, Герман – обычно после недолгих колебаний – сначала сворачивал к машиному дому. Поступая так, он рисковал потерять лицо, ведь пройти там случайно было никак нельзя: переулок, где стоял ее дом, представлял собою аппендикс или, вернее, рукав другой, более широкой и длинной улицы, и никто, кроме жильцов, там обычно не ходил. Он понимал, что выдает себя, что, встретившись с Машей или Натой, сгорит от стыда, но ничего не мог сделать – ноги сами несли его туда. Напустив на себя непринужденный вид и при этом мучительно сознавая фальшивость своего лица и походки, он проходил вдоль забора и украдкой поглядывал на окна и крыльцо, прислушивался к тишине сада, в эти часы обычно пустовавшего. Скользя по двору глазами, он испытывал чувство нежной приязни и одновременно зависти к предметам, которые видел там, даже к коврикам, до сих пор висевшим на бельевой веревке, ибо все они были причастны к Маше – причастны, но не отвергнуты, как он. Каждый раз, желая продлить эту минуту, Герман все медленнее проходил вдоль забора, огибал участок с другой стороны, страдал, чувствуя нелепость своего положения, и все равно не решался уйти. Дошло наконец до того, что однажды он целую четверть часа простоял на углу участка, где мог быть не так заметен – сам не зная, для чего… Свет в доме нигде не горел и никого не было видно в окнах, только раз во втором этаже как будто слегка шевельнулась полупрозрачная занавеска. Это постыдное стояние под окнами, вероятно, повторилось бы еще не однажды и точно закончилось бы чем-нибудь не слишком приятным для его самолюбия, если бы случай не заставил его одуматься. В тот раз, уже выходя из машиного проулка, Герман встретил шкета. Он шел по улице неторопливой, фланирующей походкой, сунув руки в карманы своих просторных охотничьих брюк. Увидев Германа, шкет сначала удивился, а потом (конечно, мигом смекнув, откуда тот идет) посмотрел на него спокойно и насмешливо и, только поравнявшись с ним, нехотя отвел глаза. Герману показалось даже, что на губах его скользнула победная улыбка. Знал ли он? Или только догадывался, внимая слухам? Как бы то ни было, встреча с ним отрезвила Германа. С того вечера, не желая увидеть эту улыбку снова – на лице шкета или кого-нибудь еще, – он перестал ходить к директорскому дому.

6

А потом – это произошло как-то само собой, незаметно – Герман начал успокаиваться. Перестав видеться с Машей, он стал проводить больше времени с мужиками, и возвращение в этот мужской, понятный ему мир подействовало на него целительно.

В первый раз он почувствовал это на третий день своего отлучения, когда, скучая бездельем, помогал Юре чистить картошку к обеду. Они сидели на кухне, над железным ведром, полным здоровенных, с кулак, шишковатых клубней, кое-как отмытых в ледяной колодезной воде. Озорно пошевеливая усами, Юра тихо рассказывал ему армейскую байку, в которой упоминались казарма, злой старшина и чьи-то украденные портки, бывшие причиной многих забавных неурядиц, глаза его, в защепе мелких морщин, добродушно светились, и Герману, который байки не слушал, вдруг стало уютно на душе – от этого неторопливого стариковского рассказа, перемежавшегося фыркающим смешком, от этой вьющейся под ножом кожуры, мягко падающей на расстеленную газету, от тихого стука в раковине, где, набухая свинцовой каплей, подтекал цилиндрический носик рукомойника. Все окна и двери на их половине были открыты, ветер вздымал занавески, которые, не успев опасть, надувались снова, в комнате шумно толклись, о чем-то беззлобно споря, мужики. Была днёвка: банно-прачечный день, устроенный шефом «по многочисленным просьбам трудящихся». В доме стоял запах хозяйственного мыла, «Белизны» и еще какой-то дешевой гадости, используемой для стирки – резкий, неженственный запах, без всяких там ванильных отдушек. Стирали по очереди, в глубоком тазу, поставленном для удобства на табурет, пыхтели, отдуваясь с натуги, чавкали бельем в синей мутноватой водице. Нет, не так стирают женщины: лица мужиков были суровы, шеи напряжены – с таким усилием топят щенков и свежуют медведей, собственноручно зарезанных на охоте. В окна врывались воробьиный щебет и солнце, много солнца, а еще запахи нагретых трав, плывущие с огорода…

В жизни каждого человека бывают минуты как бы внезапного прозрения, когда с органов чувств и самого восприятия, затуманенного привычкой, словно срывают какую-то пелену, и радовать – и удивлять – вдруг начинают самые обыкновенные вещи: цвет и очертания предметов в комнате, в которой прожил много лет, шероховатость обивки любимого кресла, заурядные звуки, вроде гула проспекта за окном, лица и голоса домочадцев… Вот и с Германом случилось что-то подобное, и разом отхлынула печаль, и обнажились блестящие камешки смысла на берегу. Он вдруг снова почувствовал себя частью мужского братства, крепче которого нет на свете, и в этом древнем чувстве товарищества, общности с другими нашел свое первое утешение. Братство это грубовато и неотесанно (вот оно шмыгает носом над стиркой и бранится за очередь у таза, пока шкворчит, подгорая, картошка в забытой сковороде), но оно всегда разделит с тобой твои печали и, какая бы чаща перед вами ни встала, прорубит через нее путь, а не прорубит, так просто растолкает медвежьими своими боками колючий непролазный кустарник; и в этом сознании, быть может – вернейшее средство от одиночества.

После обеда Герман вышел во двор, прижимая к себе влажный ком, и увидел на веревке в саду сохнущее белье всех сортов и размеров. И так забавно было угадывать: вот те кальсоны с завязками наверняка жеребиловские, эти красные в горошек, семейные, конечно, Табунщикова (у коммуниста и трусы должны быть красные), а вот те синие, поджарые, с застежкой-молнией, похожие на плавки – Бобышева (но все перепутал: синие принадлежали Володе, кальсоны Табунщикову, а красные Жеребилову). А еще – дюжины три носков, да таких, что хоть на выставку вези: все до единого с дырками, многие штопаны многократно, и почему-то один (один!) – женский, темно-синий, в нежную розовую полоску. Отыскав на веревке несколько свободных прищепок (деревянных, с тугими, чуть заржавленными пружинами – такие только в деревне и найдешь), он раздвинул ряды и повесил свои тряпицы, словно щит и поножи – среди чужих, покрытых бранной славой доспехов.

7

Прохладными ясными вечерами Герман помогал Бобышеву разбирать «сокровища», найденные в Красном логе. Расстелив на полу большие листы картона, тот раскладывал на них битую керамику, кости животных, куски шлака и печной обмазки, фрагменты сырцового кирпича, мелкие, неопознаваемые от ржавчины части железных предметов. Керамику и кости нужно было мыть, остальное аккуратно очищать от земли мягкой щеткой, затем сортировать и зарисовывать для отчета. Самой интересной находкой было пока маленькое костяное пряслице – округлая шлифованная пластина с отверстием посредине.

Табунщиков придирчиво осматривал экспонаты.

– И зачем, спрашивается, ковырялись? – сокрушался он, напыжив брови. – Хоть бы одну монетку золотую нашли! Хоть бы камешек какой драгоценный!

– Для науки это во сто крат важнее твоих монеток, – строго заметил Бобышев, высыпая керамику из мешка. – А золото, вон – пусть чекалинские ищут.

– Какая наука, Алексеич? Это ж мусор! Мусор обыкновенный. Хазары нагадили, а мы собираем. Эту дрянь в музее на полку никто не положит – постесняются.

– Мусор, говоришь…

Бобышев зачерпнул из кучи красноватый черепок с белыми вкраплениями, хорошо заметными на сколе, и потряс им в воздухе.

– Да я тебе по одному этому кусочку докажу, например, что поселенцы наши с греками торговали! Потому что здесь такой керамики отродясь быть не могло! Так, по крупице, наши знания о прошлом расширяются. Наука – это сито, вернее, много сит. Сначала самое крупное просеиваем, потом помельче, и так постепенно до самых атомов добираемся…

– А есть они, атомы-то?

– Э, спроси чего полегче…

А Герман тем временем садился где-нибудь во дворе и зарисовывал орнамент с отбитого венчика розовой салтовской амфоры или продолговатый голыш, приспособленный поселенцами под лощило; работал он неторопливо и с удовольствием, наслаждаясь погодой и рисунком, в эти дни особенно хорошо ему удававшимся. Стояла та первая, еще приятная осенняя прохлада, которую чувствуешь, только побыв минуту-другую в тени, а чуть выйдешь на солнце – и снова прихватывает теплом. Приходил Жеребилов с болгаркой и шлифовальным кругом, устраивался точить лопаты на солнышке у сарая, неслышно возникал за спиною Володя, украдкой глазел на рисунок, неподалеку, у ворот, копался в чреве фургона неутомимый труженик Юра…

Снова погрузившись в эту привычную трудовую жизнь, с ее простыми радостями, жизнь, проникнутую духом общности и товарищества, которого нисколько не умаляла ни склочность Табунщикова, ни тяжеловесная мрачность Жеребилова, Герман подумал, что и не нужно ему никогда вырываться из этого мира. Великий поход – прекрасная и дерзновенная мечта, и он всегда будет гордиться ею, но лучше ему все-таки твердо стоять ногами на земле. Он будет и дальше ездить вот так по раскопкам и доставать из земли древние черепки, будет греться вечерами у костра, слушая завывания ветра в степи, и терпеливо сносить многие испытания, стараясь больше узнать о тех, кто прошел через нее тысячелетия назад, и ничего лучшего ему не нужно. Да, это довольно скромная жизнь, не сулящая ему великих свершений, но это его жизнь, и вряд ли он годится для какой-нибудь другой.

И вообще, может быть, Великий поход – не такая уж хорошая идея. Человечество давно отказалось от кочевой жизни: значит, был в ней какой-то онтологический изъян, нечто такое, уже неведомое нам, что заставило народы одуматься и прекратить свое бесконечное блуждание по земле. Не зря ведь они выбрали оседлую. Кочевники проиграли свою битву за место в истории. Они навсегда сошли со сцены и хороши теперь лишь на страницах книг да в виде этнографической диковинки, сохранившейся, на потребу туристам, в далекой монгольской глуши. Вот и нечего им возвращаться.

8

А между тем экспедиция все ближе подвигалась к своему концу. В первый день октября, отмеченный, как бы в знак столь важного события, внезапным похолоданием, работа в Красном логе была наконец завершена. После обеда, перед засыпкой последних шурфов, Бобышев нанес на карту приблизительный контур поселения: оно имело форму сильно вытянутой равнобокой трапеции, стиснутой между холмом и балкой. Своим широким основанием трапеция упиралась в реку, а узким – в далекую излучину балки, опушенную зарослями бересклета.

С первого дня команда стремилась поскорее закончить эту неурочную работу, но когда она, наконец, была близка к завершению, руки и ноги у всех как будто отяжелели. Медленно, словно через силу, кидали они последние комья земли и так же медленно тащились к фургону, взвалив на себя собранный с поля инструмент. Последним брел молчаливый Бобышев, на плече у которого покачивались тренога и оранжевый ящик с нивелиром.

Когда дверцы захлопнулись и «Археобус» с натугой, будто отлипая, двинулся в сторону грунтовки, все шестеро, устало обмякнув на своих местах, с печальной серьезностью глядели в окно, на ставшую им столь привычной низину у реки. Мимо проплывали холмики отвалов, напоминающие огромные муравьиные кучи; между ними змеились в траве следы от уазовских колес, старые, уже зарастающие, и совсем свежие, оставленные утром. Пройдут месяцы – природа зарастит и это: просядут и порастут бурьяном отвалы, затянутся дырки от пикетов, сгниют и будут съедены червями остатки полуденных трапез. Оглядываясь назад, мужики, конечно, не могли не почувствовать сходства и все разом, как это иногда бывает, подумали о тех, чья жизнь и чьи следы изгладились с этой земли, как предстояло изгладиться их собственным. И – вероятно, в первый и последний раз – до мурашек прочувствовали их судьбу.

Теперь им открывался путь на север, в сторону Салтовского кряжа. По плану последние шурфы они должны были заложить у самого подножия гряды. Герману, который по-прежнему, несмотря на свое отречение от Похода, испытывал к кряжу неясное притяжение, уже мерещились его лесистые распадки, его острые меловые скалы и тенистые ложбины, где им предстояло останавливаться. И сердце его, все еще стиснутое здешней, чекалинской тоской, радостно взыграло в предвкушении этой встречи.

«Салтовский кряж… – подумал он, сладко поежившись у окна. – Гряда, возникшая на заре мироздания… И всё вокруг чудо, и всё манит, и нет этим чудесам конца. Зачем мне Великий поход?»

9

Герман обещал себе, что больше не станет ходить к машиному дому, но прошел день, прошел другой, и он не выдержал. Колеблясь, он долго спорил с собой (струхнувший внутренний голос отчаянно пытался удержать его от этого поступка), а вечером, вернувшись в Чекалин, окончательно отбросил сомнения. Но странное дело: промаявшись половину дня и уже понимая, что сдается, он не испытывал ни малейшего стыда за свою слабость. Напротив – щекочущее чувство освобождения и радости оттого, что может снова увидеться с Машей, пусть даже и такой, нелегкой для его самолюбия ценой.

В этот раз он не стал плескаться над раковиной, как все последние дни, а вскипятил воды и принял душ, несмотря на ледяной сквозняк, пронизывающий кабинку. Затем долго и нервно причесывался перед зеркалом, пытаясь пригладить непослушные вихры (волосы, давно не бывавшие в парикмахерской, сильно отросли за время экспедиции), и, уже обутый, дважды сбегал по ступенькам и возвращался назад, проверяя, не забыл ли чего – хотя забывать было, в общем-то, нечего. А когда, раздумав лезть через дыру в заборе, наконец распахнул калитку, вздрогнул от радостного испуга…

Снаружи, обмирая от встречного волнения, стояла Маша.

Постучать она не успела – только поднесла к калитке боязливо сложенный кулачок. На ней было голубоватое платье, но не то, не школьное, а легкое шифоновое, длинное, ниже колена, немного ее взрослившее. За спиной у нее садилось солнце, и волосы, выбившиеся из прически, светились так, будто над головой у Маши стоял легчайший золотой дым. Вся улица позади нее тонула в точно таком же дыму, только более прозрачном, призрачном, и ослепительно-ярко горела на кусте сирени большая, прорванная в нескольких местах паутина без паука.

От радости у Германа перехватило дыхание и дурацкое, едва не произнесенное «привет» застыло у него в глотке. Но в ту же секунду в нем шевельнулось чувство вины, тяготившее его со дня их объяснения у калитки, и разом вспомнились все те неловкие оправдательные слова, которые он придумывал вечерами, в ожидании этой встречи. Но Маша сама смотрела на него виновато.

– А ты все равно приходи, ладно? – сказала она, робко заглядывая ему в глаза. – Пусть и без похода. Все равно приходи, потому что куда же я теперь без тебя…

Голос ее слегка оступился, и она что-то поискала глазами у ног.

– Я все равно хочу провести это время с тобой, пока ты не уехал, – сдержавшись, добавила она твердо. – А поход будет когда-нибудь… потом. Пусть и только разговоры про поход – это уже очень и очень много.

Герман подождал, не будет ли сказано что-то еще (а внутри между тем срывалось и подскакивало сердце). Он почти не верил, что победа дается ему так легко.

– Ладно, – сказал он, стараясь не выдать волнения, и, шагнув навстречу, поцеловал ее в мягкие, уступчивые губы.

Предыдущая главаГлава 44 из 54Следующая глава