В тот же вечер на другом конце Чекалина произошло еще одно неприятное событие, событие чрезвычайное и неслыханное, по крайней мере по местным масштабам. Произошло оно в ту минуту, когда Герман стоял на кухне у Маши, терпевшей прикосновения стеклянной палочки. Бабкин дом, где в это время находились остальные члены команды, подвергся нападению чекалинских мужиков, искателей хазарского клада, давно точивших зуб на непрошеных конкурентов. Здесь, однако, не обойтись без некоторой предыстории.
Весть об археологах, поселившихся у матери Веры Богдановны, уже тогда, в конце августа, быстро облетела Чекалин. Поначалу жители, надо отдать им должное, отнеслись к приезжим спокойно, во всяком случае, куда терпимее, чем во многих других селах и деревнях. Ведь бывали здесь археологи и прежде, раскапывали себе свою крепость, пили водку с местными мужиками, ухаживали за женским полом, за что иногда получали от мужиков (но всегда так, чуть-чуть, исключительно для порядка), словом, вели себя, как положено гостям. Чекалинцы были настолько либеральны, что приняли в свое время даже поляков – прежде всего за то, что те никогда не отказывались выпить, а главное, щедро угощали выпивкой сами. Русский человек в массе своей исповедует алкогольный интернационализм – это его самая прочная и живучая, самая столбовая идеология. Он сядет за стол хоть с моджахедом в чалме, хоть с покойным сенатором Маккейном, при условии, что и моджахед, и Маккейн не откажутся с ним дерябнуть. Наутро моджахеда ждет граната, подброшенная в нужник, но ночью будут братания и слезы, будет запотевшая банка малахольных огурчиков и расхристанная гармонь, воспевающая братство народов, а после таких щедрот, согласитесь сами, даже граната воспринимается как-то спокойнее.
Так вот, эти археологи были какие-то неправильные, мутные, как загадочно и недобро отзывались о них иные хуторяне. На раскопе они ни разу не появлялись, каждый день уезжали куда-то на своем УАЗе («шарфы какие-то копать» – пояснила допрошенная с пристрастием Вера Богдановна) и возвращались обычно только под вечер. Главное же, на радушное предложение соседей хлопнуть по маленькой отвечали горделивым отказом. Это с их стороны было уже огромной, прямо сказать – политической ошибкой. Ведь природный чекалинец по натуре кроток и простодушен, как пятилетний ребенок. Он подобен детсадовцу, который подходит к новичку и робко дергает его за рукав, пытаясь вовлечь в свою игру, и если новичок отказывается – о, вражда! Именно этого-то отказа и не смогли простить незваным шарфокопателям. Разве русский человек осуждает вас за то, что вы китаец или, скажем, негр? Он гордость в вас осуждает, вот что! Да он даже американца расцелует, чуть только поймет, что тот не гордый и готов сию же минуту хлопнуть за знакомство, а при случае даже и дерябнуть. Воистину гордыня – самый страшный порок на русской земле. Здесь вам простят разбойное нападение, вам простят престарелую тещу, выпоротую для забавы солдатским ремнем, но гордость – никогда. Готовность же выпить, то есть в известной мере обнажить свою душу перед другими, предполагает способность к смирению. Если чекалинцы смогли добиться этого от неразумных поляков, то уж от русского-то мужика с лопатой они вправе были этого ожидать? Но – не дождались…
Однако была в Чекалине партия, и весьма многочисленная, питавшая к археологам особенно враждебные чувства – а именно партия искателей хазарского клада. Об этих последних нелишним будет рассказать подробнее.
Кладоискатели составляли здесь особую касту, увенчанную в глазах остальных хуторян ореолом этакого потешного мученичества, ибо за долгие годы поиски их так и не увенчались успехом. Возникла эта каста еще в советское время, а именно в шестидесятые, когда в Чекалине появился отряд археологов под началом академика Крашенникова. Масштабные земляные работы, начавшиеся тогда на берегу Десницы, сами собою породили в умах мужиков мысль о сокровищах – оттуда, собственно, и пошла вся история.
В прошлом число кладоискателей было сравнительно невелико. В первые годы и даже десятилетия оно ограничивалось лишь кучкой энтузиастов, наудачу копавших ямы в собственных огородах и палисадниках, а также на всяком клочке ничейной земли, в самом Чекалине и его окрестностях – словом, всюду, где это можно было делать, не вступая в конфликт с законом. Подбирались они и к раскопу, но не очень близко, ибо при всякой более смелой попытке получали нагоняй от археологов. Наконец, совсем редко, не чаще одного-двух раз в год, наиболее отважные из них проникали непосредственно на раскоп, что физически было совсем не трудно, ввиду того что последний довольно долго был огорожен простой веревочкой, натянутой на тонких жердях. Случалось это всегда ночью, когда археологи, хватив лишнего, недостаточно бдительно охраняли вверенную им территорию. Перешагнув, с немалою опаской, через означенную веревочку, злоумышленники ворошили отвалы и понапрасну курочили лопатами уже расчищенные квадраты земли, подготовленные к утренней фотографической съемке. Но большого вреда не причиняли, да и эти редкие покушения прекратились, когда с появлением заповедника был, наконец, воздвигнут известный читателю забор, надолго ставший для ночных татей непреодолимою и грозною преградой.
Лишь много позднее, когда в стране наступили трудные времена, то есть в начале девяностых, ряды кладоискателей начали понемногу расти, захватывая всё новые и новые массы чекалинцев, преимущественно мужеского пола, дотоле к сокровищам равнодушных. Именно тогда обнаружилась любопытная закономерность: чем сумрачнее становилась эпоха, тем большее число жителей, отринув сомнения и здравый смысл, принималось искать хазарское золото. В последние годы, особенно тяжелые для страны, число их постоянно умножалось. К этому времени каста кладоискателей, прошедшая долгую эволюцию, приобрела уже вполне сложившиеся черты. Принадлежали к ней, большей частью, парии здешнего общества – спившиеся и полуспившиеся мужчины немногим за сорок, без определенных занятий или только с начатками таковых, часто обремененные полуголодным семейством. Чем меньше работал чекалинский пролетарий, чем больше пил и тиранил семью, тем выше была вероятность, что вскоре он пополнит благородные ряды кладоискателей. Однажды после долгих и тяжких раздумий такой чекалинец прояснялся лицом, срывал с себя шапку, если таковая имелась, и, шваркнув ее на землю, с непременным «эх!» и непечатным ругательством доставал из сарая заржавленную лопату. Пробудившаяся вера в клад производила в мужике чудесную перемену. Нет, он, конечно, не бросал пить и безобразничать, но как бы некий источник света появлялся в его душе. В глазах чекалинца загорался неугасимый огонь надежды. Целые дни напролет эти испитые, желтые от сивухи Дон-Кихоты ползали по окрестным холмам и ковыряли землицу, твердо веруя: однажды под лопатой звякнет. Никто не жадничал, не толкался – напротив, все с поистине самаритянским смирением помогали друг другу в поисках. Клад давно уже было решено поделить на всех, ибо размеры его, по общему убеждению, должны были быть громадны. Сказочная арабская комната, доверху набитая золотом и каменьями, ровно уложенные рядами бочонки с дублонами – вот что мерещилось мужикам. Маша нисколько не преувеличивала: клад действительно был чем-то вроде местной национальной идеи. Дон-Кихоты рассуждали просто: пока у них там, в московиях, всё трещит по швам, они здесь построят свой собственный, чекалинский коммунизм, мягчайший и справедливейший на земле, этакое Беловодье на берегу Десницы, где, осененные трубами спиртового завода, навеки утвердятся дружба, процветание и покой. И вот, бабкины постояльцы, сами того не зная, посягнули на эту мечту.
До недавних пор мужики не были вполне уверены, что археологи действительно покушаются на клад. Непосредственно здесь, в Чекалине, никто не видел их с лопатой в руках, уезжали они куда-то далеко за пределы хутора, и в стане кладоискателей, хотя и с натугой, поверили в историю про «шарфы». Так, возможно, было бы и поныне, если бы за несколько дней до описываемых событий по хутору не пронесся слух – верный слух, о котором будет сказано в свое время, – что всё это только дымовая завеса. Якобы днем археологи уезжают только для отвода глаз, а ночью, пока честный человек спит в кровати с женой, копают землю в окрестностях городища. Желающим показывались ямы, подтверждающие эти ночные поиски. Сердца Дон-Кихотов закипели от ярости. Тут уж припомнили команде и надменный отказ от распития рюмочки за знакомство, и другие мелкие прегрешения (в основном сочиненные молвой). Однако волю этой ярости они дали не сразу – в деревне такие вещи никогда не делаются с кондачка. Дня два или три мужики, не вполне уверенные в своих силах, подогревали себя спиртным, сбившись в кучу на чьей-нибудь кухне, храбрились и поносили чужаков и только после этого, наконец, отважились на атаку. Герман чудом разминулся с ними. Всего через минуту-другую после того, как он вышел со двора и направился к Маше, их темная, дышащая перегаром толпа прошествовала по улице, которую он только что миновал, и, злобно матерясь, прихлынула к бабкиному дому…
Археологи в это время отдыхали в большой комнате, служившей им одновременно спальней, столовой и местом ежевечерних собраний. Из кухни несло теплым тушеночным духом: это Юра готовил зажарку к каше. Дожидаясь ужина, все разноголосо молчали, осоловело уставившись в пустоту. Не молчал, как обычно, только Табунщиков, который сидел за столом и театрально постанывал от усталости.
– Ох, божечки, божечки, – причитал он, разминая рукою лодыжки. – Ох, ноженьки мои бедные…
Босые ступни его, большие и белые, тронутые мхом, покоились в тазу с горячей водой. Отвыкнув за время дождей от тяжелой работы, он сильно натрудил ноги, да еще простудил их вдобавок на сыром воздухе и теперь лечил свой «ревматизьм», как сам его называл, посредством горячей ванны.
– Горчичного порошка туда можно всыпать, – апатично заметил Бобышев.
– Горчица это при насморке годится. А вот водкой бы растереть… Али спиртом… Хорошо бы и внутрь добавить, для общего укрепления.
– Водки нет. Спирта тем более.
– Уксусом можно, – сунул свое Жеребилов.
– Это яблочным, что ли? – покосился на него Табунщиков.
– Можно яблочным. А можно и простым, – равнодушно отвечал Жеребилов.
В такой мирной беседе проходило время, когда на улице вдруг послышались пьяные голоса. На них сперва не обратили внимания, но тут снаружи громко затарабанили в калитку.
– Выходи, бляденыши! – раздался отчетливый голос.
Все навострили уши.
– Что это? – Жеребилов встрепенулся и спустил ноги с дивана, на котором возлежал в царственном одиночестве.
– Может, это не к нам? – предположил Володя.
В калитку грохало сразу несколько кулаков, а с ними, кажется, и сапог. У соседей истошно залаяла собака. Гул, стоявший на улице, был не очень внятным по содержанию, зато отчетливо враждебным по интонации. В стену дома глухо ударился камень – сначала один, а затем еще и еще.
– К нам, – упавшим голосом констатировал Бобышев.
Продолжая прислушиваться, он проворно, но почему-то на цыпочках прошел в соседнюю комнату. Единственное окно ее, маленькое и давно не мытое, выходило на улицу, от которой дом был отделен дощатым забором. Однако напрасно Бобышев вытягивал шею: забор был слишком высок, и ничего, кроме неясного мельтешения голов, снаружи не было видно. Постояв еще немного без толку, он вернулся в гостиную.
– Выходи, сволота! – доносилось с улицы. – Хурхуёлоги, мать их! Шарфокопатели фуевы!
– Скучает народ, – Бобышев усмехнулся. – Кажись, вся деревня собралась.
– Это пролетариат нападет, – мрачно сказал Табунщиков. – Одержимый классовым гневом. Видать, прогневали мы их чем-то.
О своем «ревматизьме» он тотчас забыл, но продолжал сидеть в той же позе, пошевеливая пальцами в тазу.
– Может, у них тут тоже республика? – пробормотал Жеребилов. – Как у покровских?
– Ну да, а это нас на выборы зовут…
Из кухни прибежал Юра, с забытой в руке столовой ложкой, которой он только что пробовал зажарку.
– Чего это, а? – повторил он в испуге общий для всех вопрос.
В стену дома с нарастающей частотой ударялись камни, гулко, с рикошетом, отлетавшие к забору. Стекла нападавшие пока щадили: все-таки бабка была своя, хуторская, и вот так, с ходу, высадить ей окна было как-то неловко. Что ни говори, а чекалинцы не были чужды милосердия.
– Что, за бабку спрятались, сучата?
– А ну выползай, шаромыжнички! Не боись, дорого не возьмем, по зубу с каждого!
Ругань мешалась с лепетом и пьяным хохотом. Кто-то угрюмо спорил с шутником, предложившим взять с археологов по зубу. Споривший, едва ворочая языком, требовал существенно повысить ставки.
Между тем смятение в комнате стремительно переходило в панику. Все разом вспомнили нападение месячной давности, когда камни точно так же ударялись в борта «Археобуса».
– Ё-моё, опять отбиваться, что ли? – с тоской промямлил Юра.
– Милицию надо вызывать! – возопил Володя.
– Какую, на хрен, милицию! – огрызнулся Табунщиков.
– Ну полицию!
– Нет ее здесь, понимаешь? Не существует в природе! Не предусмотрена местным законодательством!
– На крышу надо бы залезть, – сказал раздумчиво Бобышев. – Посмотреть, сколько их там.
Он был единственным, кто сохранял относительное спокойствие – сказывался человек войны.
– Ага! – съехидничал Табунщиков. – Залезешь ты – тебя оттуда мигом камушком сшибут!
– А может, «Археобус»? – предложил Юра. – «Археобус» завести? Пробить ворота – и на таран!
– Да ну! Задавишь еще кого-нибудь – отвечай потом за них. Так справимся!
– Как?
– Обыкновенно! Лопаты хватай – и вперед!
– Сашка дело говорит, – вмешался Жеребилов. – Больше на разговоры тратим.
Тут в соседней комнате с треском разлетелась форточка – видно, кто-то все-таки промахнулся мимо стены.
– …за народное добро! – ворвался в пробоину обрывок фразы. – Да за такое к стенке мало!
Звон разбитого стекла окончательно всех отрезвил. Жеребилов, а за ним Бобышев и Юра метнулись в прихожую, схватили штыковые лопаты и вылетели за дверь. Табунщиков спешно зашнуровывал ботинки, обутые прямо на мокрые ноги.
– Володенька, ты остаешься сторожить вещи. Нечего тебе карму портить. Чужих никого не впускай, сладкого много не ешь. Да, и вот еще что… Если я погибну, прошу считать меня колумнистом.
– Кем? – робко переспросил Володя.
– Коммунистом, ёж твою мать! – крикнул Табунщиков, исчезая в дверях.
Нападавших оказалось всего девять человек – еще двое, заранее смекнув, чем может кончиться дело, незаметно ретировались. Остальные растянулись по улице и бросали в дом щебнем, которым была подсыпана дорога. Некоторые стояли поодаль, рядом с соседским участком – смелости у этого народца не хватало даже на то, чтобы подойти к дому поближе. У двух или трех в руках были палки, еще у одного – увесистый черенок от какого-то садового инструмента, но основная масса была безоружна. Главное же, пьяны были все совершенно. В атаке участвовали и некоторые наши давние знакомые: усатый мужик, походивший лицом на Юру, тот самый, что требовал у Германа «мандата», и охотник Тимофей. Последний затесался в отряд почти случайно, за компанию – к хазарскому кладу Тимофей не питал ни малейшего интереса. Погромщики рассчитывали на него как на главную ударную силу – росту охотник был почти двухметрового. Впрочем, без своей грандиозной заячьей шапки, которую Тимофей в этот раз не надел, он смотрелся уже не так внушительно, а огромная лысина, с редкими курчавыми волосками, придавала его лицу, грозному под сводами шапки, растерянное и даже комичное выражение.
Явление страшного Жеребилова с занесенной над головой лопатой и криком «Ух, разойдись, твою мать!» произвело на врага неизгладимое впечатление. Ряды чекалинцев дрогнули. Первым струсил пьянчуга в разношенных трениках, стоявший в кустах у обочины. В ужасе подавшись назад, он оступился, упал и засучил ногами, забираясь глубже под куст. Жеребилов грузно прошлепал по улице и со всего маху, вложив в удар всю тяжесть своего громадного тела, врезался кулаком в челюсть застывшему от неожиданности Тимофею. Раздался омерзительный хруст, жгучим морозцем пробежавший в сердцах остальных. Тимофей, мяукнув от боли, припустил вверх по улице, скуля, как дворняга, которой наступили на хвост. Остальные бросились врассыпную. Юра, выскочив за ворота, погнался за своим близнецом, настиг его у развилки и плашмя огрел лопатой по голове. Тот промолчал, но заработал ногами с удвоенной скоростью, удивительной для такого чахлого коротышки. Бобышев преследовал сразу двоих, на бегу раздавая им тумаки и глумливо посвистывая для острастки.
– Стоять, курвы! Стоять! – гаркнул Табунщиков, потрясая лопатой.
Он выбежал последним, метнулся в одну сторону, затем в другую, но увы – поле боя уже опустело.
Никто из участников не мог этого знать, но ровно сто семьдесят лет назад, в этот же самый день и едва ли не час в окрестностях хутора состоялась похожая битва, и с отчасти подобной же развязкой. В тот день чекалинские крестьяне сошлись в рукопашной с мужиками из Софьино, в споре за Николаевский выгон, обширное пастбище, расположенное в аккурат на меже, разделявшей эти селения. Пастбище это долго служило причиной взаимной вражды, и после череды отдельных маленьких стычек дело, наконец, дошло до генерального сражения. Софьинцы тогда наголову разбили чекалинцев и гнали их хворостинами до самых домов, о чем еще долго, дразнясь, напоминали соседям при встрече. Пережитое унижение было столь велико, что в дальнейшем это позорное событие начисто изгладилось из памяти чекалинцев.
– Хоть бы ружьишко какое принесли, – сказал Юра, отпихнув ногой палку, оброненную кем-то из нападавших. – А то голыми руками хотели взять!
Щеки его раскраснелись – не столько от бега, сколько от первобытного чувства радости и самоутверждения, вызванного победой над врагом. Он шел по улице важной и несколько петушиной походкой, гордо расправив тщедушные плечи.
– Типун тебе! – Бобышев погрозил ему кулаком.
Во дворе они застали неожиданную картину. На дорожке возле крыльца сидел Володя, оседлавший бледного лысоватого мужичонку в выцветшей синтепоновой куртке. То был один из нападавших. В ту минуту, когда Жеребилов и остальные бросились в контратаку, он перелез через забор с тыла, со стороны бабкиной половины, очевидно, с намерением отпереть ворота изнутри. Володя, которого одолело любопытство, вышел во двор, увидел мужичка и машинально, не вполне сознавая, что делает, схватил его за грудки и повалил на землю. Вышло это на удивление легко – лазутчик был самого скромного телосложения.
– Володька! Ты ли это! – восхищенно крикнул Табунщиков.
– Как вы думаете, с него уже можно вставать?
Володя поправил очки и невозмутимо, хотя и не без гордости оглядел товарищей. Мужичонка извивался под ним и беззвучно шамкал ртом, как рыба, выброшенная на берег. Он отчаянно пытался освободить руки, но Володя крепко прижимал их к земле.
– Конечно, вставай! Ты ж ему всю грудную клетку отдавил. Изверг ты, а не человек!
– Он тут через калитку перемахнул. Ну я и придержал его… немножко.
Освобожденный Володей, пленник поднялся и замер, пугливо озирая стоящих. Было ему слегка за сорок, но выглядел он значительно старше – здешний народец удивительно быстро сох и мельчал под действием крепких напитков.
– Ты что здесь забыл? – надвинулся на него Бобышев.
Мужичонка замычал, тыча пальцем в раскрытый рот – то ли просил есть, то ли давал понять, что говорить ему мешает застрявший там предмет. При этом глаза его трусливо перебегали с лица на лицо, как бы в ожидании удара.
– Эге, да он немой! – догадался Табунщиков.
Пленник скорбно закивал головой.
Это был музейный сторож, полуюродивый и почти бездомный, которого Герман и Маша видели на руинах во время дождей.
Немого допрашивали на кухне, полной едкого духа от забытой на плите зажарки. Бобышев решил сыграть в доброго полицейского: пленника усадили за стол и поставили перед ним чашку чаю и вазочку с печеньем. Сам шеф, не садясь, молчаливо нависал над столом, воплощая одновременно кару и справедливость. Ему очень шла эта роль: бритый, круглолицый, улыбчивый и при этом непроницаемо-суровый, он походил на следователя из старых французских фильмов, и так же длинно, медленно и грозно дымилась в его руке зажженная сигарета. Рядом сидел Володя, принимавший участие в допросе в качестве переводчика. Его редкие лингвистические таланты, столь мало востребованные в здешних местах, неожиданно пригодились: кроме нескольких обычных, разговорных языков Володя, хоть и не слишком уверенно, владел языком жестов.
– У нас его в университете спецкурсом вели, я тогда из любопытства записался, – объявил он застенчиво. – Только давно это было, многого уже не помню.
– Не робей, Володька, – ободрил его Жеребилов. – Ты, главное, узнай, какого рожна им надо.
Остальные толпились в проходе. В эти минуты кухня напоминала военный штаб: со всех сторон пленника окружали фигуры в камуфляже. Жеребилов хмуро поглядывал в окно, Юра сжимал в руках остро отточенную лопату. Лицо последнего имело свирепое выражение: он не мог простить нападавшим даром погубленной зажарки.
Табунщиков брезгливо, двумя пальцами, обыскивал снятую с немого куртку. Исследуя карманы, он поворачивал ее на весу, как дохлую кошку, и выкладывал на подоконник различные предметы: грязный носовой платок старого фасона, в крупную серую и коричневую клетку с белой каймой, надкушенный сдобный сухарь с изюмом, побуревший от времени и совершенно каменный на вид, маленький декоративный ключик, вроде фортепьянного, две ржавые канцелярские скрепки, несколько смятых купюр мелкого номинала, шестнадцать рублей сорок копеек мелочью… Вдруг Табунщиков состроил беспокойное лицо. Копаясь во внутреннем кармане, он театрально замер, перевел на немого полные изумления и гнева глаза, а затем вытащил на свет и предъявил всем на дрожащей ладони спичечный коробок.
– Это ты что же… Дом хотел поджечь?!
Пленник, не на шутку струхнув, сделал несколько быстрых движений пальцами, объясняя происхождение коробка.
– Нет, нет! – испугался вместе с ним и Володя. – Это он чтобы курить… То есть для курения… У него просто сигареты кончились. Вчера еще кончились…
– Попробуй соври мне, сука! – пригрозил Табунщиков.
Немой прижух и два раза робко, с заминкой, кивнул, обещая не врать.
Через минуту пальцы его уже вовсю мелькали в воздухе, сплетая нить торопливого, сбивчивого рассказа…
Герман явился только наутро, перед самым выездом на шурфы. У Маши он задержался по ее же просьбе – после стычки с валькириями и своего признания на раскопе она была подавлена и не хотела оставаться одна. Благо, таиться им было не от кого: вскоре после ссоры с дочерью Ната ушла и ночевать явно собиралась не дома. «Обиделась… Теперь дня три не появится, как пить дать. Я ее знаю» – сердито пояснила Маша. Потом помолчала и прибавила еще сердитее: «Ну и пусть, так даже лучше». Было, однако ж, видно, что, несмотря на свое напускное безразличие, она все-таки чувствует себя виноватой.
Герман не стал стучаться в калитку и прошел во двор обходным путем. В дальнем конце участка за кустами ежевики в заборе имелась лазейка – две трухлявых, почти полностью сгнивших доски были обломаны снизу, примерно до высоты колена. Получилась дыра, достаточная для того, чтобы там пролез кто-нибудь худощавый. В команде об этой лазейке никто, кроме Германа, не знал; он и сам обнаружил ее совсем недавно и теперь пользовался ею в случае слишком поздних – или слишком ранних – возвращений. Если бы о ней проведали нападавшие, это могло бы существенно облегчить им задачу (хотя последствия штурма, без сомнения, были бы такими же).
У крыльца его встретил Табунщиков, цедивший чай из жестяной кружки. Хмуро глядя по сторонам, он поворачивался всем телом, и пар, валивший из кружки, поворачивался вместе с ним. Увидев Германа, Табунщиков сначала удивился его появлению из ниоткуда, а потом злорадно выгнул мохнатую бровь.
– А! Явился, любовничек! Что, приятно время провел, охмуритель женских сердец?
– Дядь Саш, я вас серьезно прошу, не шутите с этим. Как вам не надоест?
– Ладно уж, – смягчился Табунщиков. – Напали на нас тут, пока тебя не было. А нам бы пара лишних кулаков не помешала!
– Как напали?
– Да вот так! Всей деревней навалились, разве что скотниц своих с собой не позвали. Окно, вон, у бабки высадили, до сих пор ветер свищет. Да как Васька с лопатой выбежал, так у них аж портки взопрели. Спасибо, ростом Бог не обидел.
Табунщиков вкратце рассказал о нападении. Свою роль он, конечно, немного преувеличил: так, по его словам выходило, что он не только не опоздал на драку, но и сражался в первых рядах. Не забыл он и про немого, вчера же отпущенного на свободу; незадолго перед этим его активно обсуждали за столом.
– Допросили мы его. Володька по-ихнему, по-глухонемому, оказалось, понимает. Лингвист-переводчик!
– Ну?
– Ну! Говорит, пацан их какой-то подбил, из местных. Наврал им с три короба, что мы на клад хазарский покушаемся, они и осерчали. И так мы им целый месяц глаза мозолим, а тут еще клад. Дался он им, краеведам-любителям.
– Пацан, говорите…
– Ну да. Бегает тут какой-то вертлявый, науськивает этих поганцев. Кому рюмочку поднесет, кого сигареткой уважит. Шур-шур – шаркает по ушам. Прямо мелкий бес какой-то.
По ступенькам сбежал Юра, салютовал Герману и пошел заводить машину. Табунщиков проводил его нахмуренными бровями. Всякий раз, когда он отхлебывал чаю, те почти свешивались в кружку длинными мохнатыми кисточками.
– Алексеич велел поодиночке по хутору не ходить. Тебя это, между прочим, тоже касается.
– Ничего, за меня не переживайте.
– Ну, переживайте не переживайте, а приказ есть приказ…
Сообщил Табунщиков и другую важную новость: немого путем угрозы, внушения и частично подкупа удалось переманить на свою сторону. Тот вызвался предупредить команду, если чекалинские еще чего-нибудь замыслят.
– Сторож он музейный, шукает тут по-над крепостью, чтобы камушек хазарский не сперли. Сам на окраине живет, в заброшенном доме, вроде как и не совсем чекалинский. Алексеич ему сигарет сунул, зеленую отстегнул, обещал и спосля в долгу не остаться. В общем, к нам он перекинулся, с потрохами. Потрохов там, правда, немного, да какой уж ни есть. Но и сам не прост: табачок-то взял, а бумажку назад вернул. Тоже – гордый, зараза. Говорит, его чекалинские обижают, вот он, мол, и хочет им отомстить. Убогий он какой-то, его тут всяк, кто хочет, ногой лягнет. Он, дескать, и в атаку со всеми пошел, чтобы к хуторским подольститься. А там кто его знает – может, двойной агент.
Но Герман почти не слушал.
– А как тот пацан выглядел – не сказал?
– А черт его знает. С ушами какой-то. Володька по-ихнему не очень хорошо понимает, это у него остатошнее с университета. Тот с три короба пальцами навертел, да поди хоть половину из этой брехни разбери. Алексеич думает караул на ночь выставлять, а вещи утром с собой забирать, на шурфы выезжаючи.
Табунщиков поежился и пробубнил в кружку:
– Добить шурфы и уматывать отсюда…
Тут за калиткой раздался хныкающий вскрик. Юра, который успел завести машину и отпереть ворота, заглянул во двор с выражением плаксивой гадливости на лице:
– Вот суки! Они нам кучу под калиткой наложили!
Время до выезда еще оставалось, и, пока товарищи, матерясь, обсуждали происшествие, Герман тихонько выскользнул на улицу с бабкиной стороны. Стараясь дышать ровнее и тем умерить растущую внутри ярость, он прошел к соседским воротам, поколебался секунду и толкнул калитку, украшенную жестяной цифрой «13». В Чекалине они почти ни у кого не запирались.
Шкет сидел в беседке, спиною к воротам, и колдовал над разобранной мосинкой. На столе особо, по ранжиру, лежали ствол, ложа с примкнутой магазинной коробкой и ствольная накладка; отдельно, на промасленной тряпке – разъятый на части затвор и другие детали помельче. Всю работу по реставрации винтовки он давно закончил: металлические части были очищены от ржавчины и старой смазки, деревянные – выскоблены дочиста, отполированы и заново покрыты лаком. Но шкету нравилось просто ухаживать за ней. Каждый день в отсутствие матери он разбирал винтовку, протирал и без того сверкающие детали и смазывал их ружейным маслом.
Услышав, как сзади стукнула калитка, он быстро накрыл мосинку тряпкой и круто повернулся на скамье.
– Шкет! Это ты их подговорил!
Герман решительно направился к беседке, но замешкался на полпути, сбитый с толку портретами Че, гипсовым Ильичом и в особенности множеством кур, которые повсюду бродили в этом рассаднике революции. В стороне, у сарая, с железной бочки на чужака недобро посматривал чернопёрый тевтонец Герцог.
– Кого? – не слишком натурально удивился шкет.
Он до того струсил, увидев Германа, что втянул голову в плечи и едва не спрятался под стол.
– Не притворяйся! Ты зачем это сделал?
– А чего сразу я? Это было проявление классовой вражды.
– Что ты несешь! Какой вражды?
– Ну давай, бей меня! – огрызнулся шкет. – Все меня бьют.
– Ну зачем сразу – бей? – смутился Герман.
Однако он и сам не знал, что будет делать дальше. Действительно, бить этого цыпленка у него рука бы не поднялась, а другие меры воздействия были ему неизвестны. Он шел сюда, поддавшись порыву, горя желанием разобраться с маленьким провокатором, и только тут понял, что, в сущности, не представляет, как это сделать. Шкет мгновенно почувствовал перемену.
– Ха-ха! Бойтесь их теперь! Недосыпайте ночей!
– Кого бояться-то? Кучки трусов и дураков, которые от жеребиловской лопаты сбежали?
Шкет помрачнел.
– Где я тебе других найду? Здесь других нет.
– Эх, шкет, шкет…
– Чего – эх? Зачем ты приехал? Своих, что ли, девок не хватало, городских?
– Много ты знаешь, про девок…
Герман нахмурился и замолчал, поглядев на вертлявую черную курицу, что-то клевавшую возле самых его ног, но потом вспомнил, зачем еще собирался сюда, и испытующе посмотрел на шкета.
– Ты правда хотел про Машу рассказать? Насчет того пьяницы… Григория?
Шкет явно не ждал такого вопроса и даже немного вздрогнул от него. При этом не только удивление, но и как будто что-то горестное промелькнуло на его лице.
– Что? Да я никогда!.. Да она меня не так поняла! – он так задыхался, что трудно было не поверить его искренности. – Ничего я никому не скажу! Я скорее язык себе отрежу маникюрными ножницами!
Он поерзал на скамейке, угрюмо опустив глаза, а потом вдруг бросил с гадкой усмешкой:
– Пускай не беспокоится. Идите! Отправляйтесь в ваш Великий поход! Благословляю!
Герман посмотрел на него с изумлением.
– Гаденыш! Ты подслушивал!
– Сам гаденыш! Ничего я не подслушивал, ясно? В деревне у всего есть уши: у камней, у столбов, у деревьев, у щелей в досках! Если не знал, так сам на себя и пеняй, – он еще поерзал, распаляясь. – И вообще, ты чего здесь стоишь? Это мой двор! Я тебя сюда не звал!
– Сам говорил – заходи по-соседски, – Герман пожал плечами, ковырнул ногой камешек в траве и с нарочитой медлительностью направился к калитке.