На другой день после своей неудачной попытки шпионить у забора, в этот же самый час, шкет вышел из дома, но повернул не к Маше, как обычно, а спустился к берегу Десницы. Перейдя через мостик, он вступил на раскисшую тропинку и направился к роще – но не к той, что возвышалась сразу за рекой, а к дальней, Ероховской, расположенной километрах в трех от Чекалина и почти невидимой с берега из-за усилившегося дождя.
Шел он медленно, с видимой натугой, волоча на каждом ботинке, по меньшей мере, по килограмму грязи. Вода приятно тяжелила его армейскую плащ-палатку, классическую, советского образца, выписанную шкетом из Жахова. Ее длинные полы красиво блестели и волновались на ходу (так это виделось ему в воображении). На плече у него покачивалась трехлинейка, в самодельном чехле, сшитом из куска прорезиненной ткани.
Под дождем идти было трудно, но шкету нравилось это чувство преодоления, сопротивления стихии. Косые струи лупили прямо в лицо, попадали под капюшон, но Пашка не отказался бы, чтобы дождь был вдесятеро сильнее и сопровождался градом с куриное яйцо. Ливень, особенно холодный, слегка остудил бы его пристыженное лицо, боль, причиненная градом, отвлекла бы от душевных страданий… Впрочем, он также не отказался бы, чтобы грязи было поменьше. Ботинки, казалось, давно исчерпали возможности для ее дальнейшего налипания, но грязь тем не менее продолжала налипать. Время от времени он останавливался, поочередно дрыгал каждой ногой, и с подошвы с клейким звуком отваливался тяжелый утрамбованный шматок. Ботинки сразу становились вдесятеро легче. Помогало это, однако, ненадолго: через десять-пятнадцать шагов процедуру приходилось повторять. В кармане его форменных брюк покоился ножичек, употребляемый шкетом специально для того, чтобы чистить ботинки от грязи, старенький перочинный, с коротким, слегка заржавленным лезвием – такой было не жалко использовать для подобной цели. Но он терпел и доставал его только по прибытии на место.
Сердце шкета было истерзано. Отчасти он сам был в этом виноват. Он прекрасно понимал, что вся эта слежка под забором ничего не даст, напротив, сделает ему еще больнее. Он понимал также и то, что нет ничего позорнее этой слежки, что так он только уронит себя в глазах Маши, но нарочно растравлял свою рану, давно уже не считаясь ни с каким стыдом. Особенно сильную боль ему причинила вчерашняя сцена, когда Маша выглянула из окошка и окликнула его, полуголая, да еще так весело, словно не было для нее ничего приятнее его страданий. Впрочем, пусть бы и весело, но зачем же расстегнутая, с таким явным намеком на то, что происходило у них на чердаке? Это было уже запредельной жестокостью. Шкет, конечно, и сам догадывался, что они там не книжки читают, но одно дело догадываться, и совсем другое – видеть. И вот ее голое тело, такое стыдливо-желанное для него (ибо шкет, как и все настоящие влюбленные, желал Машу стыдливо, не позволяя себе представлять слишком уж откровенные картины), находилось в объятиях другого, а он стоял внизу, под забором, мокрый и осмеянный…
И все-таки он не давал себе раскисать. Во всякую минуту он помнил и без конца твердил про себя: победы добьется только тот, кто вынесет все страдания до конца. А шкет верил в победу, верил упрямо и, может быть, только потому еще не потерял к себе уважения. Его любимой книгой была «Любовь во время холеры» Маркеса. В последние два года он не раз ее перечитывал и постоянно держал на столике рядом с кроватью, чтобы иногда заглянуть в нее перед сном. Его чрезвычайно вдохновляла история человека, который всю жизнь добивался любимой женщины и, многое претерпев, достиг своей цели, хотя к тому времени они оба превратились в дряхлых стариков. Пашка был готов, если потребуется, пройти такой же путь и добиваться Маши до глубокой старости. В его сердце жила святая уверенность, что машина старость его не испугает. Правда, в старости она представлялась ему исключительно миловидной: пара неприметных морщин, несколько седых волос, а в остальном – почти как сейчас.
Шкет не обманывал, когда хвастался Герману своей начитанностью. Его дешевенький китайский планшетик за три девятьсот девяносто был забит книгами под завязку. Здесь была пестрая мешанина из художественной, исторической, мемуарной литературы, научные и философские труды, сочинения классиков марксизма-ленинизма – многие сотни названий, и едва не половину этого списка он уже прочитал – это в пашкины-то четырнадцать лет. Страсть к литературе пробудилась в нем одновременно с любовью к Маше. Уже тогда, два с лишним года тому назад, в первую, лучшую пору своей любви, когда Маша еще не осыпа́ла его насмешками, он иногда подглядывал за нею сквозь щели в заборе и не однажды видел ее читающей в саду. Погрузившись в книгу, она так беспечно закидывала ноги на садовый столик, что у шкета дух захватывало – ведь в ту пору Маша носила преимущественно юбки, и притом не самые длинные. Как тут было не полюбить чтение?
В последнее время он предпочитал книги по истории и разного рода идеологическое чтиво, но романы тоже почитывал, главным образом для того, чтобы не отстать от Маши. Он был так сильно влюблен, что стремился, насколько возможно, полностью разделить с ней ее внутренний мир. Поэтому всякая книга, полюбившаяся Маше, вскоре появлялась и у шкета.
Узнавать о машиных предпочтениях ему помогала Нюрка, его простодушная мать, на многое готовая ради сына. Некоторое время назад она крепко сдружилась с Натой и с той поры часто бывала у нее в гостях.
Еще недавно ничего страннее этой дружбы и представить было нельзя: до того несоединимы были во мнении чекалинцев гордая директорская жена и глупенькая, простоватая продавщица сельмага. В былые времена Ната, заходя в магазин, едва удостаивала Нюрку взглядом, не то что разговором, и Нюрка принимала это как должное. Теперь же многие видели, как они весело болтают через прилавок или, тихо о чем-то шушукаясь, вместе гуляют по хутору. Объяснялось их сближение просто: пашкина мать была единственным человеком во всем Чекалине, если не в мире, кто пожалел Нату после бегства ее мужа. Стоило ей однажды посочувствовать Нате, чтобы между ними завязался узелок симпатии, и притом вполне взаимной, ведь Нюрка и сама достаточно настрадалась от мужчин. С того-то времени Ната и стала приглашать ее к себе – выпить стаканчик, посудачить, а заодно и поплакать вместе о наболевшем.
Шкет, помыкавший матерью до узурпаторства, обратил их встречи себе на пользу. В этом отношении у него был неограниченный кредит – чувство вины матери, зачавшей его от неведомого грузина. Усадив Нюрку за стол, он велел ей запоминать названия всех книг, которые она увидит в директорском доме. Нюрка, хлопнув ресницами, безропотно подчинилась.
Поскольку читала Маша где придется и книги тоже оставляла повсюду, задача эта была нетрудная. Однако сначала дело не задалось: рассеянная, полуграмотная Нюрка часто забывала названия или доносила до сына в таком исковерканном виде, что восстановить их удавалось не всегда. Осердившись на мать, шкет повелел ей делать шпаргалки. Так, контрабандой, на клочках бумажки, потекли к нему названия машиных книг – «О дивный новый мир», «Дворянское гнездо», «Дама с собачкой», «Трое в лодке, не считая собаки», «Любовница французского лейтенанта». Шкет бережно хранил эти клочки с нацарапанными неловкой нюркиной рукой словами, хранил только за то, что они побывали в машином доме. Нюрка так усердствовала, стараясь угодить сыну, что однажды, когда Ната отлучилась, тихонько прокралась в кабинет и записала названия трех или четырех десятков книг, стоящих в огромном шкафу машиного отца. Когда на бумажке не осталось места, Нюрка не пожалела собственных рук от локтя до запястья, благо кофточка на ней была с длинными рукавами. Ирония состояла в том, что книги в этом шкафу были в основном научными, и четверть часа пашкина мать потратила, переписывая названия трудов по Хазарскому каганату, музейному делу и т. д. Но шкет и этому был рад: он хотел знать всё, что хотя бы косвенно касалось Маши.
Желая сделать ему приятное, Нюрка пошла еще дальше. Однажды она принесла домой и, фыркнув, протянула ему машину заколку – обыкновенный пластиковый «краб» с темно-синей бархатной накладкой. Она приметила ее случайно, когда обувалась перед уходом – та лежала в прихожей, в просвете между шкафчиком и стеной, всеми забытая и покрытая толстым слоем пыли. Рассудив, что заколка никак не могла принадлежать Нате – вещица явно была девчоночья, – Нюрка незаметно ее подтибрила. Уж как она скакала, как цокала язычком, когда возвращалась домой, представляя, как обрадует своего ненаглядного Пашеньку! Нюрка сама еще была ребенком, вся из девчоночьего звона и смеха состоящая. Не будь у нее сына, она, может быть, до сих пор играла бы в куклы. Машка ей не очень нравилась – нос крупноват, глаза черные, злющие, да и вообще – зазнайка, но пашкину любовную муку она хорошо понимала, ведь и сама столько раз бывала влюблена…
Шкет сначала не понял, что ему такое дают, а когда понял, дрогнул от нахлынувших чувств. Эх, какие шекспировские спазмы нежности случаются иногда в таких вот неприметных парнях! Нет, все-таки не правы горластые циники, когда хоронят любовь. Разумеется, она жива, просто – затаилась…
В первое мгновение шкет хотел броситься матери на шею. Не столько из благодарности за ее поступок, сколько за то, что вдруг обрел в ее лице добровольную, преданную сообщницу – да еще так тонко, без слов его понимающую. Ему этой заколки хватило бы на несколько лет – несколько лет настоящего, хоть и горечью отравленного счастья. Он, может быть, так и состарился бы с этой заколкой, то есть дожил бы лет до шестнадцати, до своей следующей, уже другими страстями наполненной жизни. И ведь догадалась же об этом Нюрка, с ее птичьим умишком, с ее грошовыми житейскими понятиями! Но шкет подавил в себе этот сиюминутный порыв. Подержав заколку, он протянул ее обратно и, не глядя на мать, холодно отчеканил:
– Отнеси назад. И больше никогда – слышишь? – никогда ничего не трогай в этом доме.
Иногда шкет, напускавший на себя в присутствии матери колючий и независимый вид, украдкой любовался ею. Это было чистое, безобидное любование, без всяких там фрейдистских штучек. Ему нравилась ее девичья, фыркающая смешливость, нравилась ее невинная грация сельской простушки, нравилось ее пугливое смирение перед ним.
Грубо помыкая матерью, он в то же время искренне ее жалел: эти две вещи в нем как-то легко уживались. Так, его ранили ее безответность и неумение поставить себя с мужчинами, которые, этой безответности не терпя, неизменно бросали ее, причем делали это обычно в первые же недели после знакомства. Шкету до жути хотелось пырнуть какого-нибудь ее ухажера перочинным ножиком, не насмерть, конечно, а так, для острастки. Его волновала не столько мысль, что мать где-то там раздевают и тискают в темноте (хотя эта мысль и причиняла ему страдание), сколько то обстоятельство, что она потом ходит понурая, переживая из-за очередного сбежавшего «жениха». Будь Нюрка девочкой его лет, Пашка взял бы ее под свою опеку и уж тогда, конечно, никого бы к ней не подпустил. Он, наверно, и тогда помыкал бы ею, и даже, пожалуй, больше, чем сейчас, но любил бы и заботился непременно, в этом он нисколько не сомневался.
Его только возмущало в матери, что она так непроходимо глупа. Шкет старался ее уважать и даже, из соображений скорее идейных, нежели родственных, считать ее за равную, но все-таки не мог быть по-настоящему искренним в этом чувстве. Нюрка с трудом закончила девять классов чекалинской школы, да и то лишь потому, что умела эффектно всплакнуть на экзаменах. Разводить слякоть, хлопать ресницами и просить у завуча «троечку» выходило у нее гораздо лучше, чем впоследствии тем же манером удерживать при себе мужчин. Шкет, считавший себя – опять-таки из идейных соображений – ответственным за развитие матери, предпринимал робкие попытки ее образовать. Время от времени он совал ей какую-нибудь книжку и угрюмо, этаким сердитым баском, советовал почитать. Он выбирал для нее что-нибудь легкое – «Крейцерову сонату» Толстого, рассказы Чехова, – надеясь так, постепенно, добраться до более серьезной литературы. Конечно, он не ждал, что мать когда-нибудь станет читать Маркса, но втащить ее на ступеньку-другую вверх по интеллектуальной лестнице рассчитывал вполне. И что же? Нюрка фыркала, принимала книжку и месяцами держала ее на тумбочке, не читая. Шкет оставлял в книге закладку и через день посматривал тайком – не продвигается ли она хоть немного вперед? Но закладка, самое большее, переползала на следующую страницу, да там и застывала навсегда.
«Зато у нее добрая душа» – как бы оправдывался он перед кем-то. Что-то в нем не хотело примириться с бесполезным существованием хотя бы одного человека на земле, тем более собственной матери. «Ну, души-то еще, может, и нет никакой» – холодно возражал себе шкет. Вера в коммунизм пока не сделала его вполне атеистом, но уже обязывала считать себя таковым. Однако мысль о смертности Нюрки заставляла его взбунтоваться. «Все равно! – хмурил он белесые брови. – Значит, мы сделаем, чтобы она была. Чтобы никто из людей не умирал! Науке всё подвластно. Может, душа как-нибудь химически образуется…» Вера в это мы была в нем достаточно велика, но, подумав, он все-таки прибавлял осторожным шепотом, неизвестно к кому обращаясь: «Пусть она всегда будет, ладно? Пусть они обе будут».
Добравшись до рощи, шкет выбрал место под деревом, плюхнулся на влажную листву и с наслаждением счистил ножичком налипшую грязь. Ножичек вытер о кору дерева и спрятал обратно в подсумок. Пошарил на поясе, отстегнул лямку и глотнул воды из фляги. Фляга была настоящая армейская, советских времен, в оригинальном суконном чехле – шкет купил ее, как и плащ-палатку, в Жахове, в интернет-магазине. Пить не хотелось, к тому же вода была холодная и невкусная, с легким привкусом металла, но питье из этой фляги было необходимой частью ритуала. Затем он стащил с винтовки чехол, вскинул ее и посмотрел через мушку в сторону Чекалина. Очертания хутора и все пространство за рекой едва угадывались вдали, затянутые пеленой дождя.
Путь его лежал к продолговатому возвышению в глубине рощи, невысокому холму или, скорее, пригорку, вокруг которого деревья несколько расступались, образуя узкую вытянутую прогалину. Пробирался к нему шкет всегда в обход, стараясь не натоптать тропинку. В эту, дальнюю рощу никто из чекалинских не ходил, однако предосторожность была не лишней.
Внимательно осмотрев землю вокруг пригорка – на предмет чужих следов, – он достал из тайника саперную лопатку и принялся за работу. Для начала он сгреб со склона нападавшую листву и ветки, а потом аккуратно оттащил в сторону пласты пожухлого дерна, натасканного сюда в прошлый раз. Часть из них, что поцелее, он собирался использовать повторно. Вообще, маскировкой входа шкет обычно оставался доволен – с пяти шагов нельзя было отличить рукотворную часть склона от настоящей. Вот только вокруг образовался участок вытоптанной земли, но с этим уже ничего нельзя было поделать.
Сняв маскировку, он обнажил деревянный щит, закрывающий выемку в холме. Сдвинул щит в сторону, снова вскинул винтовку и обвел прицелом ближайшие заросли (а то вдруг еще фашист какой-нибудь проползет?). Затем осторожно спустился вниз и, присев на корточки, задвинул щит на место. Внутри дохнуло сыростью и запахом подгнившего дерева.
Никакой особой цели в его приходе сегодня не было: просто шкет хотел убедиться, что сокровище его не затопило во время дождей. Пласты дерна и дощатый настил, обитый старой клеенкой, плотно закрывали вход, и все-таки он не был вполне спокоен – мало ли, в такой ливень… Но обошлось, и сразу отлегло от сердца: тусклый свет мобильника, метнувшись вправо и влево, озарил сухие стены и пол. Пригнув голову, шкет прошел дальше, чиркнул зажигалкой, откинул створку подвешенного к потолку фонаря и зажег оплывшую свечу. Дрогнувший огонек осветил обшивку стен из толстых жердей, бревенчатый верх, деревянные стол и скамью, развалины жестяной печурки. Все здесь было местное, свое, кроме фонаря – его он принес из дома.
Шкет нашел эту землянку в начале июня, после почти годичных безуспешных поисков хазарского клада. Раздобыв подержанный металлоискатель, он целые дни напролет проводил, обшаривая городище и его окрестности, и так постепенно добрался до этой рощи. Скоплениям деревьев он отдавал особое предпочтение: по его теории, хазары не стали бы закапывать золото в чистом поле, где нет никаких ориентиров. Очевидная мысль, что за тысячу лет ландшафт мог несколько измениться, в голову ему почему-то не приходила.
На свой старенький ИЖ-7, за бесценок купленный в Жахове, он возлагал большие надежды, однако поиски с ним были сплошным мучением. В первые дни, услышав сигнал в наушниках, шкет радостно хватал лопату и с такой жадностью вгрызался в землю, что иногда срывал кожу с рук от нетерпения – и все только для того, чтобы найти ржавую гайку или обрезок арматуры. Увы, металлоискатель слишком уж буквально выполнял свою задачу. На каждом шагу под катушкой звенели гвозди, пробки от пивных бутылок, консервные банки, детали, отвалившиеся от тракторов, осколки снарядов времен войны, словом, всё, что содержало в себе хоть малую толику металла. Железки эти он поначалу выбрасывал, а потом смекнул: да это ж деньги. Кое-что на карманные расходы ему давала мать, но шкету этого никогда не хватало, ведь и запросы у него были немаленькие; одна только плащ-палатка обошлась ему в пять сотен. В общем, когда железного хлама набиралось достаточно, он грузил его в тачку и отвозил на пункт приема металлолома у бывшей заводской проходной. Как-то раз он даже нашел чугунный радиатор из восьми секций, тянувший почти на сто килограммов; с трудом очистив его от земли, шкет волоком дотащил радиатор до проходной – на зависть толокшимся там забулдыгам. Каждый месяц это приносило ему лишних полторы-две тысячи; вместе с нюркиными выходила сумма, более чем значительная для чекалинского подростка. Часть денег он откладывал в особый «фонд», хранившийся у него в жестяной банке из-под кофе. Деньги из этого фонда должны были пойти на завоевание Маши.
…К звону в наушниках шкет настолько привык, что, когда на пригорке в роще раздался сигнал, он отнесся к этому равнодушно. Привычным движением он снял с рюкзака саперную лопатку, сгреб листву, прокопал землю на полштыка и услышал, как в глубине что-то негромко звякнуло. Но когда он начал выбирать прокопанную землю, часть ее неожиданно провалилась внутрь: в ямке зачернело круглое отверстие. Грунт был смешан с рыжеватым тленом – очевидно, прахом доски, которая закрывала отверстие в прошлом. Сердце шкета ухнуло вниз: ему мигом представился тайник с хазарским золотом и та роскошная жизнь, которую он обеспечит Маше во дворце, выстроенном на берегу далекого южного моря… Припав к земле, он обнаружил, что дырка является входным отверстием узкой металлической трубы, вертикально уходящей в середину холма. Внутренняя поверхность трубы окислилась и по цвету мало отличалась от грунта. Шкет достал телефон и включил фонарик: внутри мелькали смутные тени от наклонных поверхностей, клубилась пыль от осыпавшейся земли. Ничего драгоценного там не блестело, однако было ясно по крайней мере, что труба уходит вниз не очень глубоко. Задыхаясь от волнения, шкет сорвал с себя рюкзак, сорвал майку, схватил лопату и принялся прокапывать землю вокруг трубы. (Впоследствии он выяснил, что это никакая не труба, а гильзы от снарядов с отпиленными донышками, вставленные одна в другую. Хозяева землянки использовали их для отведения печного дыма.) Уже на втором штыке шкет наткнулся на преграду – накат из плотно уложенных толстых бревен. Только тогда он начал догадываться, что нашел вовсе не хазарский тайник…
Историю о партизанах, которые скрывались в этой роще в годы войны, в Чекалине слышал каждый. Кто они были такие и откуда пришли, никто достоверно не знал, говорили только, что местных в этом отряде не было. Действовали они будто бы далеко отсюда, чуть ли не под самым Жаховом, а здесь исключительно отсиживались, специально не трогая стоявших в Чекалине венгров. Держались они так незаметно, что впоследствии некоторые даже сомневались в их существовании – все это, дескать, одна легенда. Во всяком случае, позднее, после изгнания венгров, никаких признаков лагеря, тем более долговременного, в роще не обнаружили, только загаженные кусты да незначительные следы порубок. Очевидно, уходя, партизаны замаскировали свое жилище, предполагая пользоваться им и дальше, но по какой-то причине больше сюда не вернулись. Благодаря этому землянка и сохранилась до наших дней.
Поиск входа занял у шкета два дня. Растаскивать бревна крыши он не стал, напротив, забросал землей и замаскировал пластами дерна, чтобы сохранить свою находку в тайне – на случай явления сюда кого-нибудь из чекалинских. Почитав в Сети об устройстве землянок, он узнал, что вход у них располагался сбоку, и последовательно обошел пригорок со всех сторон, делая повсюду небольшие прокопы. Наконец, в одном месте земля показалась ему рыхлее, чем в остальных, и здесь он немного расширил выемку и заглубился. Проба оказалась удачной: менее чем в полуметре от поверхности лопата пробила дыру в чем-то деревянном, наполовину обратившемся в труху. Это был настил из жердей, закрывающий прямоугольник входа. Сверху на него когда-то набросали земли и положили нарезанного дерна – точно так же, как теперь поступал он сам. Шкет посветил в дыру: в глубине, за оплывшей от времени земляной ступенькой, было еще нечто вроде приставной двери, сделанной из жердей потолще.
Трудно описать чувства шкета в ту минуту, когда он отодвинул дверь и, освещая себе дорогу мобильником, вошел в землянку. Страх, смятение, священный трепет… Едва ли хазарские сокровища могли вызвать в нем более сильные переживания. Пашка смутно припоминал потом (с некоторым стыдом), что даже будто бы упал на колени, даже будто бы целовал дрожащими губами земляной пол… Самый воздух здесь, сырой и тяжелый от запаха гнили, был для него священным. Этим воздухом дышали неведомые партизаны, солдаты величайшей войны в истории человечества. Они были красными, эти солдаты. Они били настоящих фашистов.
Обстановка, если можно так назвать примитивное убранство землянки, сохранилась полностью. Слева у входа стояли стол и скамья – единственная мебель, которая здесь была. В качестве стола использовалась поставленная на четыре полена тесовая дверь, снятая, судя по виду, с чьего-то амбара или сарая, в качестве скамьи – распиленное вдоль бревно на таких же ножках. Очевидно, грубость этой нехитрой мебели и позволила ей простоять здесь столько десятилетий, не истлеть и не развалиться, притом что даже толстые жерди, которыми землянка была обшита изнутри, кое-где подгнили и отстали от стен. Дальше у левой стены помещалась самодельная печь из тонкой листовой стали. Шкет не сразу понял, что это такое, настолько она проржавела и потеряла форму. В топке темнела горстка влажной и слежавшейся золы – от того самого огня, у которого когда-то грелись партизаны. Спали они тут же, возле печки, на кучах соломы, разложенной на полу. Теперь эти, по-видимому, высокие когда-то кучи превратились в слой золотисто-бурой трухи, примерно в палец толщиной. Именно там, под истлевшей соломой, шкет нашел трехлинейку. Контур ее угадывался под трухой, и точно такой же силуэт она оставила на земле: за десятилетия сила тяжести немного вдавила ее в пол. Ложа у винтовки подгнила, но боевая часть сохранилась в целости и была лишь слегка затронута ржавчиной. Патроны в магазине отсутствовали. Шкет предположил, что «мосинку» держали про запас: очевидно, оружия в отряде было достаточно, и лишний ствол на время вылазок оставляли в землянке. Лишь позднее, разобрав винтовку, он выяснил, что у нее неисправен затвор: обломился кончик ударника. Разбирать ее на запчасти почему-то не стали – видимо, отложили это до другого раза, который так и не наступил. Впоследствии Пашка снял затвор и отнес его к охотнику Тимофею, пообещав за ремонт поллитра (у него же, по слухам, можно было разжиться патронами нужного калибра). Но Тимофей только махнул рукой, промычав что-то невнятное: мол, безнадежно. Впрочем, даже и в таком, декоративном виде винтовка была для шкета предметом гордости и почти религиозного поклонения.
Засветив фонарь, шкет поставил трехлинейку в угол и сел на скамью. Заиграли огнями бока зеленых бутылок, найденных здесь же, отмытых и поставленных на стол для украшения.
За прошедшее время он навел здесь чистоту и относительный порядок. Собрал и вынес весь сор, стесал топором подгнившие части обшивки, отставшие лежни вправил на место и укрепил досками, которые приколотил по углам стен. Печку он хотел со временем заменить буржуйкой, давно пылившейся у него в сарае. Вообще, он был уверен, что землянка в будущем сослужит ему службу, хотя пока и не знал, какую. Про себя он называл ее блиндажом – так звучало солиднее.
Удовлетворенно озирая стены, шкет достал из кармана пачку папирос «Норд», чиркнул зажигалкой и закурил. Папиросы, точнее, сигареты были обыкновенные с фильтром, зато пачка – тех самых времен, сорок первого года выпуска. Шкет выменял ее у соседа на царскую серебряную монету. Всякий раз, посещая блиндаж, он обязательно выкуривал одну.
Здесь, в этой суровой и возвышенной обстановке, дух шкета моментально окреп.
– Ничего, Машка, – сказал он запальчиво и выпустил изо рта облачко дыма. – Война еще не проиграна.