Герман лежал в полумраке и разглядывал потолок – узкое, обшитое досками пространство между скатами крыши. Потолком его можно было назвать разве что с натяжкой: матрас, который заменял на чердаке, по недостатку свободного места, нормальную кровать, был и того шире. С некоторых пор разглядывание потолка стало для Германа привычным занятием. Он отдыхал здесь мыслью во время сонного затишья тела и в совершенстве изучил географию этих нескольких досок, все их неровности, щели и круглые срезы на месте сучков, подобные островам в застывшем древесном потоке. Картина была не бог весть какой занимательной, но простота и требовалась в такие минуты: какая-нибудь шляпка гвоздя давала бóльшую пищу для размышления, чем самые затейливые босховские фантазии.
Ниже, по стенам чердака, шли до самого пола вырезки из журналов с видами далеких стран. Сюда Герман заглядывал тоже, но с меньшим интересом: все-таки было в этих патентованных видах что-то слишком уж безупречное и потому неживое. Чаще всего он почему-то задерживался на соборе Сан-Паулу в Бразилии, на его вычурных псевдоготических башнях и фигурном окне, напоминающем кружевную салфетку. Иногда, во время сильных порывов ветра, отстающие от стен уголки вырезок шевелились, и коллаж на мгновение оживал.
В воздухе, подвижном от сквозняка, ощущался запах дерева, пыли, канцелярского клея и смутный, сырой запах его собственного семени. Запах этот казался ему каким-то странным, чужим. Прежде, в эпоху легких и непродолжительных университетских романов, в этом запахе была дерзость, была острота грубой животной победы, но сейчас он будил в Германе чувство тревоги. В последние дни ему часто вспоминалось одно изречение, когда-то слышанное им от отца, большого любителя латинских цитат – omne animal post coitum triste, «все живое грустит после соития». Было это лет восемь или девять тому назад, во время краткого урока сексуального просвещения, устроенного родителем по случаю вступления Германа в половозрелую пору. Урок этот, первый и единственный в таком роде, отец проводил в присущей ему старомодной и даже несколько куртуазной манере, но с должным юмором, отчасти искупавшим его неловкие хмыканья, покашливанья и многозначительные поднятия бровей. Из кухни в кабинет якобы невзначай заглядывала мать (которая, очевидно, и была инициатором разговора), смущенный лектор косился на дверь с чуть заметной улыбкой, и в этом взгляде как будто проскальзывал намек на те обстоятельства, при которых когда-то был зачат сам Герман. Прочие сведения, не отличавшиеся новизной, скучающий сын пропустил мимо ушей, а вот латинскую фразу, почему-то показавшуюся ему смешной, запомнил и даже при случае щегольнул ею на уроке биологии в школе, до краски смутив молоденькую учительницу. Фраза и сейчас казалась ему смешной, но отчего же так неспокойно было Герману в эту минуту? С ровесницами он не испытывал ничего подобного, значит, дело было в возрасте Маши.
«Плохо это или нет?» – спрашивал себя Герман, нащупывая рядом с собой (очень старым, двадцатидвухлетним) свою непоправимо шестнадцатилетнюю подругу. От Маши – торжественной и молчаливо-неподвижной – исходило ровное, спокойное, слегка пульсирующее тепло. Левую половину тела Германа, обращенную к стене, обдавал душноватым жаром масляный радиатор, который он поднял сюда с началом холодов. Включаясь, радиатор противно потрескивал, испускал прогорклый маслянистый дух, светил в темноте оранжевым глазком, после чего, прогрев воздух до нужной температуры, выключался. Где-то вдали, на окраине мироздания, Германа хватал за пятку гуляющий у самого пола сквозняк. Укрыты они были зеленым флисовым пледом, пахнущим Машей, то есть ее недорогими и какими-то еще совсем подростковыми духами. Плед был коротковат, и часть тела, то плечи, то ступни ног, всегда оставалась неприкрытой.
«Но если мне так хорошо, разве может быть в этом что-то плохое?» – оправдывался про себя Герман (имея в виду ощущение мира, почти покоя, которое соседствовало в нем с этой посткоитальной печалью; ему хотелось думать, что это ощущение само по себе достаточно свидетельствует о его чистой совести).
«К тому же с шестнадцати уже можно. Есть какой-то такой закон».
«Можно, только если всерьез» – сурово замечал другой, внутренний Герман, всегда беспощадный по отношению к внешнему.
«А я всерьез. Еще как всерьез!»
«Ах вот как! – ехидничал обвинитель. – Где тут чекалинский ЗАГС? Ну-ка, живо!»
Герман в смущении терялся.
«А если завтра война и всё рухнет к чертовой матери? Тогда, конечно, можно».
«Совратитель» – ядовито шептал прокурор.
«А вот и нет».
Сомнения Германа облегчал тот факт, что сама Маша никаких угрызений не испытывала. В первый раз, когда всё закончилось (надо признать, довольно поспешно), она благодарно, то есть очень мокро и горячо, поцеловала его в щеку и устроилась рядом, с дико бьющимся сердцем и одновременно робкими и настойчивыми поползновениями на его, Германа, территорию (там нога, здесь рука). И потом, после всякого нового завершения (каждый раз всё менее поспешного), были только поцелуи и какая-то деловитость распутства (вполне, впрочем, невинного), но никаких терзаний на этот счет.
Нет, все-таки правы были древние – omne animal post coitum triste, praeter mulierem et gallum.
А еще Герман сразу обратил внимание на некоторую опытность Маши в таких делах. Опытность эта не то чтобы сильно его смущала, но он, как и всякий мужчина, предпочитал найти здесь полное неведение. Герман боялся спрашивать себя, в каких университетах Маша обучалась этой науке. Шкета он полностью исключал – тот, во-первых, был на два года младше, а во-вторых, безнадежно в Машу влюблен и, стало быть, не слишком привлекателен в качестве источника подобного опыта. Следовательно, источник, скорее всего, учился в старших классах чекалинской школы либо софьинской, куда Маша перевелась в прошлом году. Источник, возможно, стоял сейчас где-нибудь на крылечке, покуривал сигаретку, глядя в небо водянистыми глазками, и с довольной ухмылочкой вспоминал о своих победах. Герман представлял его себе в образе эдакого обаятельного мерзавчика лет, пожалуй, семнадцати, с ухватками деревенского рубахи-парня (то есть почти интеллигента по местным меркам), с дурацкими кошачьими усиками, мелкими прыщиками на лбу и одним крупным, лиловым, на самом кончике носа. Конечно, нападающий (капитан) софьинской футбольной сборной. Подмышки благоухают папиным «Шипром». Впрочем, Герман старался думать, что никакого источника не было (мысленный ластик, задирая бумагу, яростно стирал нарисованный образ), а раскованность Маши объясняется всего-навсего природным темпераментом да еще, пожалуй, какой-нибудь маленькой школьной шалостью, на которую она пошла исключительно из любопытства.
«И все-таки нехорошо» – настаивал внутренний голос.
«А если завтра революция? Если тевтонцы нападут или, скажем, Ленин на броневике? Если так, то лучше все-таки сейчас, чем потом, под вой сирен…»
«Очень смешно» – отвечал голос и снова сердито умолкал.
Герман приходил по утрам, обычно в десятом часу, когда Маша только начинала просыпаться и выставляла из-под одеяла голую ногу, чтобы холодок не дал утащить ее обратно в сон. В дождливом Чекалине это было самое лучшее, почти праздничное время. Небо, обложенное тучами, к этому часу становилось чуть светлее, дождь несколько ослабевал, и даже петухи пытались покрикивать, а на кухнях раздавался жизнерадостный посудный перезвон. Герману нравилось немного посидеть у своих, послушать брюзжание Табунщикова (который витийствовал, черпая чайной ложкой бабкино варенье, и размахивал ею, как учитель указкой), а потом надеть лучшее, что у него было (то есть джинсы и все ту же камуфляжную куртку, и еще кеды, прихваченные из дому на смену рабочим ботинкам), и идти через мокрый Чекалин, сквозь шорох и плеск, прыгая с кочки на кочку, и слушать, как беззлобно поругиваются в окнах проснувшиеся хуторяне. Путь к Маше был короток, десять минут пешком, но Герман еще заворачивал в магазин, брал что-нибудь к чаю у продавщицы Нюрки, которая с каким-то странным смешливым интересом посматривала на него из-за прилавка (Герман не знал, что перед ним мать шкета), и только потом поднимался к стоявшему на отшибе директорскому дому. Маша к этому времени уже спускалась и встречала его на кухне длинным, теплым, бескостным объятием. Растрепанная и мило-беспомощная спросонья, она крутила ручку кофейной мельницы и чрезвычайно путано и подробно рассказывала ему какой-нибудь сон.
Собственно, Герман мог никуда не уходить, а оставаться у Маши до конца дождей, но не делал этого по согласию с ней же. Они не говорили об этом вслух, но про себя хорошо понимали причину: им было неловко перед Натой. Пьяная, опустившаяся, она продолжала оставаться матерью Маши, и жить у нее на глазах, по утрам как ни в чем ни бывало вместе спускаться на кухню они не решались. Все-таки одно дело весь день просиживать на чердаке, и совсем другое – открыто ночевать вдвоем. Особенно деликатен в этом смысле был Герман, который сочувствовал Нате и при всякой возможности старался выказать ей свое уважение. Ната, впрочем, все понимала и так, и Маша с Германом понимали, что она понимает, но была здесь черта, которой они старались не переходить. Поэтому даже в те дни, когда Ната не собиралась ночевать дома, Герман, на случай ее внезапного появления, не позднее полуночи возвращался к своим, бредя при свете мобильника через мокрый и лающий Чекалин.
Чердак, без сомнения, был идеальным местом для той полутайной жизни, которой Герман и Маша зажили с началом дождей. В нем была необходимая для такой жизни укромность и одновременно вознесенность, приподнятость над миром, над его грязью, сыростью и скукой, и вместе с тем – над его праздным – и наверняка осуждающим – мнением о директорской дочке и ее женихе. Чердак был – крепость. Чердак был – земля обетованная. Со стороны сада его обступали густые кроны деревьев, со стороны улицы – забор и кусты сирени, и эта зелень вокруг, едва тронутая желтизной, еще усиливала приятную иллюзию защищенности.
Так думали или, вернее, так чувствовали они оба, но поначалу Герман не понимал, отчего Маша всё тянет его сюда, почему не хочет задержаться, скажем, в своей спальне на втором этаже (где смотрел на них с укоризной отвергнутый плюшевый медведь, с удивительно осмысленными глазами и зачаточной шеей, перехваченной розовой шелковой лентой). В первое время он приписывал это стыдливости, полагая, что Маша просто ищет место поукромнее на случай внезапного возвращения Наты. Так оно и было, но только отчасти: Маша действительно хотела спрятаться, укрыться, но не столько от матери, сколько от мира вообще, от всей этой мокрой, недружелюбной громады, окружающей ее дом. С детства она испытывала к миру стойкое, угрюмое недоверие, ибо ее чувство к Чекалину переносилось и на мир тоже, по крайней мере ближайший. Теперь же, с появлением Германа, недоверие только усилилось: ей хотелось спрятать, защитить свою любовь, чтобы завистливый мир как-нибудь ее не отнял. Было что-то воинственное и в то же время боязливое в том, как она смотрела за окно: так часовой на башне поглядывает вниз, на подступившее к стенам крепости вражеское войско. Чувство ее было детским и во многом надуманным, но Герман, хоть и понимал это, сам отчасти им проникался. От Маши, в ее шестнадцать лет, исходила такая энергия страстности во всем – не важно, касалось это любви или ненависти, – что здесь, на ее территории, невозможно было не поддаться ее настроению.
Дело, впрочем, было не только в настроении Маши: в мире и вправду чувствовалась некая затаенная угроза. Источником этого чувства служили разнообразные внешние события, происходившие большей частью далеко от Чекалина.
На полу у окна, обращенного в сад, стоял большой радиоприемник, с длинной коленчатой антенной, упиравшейся в скошенный потолок. Приемник был допотопный, транзисторный, в красивом корпусе из черного бакелита и полированной стали, с круглой шкалой настройки, напоминающей циферблат. Маша его очень любила – он был одним из немногих предметов, которые она сохранила когда-то, освобождая чердак от хлама. Бывая здесь раньше, до появления Германа, она почти всегда держала его включенным – ей нравилось его уютное бормотание в углу. Иногда, по привычке, она включала его и сейчас: щелкала бегунком (под толстым матовым стеклом загорался магический зеленый свет), крутила колесико настройки, и на чердак, сквозь шипение и треск, врывались разноголосые вести из других миров. В каждом из этих миров происходило что-то пугающее. Там в Турске с помпой судили главарей сепаратной Покровской республики, разгромленной накануне, и сиволапые мужики в резиновых сапогах, благоухающих коровьим навозом, угрюмо смотрели из-за решетки, ослепленные вспышками фотокамер, и здоровенный судья, с бритой квадратной головою, свирепо шарахал по кафедре молотком, призывая к порядку голосящих старух, для жалости нарядившихся в самые свои затрапезные обноски. Там в карельских лесах объявились отряды загадочных монархистов, и у границы, медленно расходясь, закружился кровавый волчок восстания, и рвались по дорогам фугасы, и летели в пропасть полицейские воронки́, сраженные из засады автоматными очередями. Там от большой постсоветской республики откололась маленькая высокогорная провинция, и тотчас посыпались в обе стороны снаряды и свинец, и зацвели в горах никогда не виданные там цветы – прекрасные бутоны белого фосфора, распускавшиеся в небе над мятежными кишлаками, а с юга, от афганской границы, потекли на помощь восставшим колонны веселых наемников-пуштунов, глашатаев очередного всемирного халифата. Там Африканский союз, возглавляемый сыном Каддафи, объявил об изгнании с континента западных корпораций, десятилетиями сосавших кровь из чахлых туземных экономик, и тут же заговорили о большой войне, и, получив отмашку в Брюсселе, подвинулись к черному берегу тяжелые натовские эскадры. Там раздавались речи новоявленного азиатского диктатора, смешного маленького человечка, карикатурно похожего на Адольфа, только с монгольским разрезом глаз, но с такой же щеточкой усов и клоунскими замашками, грозившего не то китайцам, не то вьетнамцам, отъевшим у его государства клочок земли размером с орденскую планку на груди этого бесноватого господина. Там бородатые террористы захватили гигантский шестнадцатипалубный лайнер в Атлантическом океане, неподалеку от Кингз-Уорф, и две недели тянулись переговоры, и дряхлый американский президент успокоительно блистал зубами в камеру, пока порционно расстреливались заложники и чайки, кружа над волною, лениво клевали дрейфующие тела. И оттого, что эти новости следовали одна за другой, словно какая-то сила требовала – еще и еще! – и они тотчас являлись, будущее – не их с Машей, но планеты и человечества – казалось им таким же беспросветным, как пасмурное небо за окном. И, слушая бормотание приемника, они теснее прижимались друг к другу, и чем мрачнее было снаружи, тем крепче объятия и тем острее – их общее чувство отчуждения от мира, которое и прежде, задолго до их встречи, было в них обоих достаточно велико.
За прошедшие недели Маша и Герман очень сблизились, и не только телами. Как и у всех влюбленных, у них появился общий словарь, состоящий, большей частью, из намеков и тех особенных, ласкательных и шутливых словечек, смысл которых всегда так раздражающе-непонятен для посторонних; появилось общее и тоже неведомое другим ощущение времени, которое то опережало, то, напротив, существенно отставало от естественного его течения; появилось общее чувство легкости, бесстрашия перед жизнью, бывшее, вероятно, сродни чувству бессмертия – чувство, которого не мог омрачить даже мокрый, враждебный Чекалин за окном; главное же, у них появились мечты о будущем, совместном будущем – та территория, на которой, при всей ее зыбкости, выстраиваются самые прочные здания на земле.
Для Германа эта сторона их сближения была всего непривычнее. В нем всегда существовала некая область, связанная именно с будущим, куда девушки обычно не допускались. Образно ее можно представить в виде комнаты, темной и захламленной, озаренной светом огня из печи, где на столе лежали компас, секстант, карта с циркулем и линейкой, а на спинке стула, спадая широкими складками, висела черная мантия с обтерханными краями, этакая помесь штормовки и рыцарского плаща. И вот, Маша вдруг стала вхожа в эту область и чувствовала себя здесь уверенно и свободно, словно всегда была ее законной хозяйкой.
Главное и, может быть, приятнейшее открытие Германа состояло в том, что почти ничего за пределами этой области Машу не интересовало. Библиотека, кухня и даже спальня, с призраком фаты, наброшенной на подушку, занимали ее лишь постольку, поскольку они примыкали к этой тайной каморке. Она могла часами просиживать за столом, изучая карту и, что самое удивительное, внося в нее собственные поправки. Она требовала научить ее пользоваться секстантом. Она хотела себе точно такой же плащ.
Вообще, казалось, Маша не была создана для обычной любовной романтики. Все слова и жесты подобного рода, принятые у большинства влюбленных, она презрительно называла «сюсюканьем» и «телячьими нежностями». Как-то раз Герман принес ей букет цветов, сорванных в чьем-то заброшенном огороде, где они чудом уцелели во время ненастья – дюжину крупных не то хризантем, не то георгинов (он ни черта в этом не понимал), уже несколько привялых и потускневших, но еще способных радовать глаз. Маша фыркнула, приняла, но осталась к букету равнодушна: так он и осыпался, забытый, в вазе на кухонном столе. Даже комплименты собственной внешности она принимала сдержанно, чуть ли не с жалостью, косо на него посматривая: мол, ты чего это еще?
Но – глаза ее загорались, когда он рассказывал о своих походах по степи. Она была ненасытной слушательницей. Это выгодно отличало Машу от многих его знакомых девушек – те сами любили поговорить. Рассказы Германа о всяких романтических вещах, связанных с путешествиями и раскопками, они выслушивали в лучшем случае снисходительно, что его всегда слегка задевало (ибо какой мужчина не желает втайне, чтобы женщины им заслушивались?). Но для Маши это были совсем не пустяки. Она требовала у него подробностей и нетерпеливо дергала его за рукав, когда он на что-нибудь отвлекался, что означало – продолжай, продолжай же!
– Господи! Где ты был все это время? – говорила она с жалобой и страданием в голосе. – Где? Где? Если бы ты не явился прямо сейчас, я бы тебя выдумала, потому что не могла уже больше терпеть! Выдумала бы, и сошла бы тихо с ума, и жила бы с призраком на чердаке. Где я в Чекалине могла найти такого тебя? Не найти даже, а хотя бы поверить, что где-нибудь такой есть? Почему так долго не приходил?
А еще она постоянно донимала Германа разговорами о Великом походе. Собственно, Маша и не хотела говорить ни о чем другом. Поход стал ее религией, ее идеей-фикс, и даже сам Герман в сравнении с нею был лишь заурядным последователем этого культа, и близко не знающим ее страстной веры. Усевшись по-турецки на смятой постели, полуголая, растрепанная, она смотрела в окно и вслух мечтала о том, как они перейдут через Салтовский кряж и отправятся на восток, в большое путешествие по степи; как пройдут ее всю, страна за страной, а потом повернут на север, к Берингову проливу. Для Маши это было уже решенным делом.
– Я не хочу больше ни в какие города! – говорила она, кивая на вырезки из журналов. – Не хочу смотреть на все эти замки и дворцы – к черту их! Долой замки! Долой развалины! Я на них за шестнадцать лет насмотрелась! Пусть туда старушки с болонками ездят! Я хочу путешествовать только по диким местам – через леса! пустыни! водопады! горы! Ты сам говорил, что есть еще неисследованные уголки – ведь правда же, правда? Вот туда-то мы и пойдем!
Она даже хотела сорвать со стен журнальные вырезки – в ознаменование того, что отныне смотрит на мир по-другому, но Герман, смеясь, ее удержал.
Из спальни Маша принесла большую карту мира и подолгу просиживала над ней с карандашом, набрасывая собственную версию их будущего маршрута. Пока еще не укрощенный опытом, аппетит ее далеко превосходил замысел Германа: начертанный ею пунктир, ветвясь и петляя, пронизывал десятки стран по обе стороны Тихого океана. На то, чтобы обойти их все, не хватило бы, конечно, и пятнадцати лет.
Минутами она начинала верить уже не просто в их способность обойти планету (это ни секунды не подвергалось ее сомнению), но даже и в то, что этим походом они смогут что-то изменить в самом веществе мироздания.
– Мы пройдем по таким местам, где еще есть настоящие люди! – говорила она, и голос ее дрожал от волнения, а глаза восторженно блестели в сумраке чердака. – Ведь остались же где-то еще настоящие люди! Или хотя бы такие, которые еще могут стать настоящими. Мы зажжем в них огонь! Они увидят в нас надежду, потому что узнают, какой большой и трудный путь мы идем, как мы молоды и бесстрашны, и это заставит их поверить, что есть еще что-то прекрасное на земле! На нас будут смотреть как на пример, про нас станут слагать легенды. И все захотят быть такими, как мы! Сначала их будет немного, только самые смелые, но потом и другие пойдут по нашим стопам!
Она произносила эту речь, стоя на коленях поверх смятого одеяла. Ее голые плечи подрагивали от холода и волнения – на ней был только линялый бежевый лифчик, потерявший форму от частых стирок. Между острых девичьих грудей покачивался крошечный золотой крестик. Она говорила с таким воодушевлением, с такой пламенной, детской экзальтацией веры, что казалось, еще немного – и воспарит над постелью. Но порыв прошел, и Маша густо порозовела от стыда.
– Ужас как стыдно! – шептала она минуту спустя, закрыв лицо руками. – Это ничего, что я так смешно сейчас говорила? – она раздвинула пальцы и посмотрела на Германа одним глазом, одновременно пристыженно и лукаво. – Но ведь не совсем же смешно – ведь есть же в этом какая-то правда, ну хоть совсем чуть-чуть?
– Не смущайся, я сам постоянно боюсь показаться смешным. Вот буквально на каждом шагу – веришь?
– Почему мы такие? – задумалась Маша. – Раньше так не было, правда? Вон, в старинных романах люди не боятся говорить стыдное. Пусть писатели привирали немножко, но ведь именно что немножко, иначе никто не стал бы их читать. Значит, кто-то постарался, чтобы теперь так было? – глаза ее сузились, и она погрозила кулаком куда-то в сторону окна. – Я бы им задала! Я бы им устроила, этим гадам!
Герман любовался ею, приподнявшись на локте.
– Теперь я понимаю, почему в тебя так сильно влюбился шкет.
– И почему же?
– Ты революционерка. Тебе бы восстание где-нибудь поднимать. Неужто от него подхватила?
– Да ну! – фыркнула Маша. – На самом деле это он мне во всем подражает. У него даже чердак так же вырезками обклеен, как у меня. Только у него страны другие – Куба, Вьетнам и Северная Корея. И еще много советского всякого, он это ужас как любит.
– А ты откуда знаешь? – насторожился Герман.
– Мне Ната рассказывала, она с его матерью иногда выпивает. Та не пьяница, нет – ну, по чекалинским меркам. Так, раз в неделю слегка напивается. Она продавщицей в магазине работает. Ну, и рассказывает про Пашку – он ведь у нее единственный, как и я. И тоже… безотцовщина, – Маша замолчала и покосилась на Германа. – А ты не ревнуй, слышишь? Не то рассержусь. Тем более к шкету – нашел тоже, к кому.
– Ничего я не ревную.
– Ревнуешь! Я же вижу. Вообще-то Пашка неплохой, просто глупый очень. Сначала был пацан как пацан, с ним многие здесь нормально дружили. Но потом, когда он на мне помешался и стал чуть что на всех с кулаками лезть, друзей у него почти не осталось. Его парни валькирий один раз так отделали – ужас! Я думала, в больницу попадет. Он теперь совсем один, всех против себя настроил. Сам, конечно, виноват – нечего было в рыцари набиваться.
В эти дни они часто заговаривали о шкете – по какой-то неясной причине его лопоухий призрак пусть и не слишком навязчиво, но постоянно присутствовал на чердаке. Было видно, что Маша, несмотря на все свое презрение к четырнадцатилетнему воздыхателю, питает к нему и добрые чувства. Герман давно заметил: женщины стараются возвышать тех мужчин, которые в них влюблены – по крайней мере, когда рассказывают об этих мужчинах кому-то другому.
– Вот ты говоришь, – заметила она как-то, – что я самого лучшего в себе стыжусь, и все вокруг стыдятся, и ничего в наше время страшнее нет, чтобы над тобой другие посмеялись. А шкет не стыдится. И осмеянным тоже не боится быть. Я думаю, такое бывает только у самых тупых людей или у очень мудрых. Но шкет ни то ни другое, он не туп и не мудр. У него этот страх просто отсутствует, и всё – вот как некоторые альбиносами рождаются. И поэтому мне кажется, у него есть шанс чего-то большого в жизни добиться.
– С Северной Кореей на стенах можно добиться не самых лучших вещей.
– Северная Корея у него пройдет. Как ветрянка.
В другой раз, лежа в темноте при свете луны, кое-как продравшейся сквозь облака, Маша вспоминала недавнее время, прошедшее для нее, большей частью, в борьбе за отцовскую крепость. Время, по ее словам, было трудное, но счастливое, прежде всего потому, что это было время накануне появления Германа. Шкет в этих воспоминаниях тоже присутствовал. Судя по некоторым скупым обмолвкам, их общение не сводилось к одним только машиным колкостям и насмешкам над его любовью, как она хотела показать. Видимо, когда-то, пусть и недолго, они все-таки были дружны.
– Только мы с Пашкой два мечтателя в Чекалине и остались, – говорила она, задумчиво теребя краешек покрывала. – А может, никогда и не было никого, кроме нас…
– А много и не надо. Всех таких – мечтателей, идеалистов – всегда была только горстка, во всяком деле и во все времена. Но и горстки достаточно. Это как дрожжи: нужно совсем немного, чтобы тесто взошло.
В этот раз Герман решил слегка польстить шкету, хотя про себя вовсе не считал его достойным такой чести – называться дрожжами.
– О, из Пашки выйдут опасные дрожжи! – воскликнула Маша, не замечая, что противоречит себе. – Этот так всех взбаламутит, что все тесто прочь из кастрюли полезет! Лучше ему дрожжами не быть…
Иногда, словно отзываясь на собственное имя, являлся и сам шкет: Маша и Герман не однажды видели в окно, как мелькает над забором его вихрастая голова. Голова затаивалась под кустом сирени и неотлучно торчала там по целым часам, очевидно, полагая, что ее никто не видит. Всего только раз, в самом начале их чердачных каникул, у Германа возникло желание выйти и проучить маленького наглеца. Но шкет был так жалок в своем постыдном шпионстве, так стоически мок под дождем, подглядывая в щели между досками забора, что Герман сдержался, предоставив ему и дальше отбывать свою добровольную пытку.
Впрочем, однажды ему пришлось пережить наказание похуже германовой взбучки. Как-то раз Маша распахнула окно и чуть ли не голышом выглянула наружу.
– Стыдно, Пашка! – крикнула она, смеясь и придерживая на груди расстегнутую рубашку. – Стыдно под забором сидеть! И ничего ты в щелку свою не разглядишь!
Рубашка была германова, темно-синяя – отдыхая после их маленьких нежных схваток в темноте, Маша любила надеть что-нибудь из его одежды и, случалось, проводила в ней, не снимая, весь остаток дня. Внезапное появление Маши, да еще и в таком виде, без сомнения, нанесло шкету чувствительный удар.
– Ничего я не сижу! – сказал он, выходя из-за куста. – Больно надо! Я так, мимо проходил.
И, шмыгнув носом, угрюмо зашагал прочь.
Как ни мало Герман сочувствовал шкету, в эту минуту ему стало за него почти обидно. В то же время он находил в поведении Маши форму своеобразного сострадания – жестокого сострадания, к которому порою так мудро (но часто этой мудрости не сознавая) прибегают женщины. Ведь бить наотмашь, без жалости, всегда только вредящей в таких случаях, пожалуй – наилучший способ избавить от мук неразделенной любви…
В середине сентября в софьинской школе, наконец, закончили ремонт, и Маша стала посещать уроки. Почти одновременно с этим началась учеба и у Германа, но у него пока не было необходимости возвращаться в город: установочные лекции он всегда пропускал, а до первых зачетов было еще далеко. Благодаря покровительству родителей на такие пропуски смотрели сквозь пальцы.
В дождливое утро, после долгих приготовлений (то есть угорелой машиной беготни по дому с утюгом, заколками и лаком для волос), Герман провожал ее в одиннадцатый класс. Простились они у развилки на Софьино, отмеченной одиноким деревянным столбом без таблички, когда-то оторванной ураганом. Стараясь не потревожить затейливую, с трудом воздвигнутую прическу Маши, он осторожно поцеловал ее мокрое лицо, комичное в целлофановом капюшоне, а потом смотрел, как она удаляется, резво прыгая через грязь. Она перескакивала с кочки на кочку с упругой, акробатической точностью, взвешивая каждое свое движение. Кроме прически под дождевиком пряталась еще одна драгоценность: синее форменное платье-плиссе, с тщательно заутюженными складками на юбке. Наблюдая за машиными прыжками, Герман испытал острейшее чувство нежности ко всей ее согбенной фигурке и одновременно чувство вины, которое усиливало нежность и само занимало у нее силу. Он вновь с трезвящей, холодноватой ясностью осознал, что спит со школьницей, вчерашним ребенком (три года назад Маша, по ее собственному признанию, выбросила свою последнюю куклу). Но понимал, что уже не отступится: такой необходимой сделалась для него эта школьница за прошедшие недели.
Пока продолжались дожди, Герман каждое утро провожал Машу в школу. Это доставляло ему особенное, еще ни с кем прежде не испытанное удовольствие: наблюдать, как она, полусонная, одевается, как зевает и жалуется на судьбу, забрасывая в рюкзак бутерброды, учебники и пенал, с притворной строгостью подгонять ее, наслаждаясь ролью мучителя, и попутно вспоминать с ностальгией, как еще недавно – точно таким же образом – мучился он сам.
В дни, когда Ната надолго исчезала «по делам», Маша не запирала дом, предлагая Герману оставаться на чердаке и после ее ухода (ей нравилось думать, что он будет ждать ее там), и иногда он этим приглашением пользовался. Проводив Машу, он возвращался на кухню и некоторое время сидел в одиночестве, слушая бездыханную, остывающую тишину дома, а потом поднимался наверх, но не всегда сразу на чердак: прежде он обычно заглядывал в машину комнату. Делал это Герман украдкой, хотя ничего извращенного в его любопытстве не было. Слушая чутким ухом – не стукнет ли калитка внизу, он осторожно выдвигал ящики стола и рассматривал девичьи безделушки: ленточки, браслетики и резинки для волос, миниатюрные игрушки из «Киндер-сюрприза», коллекцию пуговиц в жестяной коробочке из-под леденцов, брелочки, камешки и прочие пустяки. Доставал спрятанных за подушкой плюшевых зверят и рассаживал их на кровати, устраивая тайный смотр этим последним уцелевшим свидетелям машиного детства. Распахивал платяной шкаф и перебирал ее одежду (к белью оставался равнодушен). Нюхал осторожно: здесь чуть-чуть припахивало затхлостью, там – стиральным порошком. И снова умилялся трогательной бедности Маши: ее застиранным джинсам и растянутым свитерам, ее кроссовкам, покрытым мелкими капиллярами трещин, ее выцветшим тряпичным кедам и дешевенькому белью.
В остальном их жизнь с началом машиной учебы изменилась мало. Поначалу Герман ревновал, опасаясь, что старые школьные знакомства, возобновленные после долгого летнего перерыва, увлекут ее с новой силой, а внимание и даже чувства к нему, напротив, ослабеют. Что каждый день он будет выслушивать хохочущие рассказы про какого-нибудь Иванова из 11 «А» или Сидорова с соседней парты и в смятении гадать, храня невозмутимую улыбку, только ли смехом ограничивается дело. Как и всякий суверен, ревниво оберегающий свои монаршьи права, он был не против наложить пояс верности на ее сердце. Но беспокоился он напрасно. Маша была настолько поглощена их жизнью на чердаке, настолько замкнулась в свою любовную скорлупку, что ко всему внешнему, включая софьинские знакомства, сделалась равнодушна. Учеба казалась ей досадной обузой, бессмысленной тратой их с Германом драгоценного времени – и только. Возвращаясь домой, она гневно отшвыривала рюкзак, сдирала с себя платье и торопилась переодеться в домашнюю одежду.
Школа проникла на чердак только в виде учебников: каждый вечер Маша, вздохнув, доставала их из рюкзака и садилась где-нибудь в сторонке, делать ненавистные уроки. Герман – он оставался праздно полеживать в постели – любил наблюдать за ее ученьем. В такие минуты в ней появлялась манящая отстраненность: лицо Маши как бы освещалось изнутри лампой ее задумчивости. Здесь тоже было еще много детского – то, как она посасывала карандаш, уставившись сощуренными глазами в потолок, каким старательным, кружевным почерком писала в тетради, с каким отсутствующим видом листала учебник, отыскивая в нем картинки. «А как вот эту задачу решить?» – иногда, отвлекаясь, спрашивала она, теребя и без того истерзанную странницу, на которой неведомый хулиган с удивительным талантом изобразил репродуктивную систему человека (более достоверно женскую, чем мужскую). Герман принимался объяснять, но Маша уже махала на него руками: «Всё, всё, дальше я сама!» Но, посидев минуту с нахмуренным видом, она косилась на него раз, косилась другой и, наконец, не выдержав, спрашивала с досадой: «Ну и какое решение?»
Искусанный ластик (девчачий, розового оттенка), цветастые тетради, подписанные ученицей «11-го Б Чесноковой Марией», снятая с волос и зачем-то надетая на запястье алая резинка – все это вызывало в Германе острейшие приступы нежности к Маше, нежности, которая почти всегда перетекала в желание. Этому желанию он, однако, никогда не давал волю, по крайней мере сразу. Не потому, что боялся ошибки в тетради, а потому что не хотел раньше времени спугнуть весь этот милый театр ужимочек, почесываний и зевков, ленивое странствие мысли в ее опущенных, не замечающих его глазах. Он мог без конца лежать и смотреть, как она пишет в тетради, поминутно заглядывая в учебник, как двигаются ее ключицы в вырезе растянутой домашней блузки, как бежит по странице, серой в голубую клетку, ручка с обгрызенным колпачком, извлекая из бумаги уютнейший в мире звук, чем-то неуловимо родственный звуку блуждающего по крыше дождя. И старался не шевелиться лишний раз и даже сдерживал дыхание, боясь смутить ее, напомнив о себе, и тем разрушить это приятное наваждение.
За уроками Маша, учившаяся вообще неохотно, часто впадала в рассеянное состояние. Под впечатлением какого-нибудь мрачного факта, вычитанного в учебнике истории (он казался ей полным ужасов), или посторонней мысли она подолгу смотрела за окно или косилась на карту мира, наброшенную на крышку сундука. Эта карта буквально не давала ей покоя. Едва переделав уроки или вовсе забросив их, Маша раскладывала ее на полу и мечтательно разглядывала очертания континентов.
– Иногда мне хочется сбежать совсем – понимаешь? Не из Чекалина, а вообще – с планеты! – призналась она однажды, с каким-то шальным огоньком в глазах отрываясь от карты. – Мне если плохо бывает, то начинает казаться, что столько зла на земле накопилось, столько всякой пакости на ней налипло за тыщи лет, что уже ничего хорошего здесь начать нельзя!
Она порывисто поднялась, выхватила из стопки книг пухлый коричневый том, с орнаментом в виде перевитых змей на обложке, отыскала нужную страницу и важным голосом зачитала:
– В предполагаемом языке Тлёна нет существительных, в нем есть безличные глаголы с определениями в виде односложных суффиксов. Например: нет слова, соответствующего слову «луна», но есть глагол, который можно было бы перевести «лунить» или «лунарить». Вот! – торжественно объявила она и захлопнула книжку. Над каскадом страниц взметнулось облачко пыли.
– Что – вот? Как это связано с твоими словами про бегство?
– Никак, – потеряв мысль, Маша немедленно сникла. – Мне просто нравится глагол. Лунарить нужно отсюда, вот что! Прочь с этой планеты! Пусть дальше вертится без нас! Пусть они дальше терзают друг друга, пусть обманывают, грабят и предают! Нам-то что? Мы полетим к звездам и там, где-нибудь далеко-далеко, все заново начнем. Было бы только куда…
– И – на чем.
– Да, и на чем… Я в детстве по ночам представляла, что чердак – это космический корабль, и я на нем уношусь к какой-нибудь далекой звезде. Мне особенно нравился взлет – как он медленно отрывается от дома: доски трещат, все комнаты ходуном, гвозди гнутся и выскакивают из своих мест… Снизу – искры, огонь, и деревья в саду качаются от горячего воздуха. А Чекалин спит, и никто вокруг не знает, что я улетаю… – Маша смутилась и посмотрела на Германа исподлобья. – Что, я опять что-нибудь стыдное говорю?
– Нет, почему же. У меня ракета была во дворе, на детской площадке. Я на ней тоже – куда только не летал…
– Нет, я серьезно. Пусть это невозможно… технически. Потому что не на чем улететь, да и нет, наверно, поблизости подходящей планеты. Но если бы можно? Разве это не было бы спасением… для всего человечества? Если бы самые лучшие улетели и начали все с чистого листа? Этот как росток здоровый от гнилого корня отрезать и в другое место пересадить. Корень уже не спасти, но росток-то, может быть, еще приживется и новые корни пустит. А пройдет сто лет – и новый лес стоит, и нет нигде этих трухлявых пней с их злобными рожами.
– Ну, пни-то еще можно было бы пожалеть…
– Пожалеть – да. Но не брать их на другую планету.
– Я тоже думал об этом. Про росток. И про космический Ноев ковчег, на котором двое уносятся к звездам, и там, где-нибудь, на Марсе… Но думаю, ничего не получится. Мы просто утащим зло с собой.
– Это как еще?
– Ну, посуди сама… Прилетели эти двое на Марс, основали колонию и возделывают себе сообща свою красную марсианскую пустошь. И хотя им нелегко, но они вместе, а главное, они настоящие – тот самый здоровый росток, от гнилого корня отрезанный – и потому никакие трудности им не страшны. Бури они пережидают в своей космической хижине, а в остальные, спокойные дни работают в поле – окучивают, поливают, пропалывают сорняки… Пустошь свою понемногу от камней расчищают и строят из них мельницу или хлев… Но родится же у них когда-нибудь ребенок? Ведь они же не для себя сбегут, а человечество возрождать. Где гарантия, что это будет не Каин? Что однажды какой-нибудь юркий маленький головастик, который всё помнит, и про Освенцим, и про Хиросиму, и вообще про все мерзости, которые здесь, на Земле, совершались – не растолкает собратьев и не клюнет семечко раньше других? А другие, добряки и рохли, уступят ему дорогу. Я думаю, добряки почти всегда ее уступают. И вот он родится, этот Каин, и будет расти и расти, да еще незаметно, так что каиново начало в нем не сразу проступит, а потом возьмет да и тюкнет брата по голове. Так их зло и настигнет, наших марсиан. В колыбельке.
– Выходит, спастись нельзя? Совсем? Нигде?
– Почему же… Самим, наверно, можно. Но за головастиков мы не в ответе. Ну, почти.
Маша комично надулась, выставив вперед нижнюю губку. С минуту она сидела, обдумывая его слова, а потом сказала с мрачноватой решимостью:
– Если нельзя улететь, значит – придется начинать сначала здесь! В палатке и на ходу! Да и чем палатка хуже космического корабля? Ничем не хуже! Пусть она маленькая и стены у нее тонкие, зато ее можно поставить где угодно, хоть на краю света. А если и там будет плохо, то перенести куда-нибудь еще. И если все время оставаться в движении, то никакое зло к нам никогда не пристанет. Вот!
– Да, пожалуй…
Восторженность Маши нравилась Герману и в то же время смущала его: он вовсе не был уверен, что Великий поход состоится так скоро. И потом, он всегда думал, что отправится в путешествие один, никем и ничем не стесненный, застрахованный от чужих слабостей, жалоб и сомнений в успехе… Но разговоры эти понемногу делали свое дело: Герман начал задумываться. Он украдкой посматривал на Машу и представлял ее рядом с собою в пути, как бы оценивая, примеряя – справится ли? И если раньше мысль о спутнике он категорически отвергал, то теперь она казалась ему даже приятной. Впрочем, любые его фантазии на этот счет простирались не дальше нескольких туманных и сугубо идиллических картинок. При всякой попытке сгустить их во что-то конкретное, тем более – обдумать сроки и условия такого совместного путешествия, он чувствовал смутную побежку страха внутри и мысленно переключался на что-нибудь другое.
Но было у этих раздумий о будущем еще одно важное следствие. Так, предаваясь мечтам, Герман в последние дни все чаще представлял Машу в своей квартире на Театральной площади, и ему нравилось видеть ее там. Для начала в роли гостьи, не хозяйки, но так далеко он пока и не заглядывал. Со школой они что-нибудь придумают на первое время, и если все будет складываться хорошо, то позднее Маша сможет окончательно перебраться к нему. А в следующем году он возьмет ее в поход, на пробу. Выберет маршрут потяжелее – скажем, из Турска в Салантырь, через пустынные лёссовые степи. И если она выдержит, то кто знает…
Временами его посещала и вовсе крамольная мысль. В иные разнеженные минуты он начинал подумывать ненароком, что никакого Великого похода ему не нужно, что он всю жизнь и прожил бы вот так на чердаке. Под напором ласки и безделья он, заядлый кочевник, вновь становился оседлым жителем. («Вероятно, – думалось ему беспечально, – и те, прежние, тоже так сдались».) И так было бы хорошо каждый день выезжать на шурфы, если будет позволять погода, и возиться в холодной земле – исключительно для того, чтобы не потерять вкус к праздности и домоседству; или спать допоздна, если продолжится дождь, потом не спеша одеваться и идти в магазин, неторопливо выбирать что-нибудь к чаю, безобидно заигрывая с продавщицей Нюркой, неудержимо прыскающей при всяком смешном словечке, а после, нагрузившись покупками, возвращаться в тепло и снова предаваться священному безделью.
Иногда, если ему звонили родители (часто захватывая его в состоянии блаженной дремоты, в котором он почти безвыходно пребывал с начала дождей), Герман не шутя удивлялся тому, что у него есть еще какая-то другая жизнь; что где-то там, далеко, у него есть мать и отец, и пустующая квартира с высоким окном, обращенным на Театральную площадь, и даже (о, странность!) зимний семестр на историческом факультете. Минутами он был почти готов поверить, что родился здесь, на чердаке, и всю жизнь безвыездно прожил в Чекалине. А еще всякий раз, перешучиваясь с отцом и клятвенно обещая матери одеваться теплее, он чувствовал, что подделывается под тон того, прежнего Германа, каким он был до встречи с Машей, и отчего-то стыдился своего невольного лицедейства.
Вообще, любая весточка оттуда, из внешнего мира, вызывала в Германе неприятное ощущение сквозняка, ибо всякое такое сообщение или звонок нарушали герметичность его прочного, без зазоров, чекалинского счастья. Почти все звонки, кроме родительских, он сбрасывал, особенно с незнакомых номеров (таким способом дозвониться часто пользовались отвергнутые, но все еще тоскующие по нему дурнушки). Лишь однажды, в отсутствие Маши, он поколебался – сочетание цифр на экране мобильника пробудило в нем какое-то смутное и чем-то важное, но не связанное с девушками воспоминание. После небольшой заминки он ответил и был изумлен, услышав знакомый резковатый, мальчишеский не по годам голос. Смольников! Они не виделись с того майского дня, когда Рыжий, благополучно пересидев грозу, покинул его квартиру. С той поры Герман о нем почти ничего не слышал. Ходили невнятные слухи, что Смольникова отчислили, что его даже арестовали за организацию беспорядков и чуть не ли не отправили по этапу, вместе со всем его турским политбюро. Другие, напротив, утверждали, что Смольников досрочно сдал экзамены и все лето преспокойно толкал речи в пивных у вьетнамского рынка, а от суда (месяц общественных работ) его отмазали родители. Достоверных сведений, впрочем, не было никаких, да Герман и не очень-то интересовался его судьбой. С некоторых пор он вообще начал забывать о существовании Смольникова, здесь же, на чердаке, голос его звучал и вовсе – как будто с другой планеты.
– Алло!.. Гера? Алло! Это Егор. Тебе удобно говорить? (Судя по шелесту в трубке, там, в мире Смольникова, тоже шел дождь, и довольно сильный.)
Герман сразу почувствовал: за прошедшие месяцы, казавшиеся теперь годами, в голосе Рыжего произошла разительная перемена. Что-то шаткое было в этом голосе, что-то растерянное и даже как будто усомнившееся. Говорил он негромко, но в самую трубку, очевидно, заслоняя ее рукой. Позади что-то хлюпало, чавкало, доносились украдкой и другие неясные звуки. Вдруг где-то совсем рядом послышался шорох, как бы хлопанье крыльев, и Герман отчетливо различил гусиное гоготанье.
– Да… Хм… Да. Где это ты?
– В пригороде. В деревне.
– Далеко? – насторожился Герман.
Он вдруг живо представил, как в эту самую минуту Смольников в сопровождении своей красной гвардии вступает в Чекалин. С него сталось бы.
– Нет, под Турском. Долго рассказывать. Слушай, Гера… Я могу у тебя перекантоваться пару дней? Как в прошлый раз?
– Скажи ему, что нас трое! Скажи ему! – сказал кто-то придушенным голосом.
Голос был совсем детский, вернее, подростковый, и как бы чем-то обиженный или недовольный. Рядом явно находился кто-то еще – в наступившей тишине пробежал какой-то третий, добавочный шепоток.
– Нас будет трое, – сказал Смольников преувеличенно громко, очевидно, пытаясь заглушить непрошеные голоса. – Мы только на пару дней, Гера! Насчет порядка не беспокойся, мы очень тихо пересидим. Хоть на балконе.
Упреждая отказ, он веско, но без надежды добавил:
– Если надо, мы заплатим, Гера. Немного, но заплатим.
– В этот раз никак, Егор. Я в экспедиции. Э-э… В Волгоградской области. Ключи есть у родителей, но они… – Герман мгновенно пошерстил в памяти. – …на даче. (Соврал, конечно, но чего уж там.)
– А-а… Я понял, – ответил Смольников печально, но без обиды. – Тогда, наверно, не надо. Спасибо тебе. Удачи.
Он еще помолчал, видимо, до последнего надеясь на то, что Герман изменит решение, и только потом нажал на отбой.
Герман тоже помедлил, посмотрел на экран и с легким сердцем заблокировал номер.
Звонок Рыжего его позабавил. Ему было приятно сознавать, что Смольников где-то там носится со своей революцией, а он лежит себе здесь, в сухости, тепле и довольстве. Это безобидное злорадство ничуть не обременило его совести – в конце концов, Рыжий сам виноват, что ввязался в переустройство мира. Уютно ворочаясь в темноте, он представлял, как Смольников сейчас бредет через грязь, мокрый, надломленный и уставший, как рядом с ним бредут его коммунистические Санчо Пансы, готовые в любую минуту предать и скрыться в кустах, как их преследуют по пятам хмурые люди в погонах, тоже вымокшие до нитки, с такими же мокрыми, уставшими собаками на поводках, поминутно теряющими след на раскисшей дороге…
Бедный, жалкий, неразумный Смольников! Как тебе, наверное, сейчас тоскливо! Но ты сам виноват, ты просто пошел не тем путем. Коммунизм – это женщина, Смольников. Любая женщина обучит тебя коммунизму за пятнадцать минут. Она обобществит тебя так, что ты уже никогда не захочешь вернуться в свое жалкое, одинокое, односпальное существование. Коммунизм начинается с двуспальной кровати, Смольников! Запомни это. В односпальных спят только законченные троцкисты. Коммунизм – это ее сонное дыхание в твое плечо. Это блуждание ее босой ступни в темноте – в поисках твоей ступни. Это ребятишки, которые могут у вас появиться. В каждом из нас запрятано по миллиону маленьких ребятишек, и все они коммунисты, особенно девочки. Но не печалься, Смольников, будет и на твоей улице праздник. Однажды какая-нибудь смазливая анархисточка возьмет тебя в оборот…
– С кем это ты говоришь? – спросила Маша, выглядывая из люка. Рукав ее был испачкан в муке – она готовила на кухне пирог.
– А? Что? – Герман не слишком умело изобразил пробуждение. – Наверное, во сне…
Ната, на их счастье, почти все время где-нибудь пропадала. Вообще, с приходом дождей ее образ жизни не претерпел существенных изменений. Так, внезапно явившись под утро или к обеду, она могла целый день провести дома, почитывая книжку у себя в постели, а могла зайти на пятнадцать минут, выпить чаю на кухне, подвести брови у зеркальца и, прихватив свой изящный зонтик, кремовый, с китайским узором в виде красных уток, снова исчезнуть на несколько дней. По словам Маши (которая, говоря о матери, не выбирала выражений), большую часть времени Ната проводила у своего очередного хахаля. Преимущество этого хахаля перед другими, прежними, состояло в том, что он, кажется, был более-менее постоянным. Когда же хахаль – по некоторым сведениям, шофер-экспедитор – уезжал в город, Ната шла к своей подружке Нюрке, у которой часто оставалась ночевать – этим-то и объяснялось ее длительное отсутствие. Все же пила она сейчас несколько меньше – по крайней мере, запах от нее был не таким сильным.
Любопытно было отметить ее отношение к роману дочери. Заставая Германа дома, Ната ни словом не давала понять, что догадывается о степени их близости – только поглядывала на них с лукавым прижмуром. Не делала она этого и наедине с Машей. Очевидно, на эту сторону ее жизни Ната смотрела с фаталистическим безразличием (как и сама – довольно грубо – объявила Герману при их первом знакомстве), но могло быть и так, что она просто не хотела давать наставлений, потому что сама не была примером для подражания.
Несмотря на миролюбие Наты (и даже молчаливое потворство их тайной жизни на чердаке), Маша по-прежнему иногда нападала на мать – за то, что та была нетрезва, за слишком поздние появления, за слишком ранние появления, за ее «аморальный облик» (собственные машины слова). Однако делала она это почти беззлобно и скорее по привычке: она была так упоена своей любовью, что не могла сердиться по-настоящему. Случались у них и относительно мирные периоды. Как-то раз они даже что-то приготовили вместе – что-то очень сложное, что называлось, кажется, зразами и бесславно развалилось при подаче на стол (в польском названии Герману почудился смутный намек на Гражину).
Была в ее отношении к матери еще одна важная перемена. В том, как она говорила с Натой, и даже в том, как она молчала с нею (а им случалось, и довольно часто, весьма выразительно молчать друг с другом), стала чувствоваться женщина. Конечно, Маша и раньше старалась держаться с матерью на равных, то есть именно и прежде всего как женщина с женщиной, но это было только мнимое, напускное равенство подростка, который распушает перья, чтобы походить на взрослую курицу. Однако теперь, после чердака, что-то вдруг неуловимо изменилось: Маша уже не играла, но действительно держала себя с нею как равная – и, что не менее любопытно, удостаивалась такого же равного отношения к себе. А еще теперь при встрече они как-то по-новому, таинственно смотрели друг на друга… Герман не раз наблюдал подобное немое общение у женщин, все эти многозначительные взгляды и джокондовые улыбки, и всегда был бессилен постичь, что за ними скрывается.
Но хотя Ната все понимала и явно не собиралась им мешать, он по-прежнему не оставался ночевать у Маши. Это случалось всего несколько раз, когда они почти наверняка знали, что ее не будет до утра. Но даже и тогда Герман принимал меры предосторожности – на ночь прятал обувь и одежду в кладовой, а утром старался улизнуть пораньше. Все-таки было здесь что-то такое, через что он переступить не мог. Но странное дело: Маша, которая кичилась своим безразличием к мнению матери и даже злилась на Германа, когда он вступался за Нату, в этом его почему-то поддерживала – вечером помогала прятать одежду, а утром, вялая и бескостная спросонья, понуро наблюдала за его сборами, но никогда не пыталась удержать.