Дождь шел всю ночь, усердно, словно орудующий веником неутомимый банщик, нахлестывая стены и крышу притихшего бабкиного дома. Всего лишь раз, около полуночи, наступил недолгий перерыв, длиной не более четверти часа, в продолжение которого снаружи раздавалась только тихая капель да плеск воды, стекающей с желобов, но после этого зарядило еще сильнее, да так, что кровля слегка задрожала под тяжестью ливня. Ветер же не стихал ни на минуту. В одном месте под крышей сорвало с крепления оцинкованный желоб, и скрип его, протяжный, богатый полутонами, усиливал тоскливое впечатление, производимое шумом непогоды.
Утром, в восьмом часу, мужики привычно зашевелились, но Бобышев сипло сказал: «Спите, спите! На сегодня выходной» – и все, блаженно похмыкивая, улеглись опять.
– А я говорил, что польет! – бормотал Табунщиков торжествующе. – Ведь говорил!
А сам уже сладко мял и тискал подушку, зарываясь в нее лицом, как в пышное тело любовницы.
Спали все до обеда, с упоением школьников, у которых отменили уроки, и просыпались только затем, чтобы прислушаться, проверяя, на месте ли шорох дождя за окном. Звук этот служил гарантией того, что шеф своего решения не изменит, как уже не однажды случалось в других экспедициях.
Однако ни в этот день, ни на следующий дождь не перестал и перемежался лишь краткой рокировкой в положении туч. В самой настойчивости, с которой он барабанил по крыше, слышалось нечто, что как бы намекало: это надолго, и прогнозы синоптиков были тому подтверждением. Бобышев загрузил карту осадков, в надежде, что на севере края сухо и можно, для экономии времени, пока отшурфиться там. Но и повсюду, сколько он ни елозил пальцем по экрану планшета, отыскивая сухое место, висели одинаковые махровые тучки с частой голубой штриховкой внизу.
Воздух был таким влажным, что видимая часть мира сузилась до пределов Чекалина и его ближайших окрестностей. Мутная даль за рекой – жалкий клочок косогора, овраг – казалась загадочной, как населенная небывалыми тварями terra incognita на старых картах Европы.
Отсеченный от мира завесой дождя, Чекалин погружался в грязь, уныние и неподвижность. Ветхие деревянные дома и заборы, хлипкие садовые постройки, возведенные из досок, листового железа, старых дверей и поддонов – все это приобрело вид угнетающе-убогий и нежилой. Грунтовые улицы быстро сделались непроходимыми, однако желающих ходить по ним и так было немного. Редко-редко где-нибудь хлопала калитка, и облаченный в дождевик хуторянин, затейливо матерясь, отправлялся в магазин за продуктами. Кошки выходили только справить нужду и, брезгливо отряхивая лапы, поспешно возвращались в укрытие. Все привычные звуки – рокот техники, работающей в полях, крик петухов, смех и болтовня кумушек, пьяные подзаборные песни – сменились равномерным «ш-ш-ш» шаркающего по крышам дождя. Днем в иные часы Чекалин напоминал хутор-призрак, и только в сумерках окна его оживали, омытые изнутри голубоватым свечением телевизоров.
Затяжные дожди – почти всегда благо для археологов, особенно для тех, кто не слишком торопится домой. Причиной тому не только внеурочные выходные, но и возможность легко, без всяких хлопот, заработать немного сверх ожидаемого: ведь за каждый день непогоды полевой рабочий (оплата у которого, как правило, почасовая) получает столько же, сколько за полноценный трудовой, хотя никакой работы он не выполняет. Посему дождя на раскопках обычно ждут и радуются ему, как дети радуются первому снегу. Продолжительные же осадки, особенно интенсивные, и вовсе считаются здесь подарком небес. В такую погоду археолог предается праздности, набирает жиру и сибаритствует. Царственно полеживает он на постели и поглядывает за окно, ощущая себя существом важным и едва ли не избранным, ибо ему платят только за то, чтобы он лежал вот так и не думал сбежать куда-нибудь в поисках лучшего заработка. Стучат в тишине костяшки нардов и домино, попыхивает на печке чайник, со свистом откупориваются бутылки, порхает с койки на койку тихий жизнерадостный матерок… Счастливое, безмятежное время! Так, однако же, было не всегда. В истории Конторы и целого ряда ей подобных был период, когда начальство оных пробовало не платить сотрудникам дождевые, руководствуясь благородным принципом «кто не работает, тот не ест». Но как-то раз одна бригада в полном составе покинула раскопки, оставив древние кости бесславно гнить под дождем, а бригадира заламывать руки в поисках новых рабочих. Вскоре примеру этой бригады последовала еще одна, затем другая, и с той поры конторские бонзы, стиснув золотые коронки, стали платить «тунеядцам» за вынужденный простой.
Причитались дождевые и команде «Археобуса», но сейчас никто из них не радовался лишним деньгам. Общая тоска по дому достигла к этому времени той точки, когда никаких денег уже не хотелось, а сама тоска приобрела отчасти метафизический оттенок. Как и прежде, не тосковал только Герман, который почти все время проводил у Маши, и проводил до того приятно, что желал лишь продления этих дождливых каникул.
Ожидание давалось команде тем труднее, что заполнить его было решительно нечем. Уже на второй день все носки были перештопаны, ботинки вычищены до зеркального блеска, лопаты наточены до бритвенной остроты, и теперь мужики дружно маялись от безделья. Прежде скуку помогало рассеять спиртное, но с переездом в Чекалин Бобышев, обычно угощавший товарищей «за счет фирмы», был вынужден экономить, оплачивая дом. Свои же средства все берегли, поскольку и так поиздержались за время экспедиции. Но никто и не думал о выпивке. Ведь для того, чтобы пить для поднятия настроения, тоже требуется настроение – некий минимальный уровень того, что следует поднимать, а его-то как раз и не было.
Пробовали смотреть телевизор: в большой комнате стоял на тумбочке старинный, советской постройки «Сапфир-79» в громоздком деревянном корпусе. От него тянулся длинный провод к висевшей на стене антенне-восьмерке, тоже старинной, ровеснице телевизора. Перемещая антенну на гвоздике, вбитом в стену, а если это не помогало, подвешивая ее куда-нибудь повыше, скажем, на люстру или карниз, можно было добиться относительной четкости звука и изображения и с четверть часа посмотреть футбол или выпуск новостей. Однако стоило кому-нибудь резко встать или ветру слишком сильно накренить дерево за окном, как хрупкая гармония нарушалась: изображение начинало скакать, а из динамика вырывались, вместо нормального звука, шипение и скрежет. Целый вечер мужики добросовестно промучились у экрана, сдерживая дыхание и тихо матеря друг друга за попытку пошевелиться. Но когда после очередного скачка сигнала Табунщиков, не стерпев, возопил «На хрен! На хрен ее, потаскуху!» (накрашенная теледива, жеманно улыбаясь, погружала очищенную от кожи курочку в кипящее масло), вскочил и хлопнул дверью (теледива тут же пропала), все молча с ним согласились и бросили эту напрасную пытку.
Засим большую часть суток проводили в постелях, надеясь переждать непогоду во сне. Раньше постели скатывали утром и укладывали к стене до вечера, стараясь поддерживать хотя бы подобие порядка; теперь же они постоянно оставались разобранными. Так худо-бедно скоротали первые два дня, но на третий сон уже не шел, не влезал в изнуренное спячкой сознание. Стоило уснуть одному, как рядом просыпался другой и начинал ворочаться и кряхтеть, пытаясь силой вернуть себя в царство Морфея. Из-за постоянной возни матрасы перемещались по комнате и в течение дня иногда значительно меняли свое положение. Герман, часто приходивший затемно, ступал по комнате осторожно, ибо там, где вчера было пустое место, сегодня вполне могла оказаться чья-нибудь голова. Кончилось тем, что сон отшибло у всех, и целый день команда лежала, осоловело уставившись в окно.
Некоторое облегчение давали только ежедневные звонки домой. Звонки эти были подобны маленьким дверцам в родную потусторонность, их приоткрывали бережно, с ревнивою оглядкою на других. Набирая заветный номер, каждый норовил уйти куда-нибудь в кухню или на крыльцо, где его не слышали остальные, и говорил, заслонившись рукою, вполголоса, недоверчиво поглядывая на дверь. Какие только признания при этом ни делались, какие нежности ни произносились! Юра любезничал со своей сожительницей-татаркой (страшной, как гражданская война, по словам Табунщикова, однажды видевшего ее мельком), Володя ворковал со своею зазнобой, Жеребилов вел задушевные беседы с женой, Бобышев обнаруживал забавную способность к тпруканью и лопотанью, секретничая с четырехлетней дочерью. Тут и там разыгрывались маленькие телефонные драмочки. Здесь жена, работая в огороде, сильно застудила поясницу и теперь не могла подняться с постели, охая при каждом движении, там у дочери раньше времени выпал молочный зуб (и следовал подробный – то жалобный, то хихикающий – рассказ об этом небывалом событии), тут расцарапал морду пес, Обормот, пытавшийся снять с забора соседского кота. И с той же задушевной, почти болезненной нежностью давались советы – по спасению пса, по излечению поясницы, по сохранению зуба до приезда осчастливленного папаши. Нужно было видеть, как оттаивали в разговоре лица этих мужчин, какой радостью, каким умилением озарялись их глаза! Но, отлюбезничав, отворковав, они еще больше мрачнели, возвращались в сальное, настоянное тепло своих расхристанных постелей, накрывались с горлом и снова обрастали коконом равнодушия и тоски.
Тяжелее других переносил заточенье Табунщиков, у которого к тоске по дому прибавилась еще и размолвка с Верой Богдановной. Перед началом дождей они крупно поссорились из-за какой-то ерунды, и несколько дней Табунщиков стоически не звонил, уверенный, что «баба сама раскается». Баба, однако, не только не раскаялась, но и успела в эти несколько дней тайком проведать мать, тайком же взять у Бобышева деньги за постой и улизнуть, даже не заглянув к страдающему ухажеру. Это неслыханное вероломство сломило Табунщикова. Узнав о ее тайном приходе, он долго, очень долго, то есть часа два, боролся с собой, пока, наконец, не решился послать Богдановне пробное, очень нежное сообщеньице, которое сначала кропотливо сочинял на бумажке, а потом набирал дрожащею рукой, подслеповато щурясь у мигающего ночника. Уж какого сорта были эти нежности, мы умолчим из соображения вкуса и целомудрия, скажем только, что примирение состоялось. Чрезвычайная поспешность, а главное, кокетливость ответного сообщения явственно говорили о том, что Богдановна и сама нелегко переживала размолвку.
Разумеется, после примирения Табунщиков немедленно задумался о встрече, однако свидеться в такую погоду было не так-то просто. Зонта у команды не было, а поиски оного в доме ничего не дали. Между тем дождь четвертые сутки лил без всякого перерыва, улицы раскисли до состояния киселя, а жила Вера Богдановна на другом конце Чекалина. Главное же, Табунщиков хотел явиться к ней при полном параде, во всем блеске своей пятидесятитрехлетней славы, а не мокрым взъерошенным петухом, что было бы совершенно неизбежно в том случае, если бы он предпринял такое путешествие пешком.
Для парада у него имелся костюм, вернее, целых три костюма, принадлежавших покойному мужу Веры Богдановны. Костюмы эти, еще не старые и добротные, купленные когда-то по случаю в Турске, вдова выбрасывать пожалела и сразу после похорон перевезла к матери, ибо в ту пору всякое напоминание о покойнике заставляло ее грустить. Ныне же грусть давно улеглась, и с появлением ухажера вдова без лишних церемоний предложила ему воспользоваться гардеробом мужа. Табунщиков предложение принял, ибо, во-первых, был не брезглив, а во-вторых, как и всякий жених, обнаруживал естественное желание хорошо одеваться. Помирившись с Богдановной, он с упоением представил, как явится к ней этаким франтом, в лучшем агрономовом костюме, но тут же скис, вспомнив про ливень за окном.
Надо отдать Табунщикову должное: при всей своей вздорности он был человеком гордым и попросить отвезти себя не решался. Ведь одно дело – спасение щенка, и совсем другое – банальнейшая поездка к бабе, да еще и с риском увязнуть где-нибудь в грязи. Целое утро он молча слонялся по дому, придавая своему лицу грустнейшие, сакраментальнейшие выражения, пока не был, наконец, замечен Бобышевым. Тот сидел на кухне и прихлебывал чай, с хмурым энтузиазмом просматривая интернет-прогноз.
– Ну чего ты маешься? – спросил он, слегка досадуя на страдальца. – Хочешь, Юра тебя отвезет?
– Да мне как-то неловко, – забормотал Табунщиков, сдерживая улыбку. – Уазик из-за меня гонять…
– Брось, дядя Саша! Сейчас мы мигом. Одевайся давай.
Мигом, однако, не получилось. Табунщиков начал очень сложные и очень продолжительные сборы, будто готовился, по меньшей мере, к предложению руки и сердца. Прежде всего он аккуратнейшим образом выбрился, ополоснул под рукомойником верхнюю часть туловища и подстриг в носу буйные рыжеватые заросли. Затем долго примерял перед зеркалом костюм – дымчато-серый, в елочку, из плотной шерстяной ткани, в меру ему великоватый. При этом, несмотря на тщательность и даже степенность подготовки, он умудрялся страшно суетиться и поминутно забегал в соседнюю комнату за какой-нибудь надобностью. То ему требовался обувной крем, то маникюрные ножницы, то чей-нибудь одеколон, поскольку собственный весь вышел (а когда сразу четыре руки протянули ему флаконы, он осторожно понюхал каждый, прежде чем, после долгих сомнений, остановился на володином).
– Шило куда подевали? – ворчал он, вдевая в брюки длинный агрономов ремень.
Затем исчезал и снова врывался в комнату с комичной мольбой на лице:
– Ахтунг, ребята, шнурки порвались! Запасные есть?
Эта суета заразила и остальных – всё ж какое-никакое событие. Образовалась комиссия по сборам Табунщикова к Вере Богдановне. Бобышев преподнес ему, в качестве гостинца, несколько банок конторской сгущенки, до которой Богдановна была большая охотница. Жеребилов снял с запястья свои здоровенные часы и с мрачноватой щедростью протянул их Табунщикову, наказав, однако, вернуть в целости. Юра, который долго стоял в стороне, как бы над чем-то раздумывая, сбегал во двор и тайно сунул Табунщикову маленькую бутылку коньяка.
– Заначка, Саныч, – шепнул он смущенно. – Я иногда для сна пять капель употребляю.
«Так и думал, что ты в одиночку квасишь, паразит!» – подумал Табунщиков, но вслух не сказал, поблагодарил.
– Да, Вера Богдановна! Еду! Ставьте чайник! – тряс он головой в трубку, выслушивая другим ухом шуточки разной степени непристойности.
Наконец, после двухчасовой подготовки благоухающий и чуть ли не завитой Табунщиков был торжественно препровожден к «Археобусу» под куском клеенки, который держали над ним Бобышев и Володя.
– Жениха! Жениха везем! – весело крикнул Бобышев, ежась под холодными струями.
Мгновенно промокший Жеребилов, собиравший собою особенно много дождя, с лязгом отпер ворота. Табунщиков благодарно махнул ему рукой, однако прощание оказалось несколько преждевременным. Юра эффектно дернул с места, по-кавалерийски вынесся со двора и тут же, буквально в десяти метрах от дома, ухнул носом в большущую лужу, немедленно вышедшую из берегов. Юра дернул еще раз, уже менее эффектно, но двигатель чихнул и заглох, а когда секунду спустя снова завелся, момент для рывка из трясины был уже упущен; бодая мордою воздух, фургон беспомощно сучил колесами в грязи.
Вбежавшие в дом мужики по звуку догадались о происшествии и бросились выручать. Однако выталкивать мокрый, скользкий уазик в этот раз оказалось сложнее, чем на въезде в Чекалин, где сверху все-таки ничего не лило, а толкающих было пятеро, а не трое (Герман в это время пропадал у Маши).
– Ну не могу я вылезти! – кричал в окошко Табунщиков. – Костюм испорчу!
Но через несколько минут, когда стало ясно, что втроем «Археобус» не вызволить, он, чертыхаясь, все же выпрыгнул из кабины. Кое-как машину вытолкали из болота и сразу загнали обратно во двор, ибо впереди, вслед за первой, виднелась еще одна такая же лужа.
– Саныч, может… завтра? – виновато предложил Бобышев.
Но Табунщиков, хмурый, как Наполеон после Ватерлоо, махнул рукой и побрел вверх по улице, в мокром, перепачканном костюме, с порванным пакетом в руке, в котором позвякивали коньяк и сгущенка…
Дождь продолжался без малого неделю, с редкими антрактами длиною в два-три часа. На шестой день Герман, направляясь к Маше, слышал, как одна местная жительница, в галошах и с зонтом, говорила другой, нерешительно выглядывающей из калитки:
– …Он самый и есть. Будет лить сорок дней и ночей, а потом смоет нас к чертовой матери в речку, и поплывем прямо к дьяволу в пасть. Да поскорей бы уж, сил на них больше нету, мерзавцев!
При этом она посмотрела куда-то за реку, и в глазах ее, как показалось Герману, сверкнуло злобное торжество. Другая сочувственно кивала на ее слова о дожде, по-видимому, нисколько не удивляясь столь зловещей аналогии. Очевидно, мысль о новом Потопе приходила в эти дни ко многим в Чекалине.
Может быть, именно поэтому, когда на следующий день дождь, наконец, затих, жители не сразу в это поверили. Робко выходили они из домов, оценивали ущерб, причиненный их собственным и соседским владениям, и косо поглядывали на небо, как бы вопрошая: не обманет ли? не грянет ли скоро опять?
У бабки все несколько оживились, однако было решено, что выезжать на шурфы пока еще рановато. Земля слишком размокла, и Бобышев положил два дня, чтобы дать ей немного протря́хнуть. Но все радовались уже самой возможности выходить, несмотря на то, что пространство, пригодное для прогулок, значительно уменьшилось из-за огромных луж на улицах и ограничивалось пока пределами двора, где, впрочем, тоже было мокро и неуютно от сырости. Влажность стояла такая, что выстиранные вещи, повешенные во дворе на просушку, никак не хотели просыхать, а сложенные в тамбуре лопаты за день покрывались тонким слоем ржавчины.
Напитавшись водою, Чекалин потемнел и обрюзг; повсюду были порча и разрушение. Во многих местах повалило ветром изгороди и хозяйственные постройки, в садах гнили на корню подтопленные плодовые деревья. У других затопило подвалы и ледники со всеми припасами, а также мусорные и выгребные ямы, и из некоторых дворов потягивало зловонным духом. В восточной, более высокой части хутора сползла в низину целая усадебка со всеми строениями и обширным возделанным огородом. По счастью, никто не погиб, но целый день хмурые добровольцы со всего Чекалина возились в грязи, вызволяя «утопленников», как почему-то прозвали пострадавшее семейство.
Жители прибрежных домов находили на своих залитых участках дремлющих лягушек и змей. Потревоженные, те с неохотой убирались с занятой территории, видимо, уже считая ее своей.
Речка Десница сильно раздулась из-за дождей, поглотив грязный песчаный пляжик на левом берегу, но крепость, стоящая на возвышении, не была затронута разливом. За прошедшие дни она заметно преобразилась – во всяком случае, настолько, что перемены эти не могли укрыться от зоркого и хорошо знающего ее взгляда. Камни руин, промытые и даже как будто отшлифованные дождем, уже не казались такими древними. Кое-где в траве розовели свежие, чистенькие черепки красноглиняных сосудов. Там же, увы, блестели осколки пивных и водочных бутылок, распитых здесь отдыхающими чекалинцами. Крепостной ров в эту неделю почти не наполнился: когда-то, в ходе расчистки, его не стали соединять с рекой, как это было в Средние века, и высокий берег, укрепленный для верности булыжными габионами, надежно защищал ров от половодья; лишь кое-где, в самых глубоких его местах, образовались желтые мутноватые болотца. А вот подвалы домов залило – каменная кладка не пропускала воду, и всякий раз после сильных дождей они превращались в небольшие бассейны. В каждом было примерно по колено воды, а два-три расположенных в низине, куда натекло еще и со склона, затопило почти полностью. Маша переходила от подвала к подвалу и замеряла глубину принесенным из дома деревянным шестом, на котором зарубкой был отмечен предшествующий рекорд. Озирая свои владения, она быстро перемещалась по руинам, ловко перепрыгивая через препятствия, и Герман едва за ней поспевал. Этот обход, устроенный Машей сразу после того, как закончился дождь, доставил ей немало огорчений. На каждом шагу она находила мелкие, только ей заметные разрушения: там расшатался камень в стене, здесь слегка просела вымощенная плитняком дорожка, тут осыпалась в ров подмытая потоком земля. Это не было игрой – она действительно знала здесь каждый камень и жизнь каждого камня проживала как свою собственную. Крепость – и всякая ее часть – была для нее живым существом и, по убеждению Маши, постоянно нуждалась в ее заботе.
– Я часто представляю, как они сидели здесь вот так под дождем, осенью или в начале весны… Дул сильный ветер, в небе висели темные, угрюмые тучи… А они сидели за высокой стеной и каждый день смотрели на север, и ждали прихода своих врагов. Мне кажется, враги должны были непременно прийти с севера – так загадочнее, понимаешь? Вообще, я думаю, им здесь было очень неуютно, с самого первого дня, как они эту крепость основали. Но именно оттого, что неуютно – почему-то и хорошо… Ведь чем неуютнее снаружи, тем теснее и крепче связи между людьми. Я думаю, они друг за дружку очень держались. И я здесь была – последняя хазарская принцесса… Я жила где-нибудь в центре, в просторной усадьбе с плоской крышей, увитой виноградом. И каждый день поднималась на башню и тоже смотрела на север, и ждала прихода врагов…
Маша сидела на краю затопленного подвала и задумчиво чертила по воде длинным ивовым прутиком, подобранным у реки. Герман сидел рядом, одной рукою швыряя в воду камешки, а другой обнимая Машу. Между ними уже произошло то сближение, ради которого затеваются все романы, литературные и человеческие (о чем еще будет сказано в своем месте). Порывами набегал ветер, и Герман крепче прижимал Машу к себе, не столько пытаясь согреть, сколько занимая ее тепло – она почему-то всегда мерзла меньше. Рядом на цоколе стоял термос с калмыцким чаем. Предсказание Германа сбылось: Маша хоть и не сразу, но оценила его вкус. В первое время, когда он потчевал ее «этой бурдой» (так, не слишком лестно, Маша поначалу отзывалась о калмыцком чае), она недоверчиво косилась на кружку, а сделав глоток, скептически причмокивала и с брезгливой иронией поглядывала на толстую жировую пленку, но кончилось тем, что джомба была принята безоговорочно. Не последнюю роль здесь сыграло и то, что похожий напиток был распространен у многих народов Степи, и нечто подобное, так хотелось думать Маше, пили ее любимые хазары.
– Сомневаюсь, что у хазар были принцессы. Тем более в таких пограничных крепостях.
– Ну! – Маша посмотрела на него с прищуром, одновременно свирепым и озорным. – Был же здесь какой-нибудь… комендант. В общем, главный военачальник. А у него была дочь – вот тебе и принцесса. Дело же не в названии.
Она помолчала и прочертила на воде знак, похожий на хазарскую руну.
– Иногда я почти уверена, что жила здесь когда-то. Чувство такое. Я часто вижу крепость во сне, с самого детства еще, бывает даже, много ночей подряд. Только она мне снится такой, как сейчас – без людей и в развалинах. А над развалинами идет дождь.
– Веришь в переселение душ?
– Не знаю… Кажется, верю. Приятно думать, что ты уже был когда-то. А ты?
– Тоже не знаю. Володя – это наш экспедиционный святой – очень красиво про это рассказывает. Но только вряд ли. Да и вообще, есть в этой идее чуждый мне холодок. Я верю, что есть какое-то продолжение. То есть не верю, знаю почти. Иногда в погребениях бывает: вот оно, как будто дышит кто-то в висок… А переселение – нет, не для меня. Во всяком случае, я не хотел бы сюда возвращаться.
– Сюда – в эти края?
– Сюда – на эту планету.
Герман бросил в подвал камешек покрупнее. По воде, желтовато-зеленой, с грязной бежевой пеной у борта, побежали круги. Маша нахмурилась на его слова, но потом мысли ее перескочили на что-то другое, и она рассмеялась.
– Помнишь, я тебе про клад хазарский рассказывала? Про то, как мужики наши заранее расписали, на что потратят его, когда найдут? Так вот, мнения разошлись. Одни мечтают деньги прокутить, только сначала весь Чекалин облагодетельствовать – завод наш старый восстановить, а рядом еще один построить, спиртовой, кажется. Но это у них довеском, главное, конечно, мировой кутеж. Мне про это знающие люди рассказывали, по секрету. Но есть еще одни, я их сектантами называю. Так вот они – представляешь? – хотят всем кагалом переселиться в Мексику, на побережье Тихого океана! У нас тут есть старообрядец, Алексей Степаныч, главный чекалинский богатей. Он им рассказал, что в Мексике тоже старообрядцы живут, с революции еще, и такая у них благодать, такое изобилие – ну прямо рай земной! Он вроде как сам туда всю жизнь порывается, для того, мол, и деньги копит. Многие ему поверили и загорелись, на этих дрожжах целая партия выросла, – Маша расхохоталась. – Я себе представляю наших чекалинцев в сомбреро, а вокруг – кактусы и золотой песок! Ну картина же, а!
– Ты вот над ними смеешься, а мне кажется, что-то в этом есть. Заметь, они на спиртовой завод не размениваются, им сразу рай земной подавай. Нет, это совсем не глупые чекалинцы, и даже наоборот. Значит, еще не погасла в них искра, если они умеют мечтать…
Тут у них за спиной захрустели камешки. Герман оглянулся и увидел плюгавого, лысоватого мужичка, который стоял, не решаясь подойти, в нескольких шагах от них. Мужичок был бездомного вида, в старой выцветшей куртке, непомерно ему большой, и пузырящихся штанах, заправленных в битые солдатские ботинки. Заискивающе улыбаясь беззубым ртом, он приветливо махал им рукой и нелепо сгибался при этом, очевидно, кланяясь. Герман посмотрел на него с угрозой – мол, чего нужно? – но Маша помахала мужичку в ответ. Тот кивнул, замысловато потряс в воздухе пальцами и сделал ими какой-то знак на уровне глаз. Маша тоже ответила ему знаком. Последовал обмен жестами, в продолжение которого ничего не понимающий Герман перебегал глазами с Маши на незнакомца. После этого мужичок подошел к подвалу, зачерпнул воды и сделал вид, что пьет, с той же дурацкой улыбкой поглядывая на Машу. Очевидно, был он не только немой, но и слегка юродивый, по крайней мере, выражение лица было соответствующее. Маша благосклонно ему улыбалась. Засим мужичок умылся грязной водой, помахал на прощанье и зашагал в сторону поселка. Походка у него была торопливая, вспрыгивающая, какая бывает у сильно забитых и трусоватых от природы людей.
– Это Иванушка, сторож, – пояснила Маша. – Его наняли, когда музей закрылся, руины охранять. Он немного того, но в меру, не больше, чем остальные местные. Ночует недалеко отсюда, в заброшенном доме. Сам он вообще из Софьино, но там у него дом не то сгорел, не то отобрали. Темная история…
– Сторож? Что-то я его здесь ни разу не видел.
– Он дважды в сутки руины обходит, один раз днем и один ночью. Иногда пропускает, если проспит. В остальное время я на подхвате.
– По-моему, есть какая-то ирония в том, чтобы нанять сторожем немого.
– А что делать! Где здесь найдешь других, да еще на такую зарплату? Толку от него, конечно, немного, но хоть что-то. Зато он меня своему языку обучает – видишь, как я уже наловчилась?
Герман промолчал, но сторож ему почему-то не понравился.
Между тем уже начинало смеркаться, и с приближением темноты над раскопом зашевелился ветер. Маша потерлась щекой о его плечо.
– Пойдем? Я, кажется, замерзла…
В среду утром Бобышев и Юра съездили на разведку и объявили, что можно копать.
– Просохла почти! – весело рассказывал шеф, дрыгая ногами и сбрасывая с ботинок жирные комья земли. – Сверху эту слякоть на полштыка снимем, а дальше лучше, чем посуху пойдет.
Новость эту приняли с радостью, почти с ликованием. Даже лентяй Табунщиков, прибежавший по звонку шефа от Веры Богдановны – и тот довольно улыбался, демонстрируя готовность к трудовым подвигам. Одет он был в неведомый не то зипун, не то бушлат до колена и болотного цвета штаны, заправленные в высокие резиновые сапоги. Изо рта у него слегка припахивало вишневой наливкой.
– Ну что, едем? Едем, Алексеич? – спросил он заполошно и, получив утвердительный ответ, кинулся переодеваться в камуфляж.
…Но пока все собирались, пока спешно запихивали в себя второй завтрак, пока ждали Германа, засидевшегося у Маши, с севера снова надвинулись тучи и полило. «Археобус» выехал за ворота, покружил по Чекалину и, когда по стеклу вместо отдельных крупных капель застучал ливень, вернулся обратно в стойло.
– Да что же это, а? – вопрошал Жеребилов, запирая ворота. – За что же это?
Убедившись, что остальные уже вбежали на крыльцо, он показал небу кулак – и кто знает, может, вовсе не тучам был адресован этот жест, а иной, более грозной силе, не пускающей его домой.
После короткой передышки стихия обрушилась на Чекалин с удвоенной яростью. В первые часы ливень сопровождался градом, крупным, с грецкий орех, который начисто сбил со многих деревьев оставшуюся листву. Юра поминутно подбегал к окну, опасаясь, что в «Археобусе» треснет лобовое стекло. В какой-то момент он не выдержал, бросился наружу и обложил стекло снятыми с бельевой веревки мокрыми тряпками. Старики потом уверяли, что в последний раз такой град был в войну, во время недолгой венгерской оккупации Чекалина. Мадьяры тогда радовались как школяры и кидали друг в друга небесными ледышками, а по улицам ездил хрустальный танк, оставлявший на земле искристое алмазное крошево.
Через день град повторился, но был уже мельче, суше и безвредно стучал по крыше «Археобуса» со звуком лопающегося попкорна. Ветер выплясывал буйный фокстрот в чекалинских кущах, вороша курятники и терзая кроны деревьев.
На третий день ураган начал стихать и сменился к полуночи ровным, монотонным шумом обложного дождя.
Дождь продолжался так долго, что было ясно: когда он кончится, земля будет целую неделю просыхать. Деньги у команды заканчивались. Бобышев звонил Володину в Турск и коротко описал ситуацию, для убедительности сунув мобильник в окно. Начальник что-то невнятно пробубнил в ответ, а потом (Бобышев вынул мобильник из форточки) дал добро на дальнейшее ожидание. Он обещал выслать денег, но отчего-то медлил, ссылаясь на какие-то проволочки в бухгалтерии.
Все окончательно пали духом. Малейшее упоминание о доме теперь было под запретом, и всякий, кто его нарушал, удостаивался мрачного, осуждающего взгляда товарищей. Вообще говорили мало – каждый норовил отгородиться, обособиться от других, замкнуться в собственную скорлупку. В дневные часы в доме царило глубокое, унылое молчание, словно в картезианской общине, и только к вечеру возобновлялись вялые разговоры.
Каждый придумывал себе какое-нибудь занятие. Юра притащил из фургона ящик с инструментами и целый день слонялся по дому, высматривая, нельзя ли что-нибудь починить. Началось всё с дверных петель – от сильной влажности они невыносимо скрипели, и Юра, у которого зубы ныли от этого звука, смазал их машинным маслом. Масло он закапывал из пипетки, а потом открывал и закрывал дверь до тех пор, пока скрип полностью не уходил. Но, раз взявшись за дело, он уже не мог унять пробудившейся в нем страсти к созиданию. Раздумчиво блуждая глазами по комнате, он всюду находил себе работу: здесь аккуратно подтянет отставший плинтус, там поправит криво прибитую полочку, тут снимет со стены и склеит рассохшуюся рамку с портретом бабкиного мужа. Закончив с одной вещью, он прихватывал ящик, проходил пару шагов и тут же примечал новую пациентку. Ус Юры при этом хищно выгибался, но глаза ласково светились, как бы говоря: «Что, приболела, милая? Ничего, сейчас поправим, потерпи немного!». Доставая шильце или отвертку, он нежничал с вещью, бессловесно сюсюкал с нею и тетешкал ее как котенка. Снимет оконную задвижку, старинную, тяжеленькую, из темной матовой латуни, вычистит ее до блеска, смажет и радуется как ребенок, любуясь плавным движением ригеля в скобе. С каждым днем аппетиты водителя росли. От мелких вещиц он перешел к мебели: важно подступился к платяному шкафу, покачнул его, обнаружил некоторую шаткость его состава и принялся разбирать, вывинчивая старые скрипучие винты. Остальные еле отговорили его от разборки громоздкого бабкиного серванта, который занял бы в разложенном состоянии половину комнаты.
Володя весь день просиживал в прихожей, у печи. Новая череда шквалов и ливней принесла с собой похолодание, и он добровольно взял на себя постылую в глазах товарищей обязанность истопника: таскал из сарая дрова, прочищал поддувало, выносил и рассыпал в огороде золу. Он любил огонь какой-то почти первобытной любовью и мог смотреть на него часами, ссутулившись на шаткой скамеечке у топки, сосредоточенно-неподвижный в круге жаркого света, разлитого на полу. У него тоже завелись свои маленькие ритуалы. Дрова свободно проходили в топку, но Володя колол их еще на несколько частей, чуть ли не на щепки, и кормил ими огонь по одной. В отдельные кучки он складывал кору и мелкие щепочки и забрасывал их особо, как некое лакомство. Герман, иногда приходивший к обеду, любил посидеть рядом с ним. На стеклах володиных очков играли отсветы пламени, выпирающие завитки его неопрятной бороды светились, позлащенные огнем, будто раскаленная проволока, делая его похожим на мага или друида.
– У некоторых зороастрийцев в Индии и Иране принято круглые сутки поддерживать в очаге огонь, – тихо рассказывал Володя, вороша кочергою угли в печи. – Это не тот священный огонь, который горит в храмах – простой домашний, но о нем пекутся с неменьшей заботой. Считается, что его нельзя гасить до самого Фрашо-Керети.
– До чего?
– До конца света. Язык Авесты нежнее, чем современный персидский. Фрашо-Керети – правда, красиво?
– И что – и у них? – удивился Герман. – У них тоже есть такая идея?
– Строго говоря, она есть во всех религиях. Ну, почти. У каббалистов это событие называется Гмар тикун, в Танахе – Ахарит-ха-ямим, в Старшей Эдде – Рагнарёк, в Коране – Ям аль-Кияма…
При упоминании Корана вошедший с улицы Юра насторожился, но поймал на себе взгляды Володи и Германа и сделал рассеянное лицо.
– И скоро? – спросил Герман без иронии, как бы задумавшись над чем-то.
– Судя по погоде, да, – вздохнув, ответил Володя.
Бобышев погрузился в написание отчета. Он свил себе гнездышко на кухне, за разделочным столом: притащил из комнаты высокое, обитое рогожкою полукресло, накинул на него, для тепла, вязаный плед с кистями, разложил на столе карту, тетрадь и свой толстый полевой блокнот с заметками. Писать он любил от руки – это доставляло ему совершенно детское удовольствие, какое иному доставляет печатанье на машинке. Ему нравилось наблюдать, как из-под кончика авторучки появляется витиеватая выползина слова. Время от времени, выводя крупные, правильные, как у школьницы, загогулины букв, он останавливался и довольно разглядывал написанное. Перечитает строчку, улыбнется и покачает головой: красота! Как-то раз он поймал проходившего мимо Жеребилова и зачитал ему выдержку из отчета.
– Вот, послушай, Василий Тарасович. «В северо-западной части указанного маршрута, на первой надпойменной террасе реки Грязница, координаты такие-то, был заложен шурф площадью два квадратных метра, ориентация север-юг, запад-восток. Дневная поверхность ровная, строго горизонтальная, покрытая жухлой степной растительностью», – он оторвался от тетради и веско посмотрел на Жеребилова. – Тут мы, Василий Тарасович, предстаем еще беспечными исследователями, этакими юными натуралистами, не ведающими, что ожидает их впереди. В общем тоне присутствует пока некоторая неторопливость, легкая нотка Тургенева, «Записки охотника», но это только прелюдия. Однако вот тебе, братец ты мой, интрига: «Первый слой представлен светло-коричневой супесью с включением кирпичного боя и осколков современного бутылочного стекла, мощностью до десяти сантиметров. Нижняя граница четкая, волнистая, нарушенная многочисленными червоходами». Каково, Василий Тарасович – червоходами! Это уже само по себе любопытно. Но слушай дальше…
– Да иди ты… – процедил доверчивый Жеребилов и, не дослушав, вышел из кухни.
– Эх, грубые вы люди! – усмехнулся Бобышев с легкой обидой, но тотчас снова погрузился в текст.
Тем временем на кухне образовался Юра, блуждающий по дому в поисках новых починок. Он пошарил глазами вокруг, подергал дверцы шкафчиков и заглянул под разделочный стол.
– Ножки расшатались, – сказал он задумчиво. – Подтянуть бы…
– Потом подтянешь, Юра, – отмахнулся Бобышев. – Ты же видишь – искусство!
У Жеребилова в эти дни тоже появилось дело. Не зная, на что обратить избыток энергии и нерастраченной любви к жене и детям, он стал ухаживать за бабкой, которая все это время совершенно беззвучно, как бесплотный дух, обитала за стеной. К этому его отчасти подтолкнули обстоятельства: не будь на то внешней причины, застенчивый Жеребилов вряд ли стал бы соваться на хозяйскую половину.
Раз в два или три дня бабуля, до которой, должно быть, долетали голоса жильцов, забредала к ним сама, тихо выплывая из темного коридорчика. «А шти? Шти-то будете?» – пугливо спрашивала она, никого по-прежнему не узнавая, и, получив надлежащий ответ, так же тихо уплывала обратно. Но вышло так, что уже почти неделю бабка не появлялась, а Вера Богдановна прихворнула и свой очередной визит к матери пропустила, и Жеребилов решил взять быка за рога. Долго мялся он у прохода, не отваживаясь войти, но собрался с духом и отвел занавеску, закрывающую коридор…
У себя в Пролетарском Жеребилов иногда проведывал соседей-стариков, доживающих свой век в одиночестве и немощи, и потому видывал всякое; но то, что он узрел, а главное, почувствовал, когда опрометчиво слишком глубоко втянул в себя застоялый воздух, поразило даже и его. Вся бабкина половина, размерами несколько уступавшая той, что была отведена археологам, походила на склеп, как в отношении сумрака и тесноты, так и в отношении царивших здесь тления и распада. Едва протиснувшись через узенький коридорчик, Жеребилов попал в крохотную кухню с развалинами догнивающей фанерной мебели и грудой немытой посуды в мойке; под нею за дверцей покоилась лоханка с помоями, судя по виду, уже не первый день пребывающими в состоянии бурного цветения. Напротив помещалась комнатка, обращенная за ненадобностью в чулан – и боже, каких только древностей не отыскал бы здесь пытливый антиквар, напрочь лишенный обоняния! Настенные часы нескольких видов, в том числе классические ходики с кукушкой, маятником и гирями, старинная прялка с колесом, напоминающим морской штурвал, разобранный и окаменевший навеки велосипед «Украина» конца тридцатых годов, два ржавых увесистых утюга, еще из тех, что работали на угле, полуведерный томпаковый самовар омской фабрики Ракитиных, 1881 года выпуска, громадный дубовый, обитый железом сундук с неведомым содержимым – все это тлело здесь без надежды добраться когда-нибудь до музея. За кухонькой коридорчик продолжался и перетекал, собственно, в бабкину комнату, уставленную доисторической мебелью, также находившейся в разных стадиях разрушения.
К немалому облегчению Жеребилова, старушка оказалась жива и здорова. Она сидела одетая у себя на диванчике и меланхолически глядела в окно. Смотреть там, правда, было не на что: за окном возвышался глухой забор, а за ним, через улицу, кроны соседских деревьев. Посреди комнаты стояло эмалированное ведро с крышкой. О содержимом его можно было догадаться по запаху – в этой берлоге он осенял решительно все вокруг, но здесь, в непосредственной близости от ведра, достигал концентрации, от которой с непривычки пощипывало глаза. Жеребилову бабка нисколько не удивилась и посмотрела на него почти равнодушно, как смотрят обычно на кого-то из домашних, заглядывающих в комнату по сто раз на дню.
– Вот что, бабушка, – сказал он, стараясь дышать неглубоко. – Я у вас тут приберусь немного…
Так началась его вахта на бабкиной половине. Каждый день после завтрака Жеребилов протискивался через коридорчик, зычно здоровался с хозяйкой, никак не отвечавшей на его приветствия, и мыл, драил, скоблил всё, на что падал взгляд, а заодно готовил старушке есть и выносил за нею ведро. Всю эту работу он выполнял с подлинно христианским смирением, не выказывая при этом ни малейшей брезгливости. Даже если она проскальзывала иногда, прочитать ее на суровом жеребиловском лице было невозможно. Узнав про такие дела, плутовка Вера Богдановна решила похворать подольше и с радостью переложила заботу о матери на крепкие жеребиловские плечи.
Вскоре на бабкину половину начал захаживать и Юра. В первый раз он забрел туда, скорее, просто по рассеянности: таская повсюду ящик с инструментами, увидел откинутую занавеску и машинально сунулся в темноту. Там его, правда, едва не опрокинул нашатырный запах, но Юра устоял и даже успел починить в кухне подтекающий кран. После этого он стал заглядывать к бабке регулярно, несмотря на удушливую атмосферу, поначалу вызывавшую у него легкую резь в глазах – ведь здесь его созидательная натура могла, наконец, развернуться в полную силу.
Старушка относилась к этим визитам на удивление спокойно. Возможно, она принимала Жеребилова и Юру за тени умерших родственников, которые частенько посещали ее половину. Не обращая на постояльцев внимания, она вела тот образ жизни, который, очевидно, уже давно стал для нее привычным: целый день сидела на диване, изредка подходила к двум пыльным цветкам на окне, гладила листочки и что-то беззвучно шептала мертвыми губами; потом снова садилась и глядела в окно.
– И как это у него вера не пропадает? – как-то раз, подойдя, шепнул Табунщиков Герману и Володе.
Они сидели в прихожей, у печки, и только что, потеснившись, пропустили Жеребилова к бабке. На стене еще волновалась занавеска, отдернутая его ручищей.
– У кого? – не понял Володя.
– У Васьки. Она же овощ – чистый овощ! Стало быть, нет никакой души, раз тело еще живет, а на чердаке уже ветер свищет. Вот вам, товарищи, и вся религия…
Грустно двинув складками на лбу, Табунщиков ушел, а Володя и Герман задумались и еще долго обсуждали его слова. Действительно, при одном взгляде на эту старушку у всякого могло отшибить веру не то что в душу – просто в смысл человеческой жизни. Ведь была же она когда-то девушкой (и симпатичной, судя по фотографиям), потом женой и матерью, работала в местном колхозе и приносила пользу миру – и вот теперь обломок, развалина человека… Чьей насмешкой было ее нынешнее состояние? Бога? Природы? Неведомых кармических сил? Неприятие здесь вызывала не сама по себе идея воздаяния (ибо Природу, эту бездушную, шлюховатую мачеху всего сущего они оба отвергали как причину), а запредельная суровость его: ведь пусть бы эта красотка с выцветших фотографий, чем-нибудь тяжко согрешив в той своей черно-белой, рамкой обрезанной жизни, была теперь увечна, одноглаза, безрука, но отнятия разума, личности – не принимала душа. В конце концов Володя предположил, что воздаяние здесь ни при чем и, стало быть, им не в чем упрекнуть неведомых устроителей вселенной: старушка не выжила из ума, а просто уже наполовину перешагнула в другой мир и обитала по преимуществу там, а сюда так только, заглядывала иногда. А поскольку переход совершился еще не полностью, она эти миры постоянно путала, не совсем понимая, в каком находится сейчас. Он, впрочем, не мог поручиться, что такое объяснение справедливо, но Герману его мысль чрезвычайно понравилась.
Лишь изредка, на свежем воздухе, сознание бабки несколько прояснялось. Иногда, заметив ее робкое движение к ведру, Жеребилов водил ее во двор, к дощатому домику у сарая, и тогда старушка словно просыпалась и пугливо посматривала вокруг. Доведя ее до кабинки, Жеребилов деликатно ждал в стороне, а потом подходил и спрашивал:
– Всё, бабушка?
Но та не отвечала, а потом вдруг сама толкала дверь изнутри и почти выпадала наружу – Жеребилову оставалось ее только подхватывать. При этом она серьезно и как бы с тенью узнавания смотрела на Жеребилова. Однажды, словно припомнив что-то наконец, она тихо спросила:
– Веня?
Голос у нее был слабенький, как тонкая истлевшая ниточка, готовая оборваться, и сказанное можно было услышать иначе – например, как «Сеня» или даже «Феня».
– Вася, – смущенно прогудел Жеребилов.
Бабка задумалась, потом посмотрела на него каким-то новым, настороженным взглядом и больше уже с ним не заговаривала.
– Ужели ты и вправду думаешь, что тебе за это сто грехов простится? – как-то бросил Табунщиков мимоходом, не скрывая брезгливой усмешки.
Его эти хлопоты почему-то раздражали, как, впрочем, и всё в эту тоскливую погоду. Присутствие бабки, сидевшей за дверью в кабинке, его, разумеется, нисколько не смущало.
– Ты это, Сашка, оставь! – грозно сказал Жеребилов. – Иначе я тебя презирать буду, ясно?
И так посмотрел на него, что Табунщиков – редкий случай – устыдился своих слов.
– Ладно уж… – процедил он уступчиво и, ссутулившись под дождем, пошел своей дорогой.
В дальнем конце двора, за всеми насаждениями и постройками, находился пустырь, когда-то занятый огородом, а ныне зарастающий сорняками. Пустырёк упирался в дощатый забор, а вдоль забора тянулась широкая подпорная стенка в полметра высотой, сложенная из красного кирпича. Стенка эта с некоторых пор стала для археологов местом прогулок. Вся длина ее составляла шагов пятнадцать, сильно не разгуляешься, но сидеть взаперти было уже невмоготу, а на улице все раскисло так, что соваться туда не хотелось. Было у этого пьедестальца еще одно достоинство: с него открывался вид на зеленые склоны заречья – какой-никакой, а простор заскучавшему взгляду.
Гуляли посменно. Табунщиков раздобыл у Богдановны огрызок черного зонтика (ткань кое-где оторвалась от спиц и гармошкой сползла к сердцевине), и вот с этим-то огрызком и ходили на «променад». Очередность в передаче зонта строго соблюдалась и была отмечена некоторой церемониальной важностью. Приходя от Маши, Герман всегда заставал кого-нибудь на прогулке. Вот и сейчас, прошлепав к крыльцу, он бросил взгляд в конец двора и увидел на пьедестальце Табунщикова. Тот стоял под зонтом, спиной ко двору, и неподвижно смотрел за реку. Герман поколебался – зонтик у него был, свой, машин – и прошел к пьедестальцу по шатким хлюпающим доскам.
Табунщиков накануне снова поссорился с Верой Богдановной, на этот раз, кажется, серьезно, и был теперь особенно мрачен – той своей настоящей, не наигранной мрачностью, которая его даже украшала. Фигура его, скроенная из чернейшей дождевой тучи, смотрелась почти величественно, но и комично из-за нелепого огрызка в руке. Герман, может быть, не стал бы к нему подходить, если бы Табунщиков не выглядел так трагично. Всякий раз, возвращаясь от Маши, он старался ободрить товарищей, ибо как и многие влюбленные считал, что его собственной радости, которая с каждым днем только умножалась, хватит на всех. Но увы, без большого успеха: пока его усилий не хватало даже на то, чтобы хоть немного изменить кривую коллективной тоски.
– Скучаете? – спросил Герман с заминкой. Поднявшись на пьедесталец, он немного постоял рядом, чтобы обозначить свое присутствие.
Вид по ту сторону забора открывался не самый привлекательный: вереница крыш, круто спускающихся к реке, порыжелый бугор противоположного берега и отуманенные дождем волнистые поля. Но было в этом невзрачном ландшафте что-то такое, на что можно смотреть часами.
Табунщиков отозвался не сразу. Взгляд его блуждал где-то далеко за рекой, и там же, по-видимому, блуждали его мысли.
– Никогда мы отсюда не уедем, – сказал он наконец. – Мир кончился. Остался только хутор Чекалин.
Герман не знал, что ответить. В сущности, он желал, чтобы так и было в действительности: чтобы ничего не осталось в целом мире, кроме Чекалина – или, уж во всяком случае, чтобы еще долго-долго продолжался дождь и ничто не нарушало бы той безмятежной жизни, которую он вел у Маши на чердаке.
– Вот она, Россия, – Табунщиков показал глазами в сторону заречья.
– По-моему, это только мокрая степь.
– Вот-вот.
Герман хотел сказать что-нибудь ободряющее, но, пока он придумывал, Табунщиков уже сошел с пьедестальца и медленно, словно боясь расплескать свою скорбь, побрел обратно к дому. Неровно проложенные в грязи, мостки разноголосо чавкали под ним – иные коротко и грустно, иные с долгими певучими переливами. Там, у крыльца, очевидно, сразу произошла передача зонта, потому что доски тотчас снова захлюпали, и через минуту рядом вырос Володя. Был он в армейском бушлате с воротником из серого искусственного меха, несколько ему великоватом. Бушлат этот, старенький и линялый, отчего-то шел Володе. Быть может, из-за контраста: в нем он смотрелся этаким нищим философом-киником, который по нужде, но со смирением и достоинством носил простую солдатскую одежду, с давних пор составляющую на Руси обычную одежду бедняков.
– А, Володя! Вас-то мне и нужно. Я, правда, еще не знаю, зачем, но мне почему-то кажется, что я вас искал.
– Я всегда к твоим услугам, ты знаешь.
Он расположил зонтик так, чтобы исправная его часть находилась над головой, и тоже пристроился смотреть на голые поля заречья.
– Табунщиков что-то грустит.
– Да, я заметил. Ему это идет, по крайней мере, когда не напоказ. А еще мне кажется, ему это очень на пользу. Есть люди, которых к лучшему меняет радость, а есть те, которых печаль. Он из вторых.
– Как вы думаете, можно грустью искупить какой-нибудь грех, хоть самый маленький? Ну, не грех, а там… кармический проступок? Если очень-очень сильно грустить?
– Если это грусть из-за раскаяния, то конечно можно. И даже не маленький, а очень большой.
Герман слушал его рассеянно. Мысли его бродили где-то в другом месте – он, впрочем, и сам не мог понять, где именно. Их зонты – его маленький, женский, с рисунком из перевитых цветочков, и черный володин – почти соприкасались спицами.
– Володя, я давно хотел спросить вас: вы верите в любовь?
– Разве ты влюблен?
– Немного.
– С точки зрения буддизма любая привязанность – обольщение сансары, но да, я верю в любовь. И сам ее обольщением не считаю. Иногда, нарушая заповедь ради какой-то другой, более высокой идеи, мы как раз приближаемся к соблюдению заповеди. Любовь именно по этой части.
– Я вам верю, Володя. Я хочу, чтобы вы были моим духовным наставником. Вы готовы быть моим духовным наставником?
– Эге, да ты, кажется, не немного влюблен.
– Чуть больше, чем немного.
– А по-моему, сильнее некуда.
– И что, теперь сансара меня затянет?
– Да и плюнь ты на эту сансару. Будешь слишком ее бояться, тогда уж точно затянет. Люби себе, Гера, без страха. Сработают ли там еще эти кармические законы – бог весть, а так, любовью, может быть, и спасешься.
– Ого! – Герман весело посмотрел на него. – Мне только кажется, или здесь, на свежем воздухе, вы становитесь скептиком?
– Я просто не догматик. Догматикам точно просветления не видать. Да я, может быть, и сам влюблен.
Герман понял, что он имеет в виду свою таинственную зазнобу, которая ждала его в пригороде Турска, Петровском, куда Володя переехал несколько лет назад. Герман раза два мельком видел ее на экране володиного мобильника. Девушка действительно имела таинственный вид: бритая наголо, большеглазая, очень тонкая, с хрупким, нескладным телом подростка, она обладала явными признаками дематериализации. На шее у девушки была видна татуировка в форме не то звезды, не то цветка, с какими-то восточными письменами внутри – вероятно, что-то буддийское. Сейчас представился удобный случай расспросить о ней, но Герман был настроен на более серьезный лад.
Дождь между тем продолжал шелестеть с прежней равномерностью. Даже удивительно было, откуда в природе взялось такое постоянство. Всё вокруг – и щербатые доски забора, и кирпичная кладка под ногами, и земля, и самый воздух – отсырело настолько, что одна мысль о прикосновении к чему бы то ни было вызывала легкий озноб.
– Володя, помните, вы рассказывали мне про Бесконечное Путешествие?
– Конечно.
– Так вот, какое оно, ваше Бесконечное Путешествие? Меня эта идея очень взволновала тогда.
– В нем есть надежда, – сказал Володя, подумав. – Надежда на встречу с теми, кто был нам когда-то дорог. Ведь вот, всех нас раскидало по разным мирам – кто-то заслужил лучшей участи, кто-то худшей. Между нами миллионы световых лет – ну там, духовных каких-нибудь, кармических световых лет, – но у тебя есть надежда, что рано или поздно ты встретишь всех, кого потерял. Это, к слову, тоже о привязанностях – всё-таки я без них просветления не мыслю. А еще надежда на то, что движение никогда не закончится. И что самое главное – и самое таинственное – еще ожидает тебя впереди.
– Володя, знаете, а ведь у меня тоже есть своя идея. Вроде вашего Путешествия, только земная.
– Интересно. Расскажи.
– Великий поход. Если в двух словах, это идея пешего кругосветного путешествия. Непременно пешего, чтобы не бегло, не урывками посмотреть мир, как это обычно делается, когда смотрят только главные города, а охватить его весь, понимаете? Взглядом и сердцем. Шаг за шагом – пропустить его через себя. Потому что только такое путешествие будет настоящим. Полностью кругосветным оно, конечно, не получится – пока цель в том, чтобы дойти до мыса Фроуард, это крайняя материковая точка Южной Америки. Но, может быть, не останавливаться и там, а переправиться куда-нибудь в Африку и продолжать поход – дальше и дальше, до бесконечности. Тут еще мысль в том, чтобы создать свою собственную империю, но империю, состоящую из одной-единственной палатки, и вот так, шаг за шагом, присваивать себе мир…
– Ого, сколько у тебя всего, – не без иронии заметил Володя. – Но мне нравится, продолжай.
– Ну, в этом пункте я еще не уверен, – смутился Герман. – Можно и без империи… Но главное даже не в этом. Главное в том… чтобы ни к кому не присоединяться. Не знаю, смогу ли я объяснить. Ну вот представьте: грянет в мире какая-нибудь большая война, не знаю… между красными и белыми, например, или между сказочной Англо-Саксонией и Тридевятым царством. И вот, обе стороны захотят поставить меня под ружье – но не в том опасность, что они силой меня заставят, а что я сам захочу пойти. Ведь они соблазнят меня не деньгами, не почестями, не звездочками на погонах. Они предложат мне совершить что-нибудь великое – мировую гармонию пошатнуть или столицу какую-нибудь взять, на худой конец. Словом, что-нибудь такое, что люди всегда мечтали совершить. Они и сейчас мечтают, просто не признаётся никто. И я, может быть, больше всех… Но и красные, и белые – химера, это уж сполна история доказала. И Англо-Саксония – химера, и Тридевятое царство тоже. А главное – кровь, океаны крови… Следовательно, единственный способ не дать поставить себя под ружье – уйти, дезертировать еще до того, как война начнется. Но не просто уйти, то есть не сбежать – это было бы слишком похоже на трусость, а с какой-нибудь важной целью впереди. Так я и великое совершу, и крови ничьей не пролью. Вы, наверно, усмехнетесь и скажете: да ведь, может быть, еще и не будет никакой войны. Что ж, может быть, и не будет… Но только мне кажется, она уже давно началась, просто неявно пока – полыхает где-нибудь на окраинах, а мы и не замечаем. Впрочем, я, наверно, путано объяснил, и не ясно, при чем тут кругосветный поход…
– Нет, кажется, я тебя понимаю, – Володя помолчал, всматриваясь в заречные дали с какой-то своей, невысказанной мыслью. – Давно, во Франции, я знал одного человека… Он был профессор-славист, потомок русских эмигрантов первой волны, пожилой, лет семидесяти, сухой и строгий – такой себе старый аристократ. И таких же старых, патриархальных взглядов – уходящий, задумывающийся тип. Так вот, он считал, что борьба за этот мир проиграна еще в девятнадцатом веке, и единственное, что может сделать добро – это постараться спасти хотя бы самое себя. Я с ним не согласился тогда, не вполне соглашаюсь и с тобой. Но мне сдается, есть что-то общее между тем, что говорил он, и твоим Великим походом.
Володя осторожно встряхнул зонт над головой – там, где ткань порвалась и съежилась на спицах, в складках собиралась вода. Вокруг полетели россыпи серебряных брызг.
– Ну, я, может быть, еще не бог весть какое добро… – Герман пристыженно усмехнулся, очевидно, вспомнив за собой что-нибудь не совсем благовидное. – Повторюсь, страх не в том, что зло – то есть одна из этих сторон – меня уничтожит, или забреет в солдаты, или отправит в тюрьму за мое дезертирство, а в том, что оно… меня заворожит. – Он задумался на минуту, опустив глаза, словно искал под ногами ускользающие слова, и просветленно тряхнул головой. – Моя мысль – как лоскутное одеяло. Ну вот, я еще один лоскуток подошью: мой отец всю жизнь занимался историей кочевых империй Востока, особенно Тимура и Чингисхана. Когда-то давно, еще в студенчестве, захватила его эта тема и до сих пор держит. Так вот, он убежден, что рождение любого великого вождя-завоевателя, вроде Чингисхана – это проявление некой скрытой извечной мировой силы, наподобие гравитации. Такая реакция материи на энтропию, только не физическую, а духовную. Отец верит, что однажды где-нибудь на земле родится новый Чингисхан – стоит только ртутному столбику энтропии доползти до нужного градуса. И если он прав, если новый Чингисхан действительно родится, я боюсь, что он меня заворожит. Ведь это только будущие поколения говорят, какой плохой был Чингисхан, какие жестокие он проводил репрессии и как коварно перешел Неман в восемьсот двенадцатом году… А покуда он жив и молод, да еще злые глаза его раскосые весело смотрят куда-нибудь на запад – как не поддаться? Мне кажется, прямо сейчас во мне живет и дышит этот дикий задорный монгольский дух, и только придет он, только свистнет, скликая полки, как я прыгну в седло и отправлюсь за ним хоть на край света. Вот и получается, что мой Великий поход – это попытка преодолеть гравитацию. Вырваться за пределы поля еще до того, как его притяжение станет слишком сильным. Возможно, единственное, что я вообще могу сделать для человечества – это лишить армию Чингисхана еще одного солдата. Одного-единственного солдата в своем лице – вот и весь мой вклад в мировую историю.
– По-моему, не так уж и мало.
– …Но и те, против кого пойдет Чингисхан – такой же тупик. Там – вечное ни-во-что-неверие, и чванство, и тоска, и пошлый какой-нибудь мещанский божок пылится на полке, и куплен он, скорее всего, в Икее. Не хочется мне и к ним. Значит – только в одиночку. И протискиваться как-нибудь боком между двумя гравитациями. Иногда я почти убежден: всё, что может сделать человек на земле – это не дать поглотить себя ни одному из этих полей. Такая себе маленькая утлая лодочка, которая пытается проплыть невредимой между двух сражающихся флотов. Как Одиссей между Сциллой и Харибдой.
– Не знаю, как в остальном, Гера, а насчет одиночества ты, пожалуй, прав. Не только в буддийских текстах, но и в священных писаниях других религий прямо говорится, что человек может спасти себя только сам. Не спасет тебя церковь, не спасет сангха – только самому себя тянуть за волосы из сансары.
Герман взъерошил свои жесткие темно-русые вихры – безотчетно, а вышло, будто проверяет, может ли он вытащить себя из сансары. Он был возбужден и поминутно сбивался, и местами его речь выходила вовсе не такой гладкой, какой передана здесь.
– Но еще кое-что, о спасении. Тоже – лоскуток. Я вот думаю иногда… Даже если допустить худшее, что ничего нет – ни Бога, ни бессмертия, ни смысла, ни этой вашей сансары, из которой следует вырваться, жизнь все-таки нужно прожить так, будто всё это есть – наперекор бессмыслице. В этом упрямом вызове пустоте и будет смысл. От такого вызова, от самой жажды смысла Бог может самозародиться – из нашего отчаяния, понимаете? Из жажды Бога. И, может быть, путешествие через всю планету – именно такой вызов. Я сейчас, конечно, не про себя говорю, тут нужно праведника вместо меня, я вообще – о движении. Ведь огонь загорается – трением. Дети зачинаются – трением. А что если и Богу, чтобы проявиться, необходимо трение нашей жажды, нашего отчаяния, нашей надежды – о земную поверхность? Что если земля – это трут, а человек – огниво, и нужно только вжикнуть по ней хорошенько, чтобы добыть огонь смысла?
Герман говорил с таким оживлением, что сейчас – по крайней мере сейчас – не краснел за свои слова. То приятное саднение, которое он испытывал, помня о скором возвращении на чердак, к Маше, притупляло в нем чувство стыда, и это же саднение придавало ему свободы и легкости говорить. Ему еще многое хотелось сказать о Великом походе, но он смешался и замолчал, чувствуя, что самого главного все-таки сказать не сумеет. Володя тоже молчал, думая о своем. За рекою блуждал и медленно извивался, как змей, закрученный ветром огромный, продолговатый кокон дождя.