К книге
АрхеологиЧасть II Чекалин. Глава 13 Коробочка
59%
Часть II Чекалин. Глава 13 Коробочка
32

1

– А! Проснулся, растлитель малолетних! – воскликнул Табунщиков, когда Герман, застегивая куртку, вышел на крыльцо.

Как только он появился, все разом поглядели на него, одни с вялым любопытством, другие – с открытым осуждением. Вчера, вернувшись от Веры Богдановны, Табунщиков тотчас выложил всё команде, кое-что, разумеется, прибавив и от себя. Прибавил он, по обыкновению, больше, чем слышал, так что статья получалась совсем уж расстрельная, если смотреть на дело с юридической точки. Сам «растлитель» вернулся поздно, ближе к полуночи, когда все, кроме Володи, уже почивали. Встал он тоже не рано, в девятом часу, разбуженный бодрым офицерским окриком Бобышева. С тех пор как начались его прогулки с Машей, Герман отчасти утратил чувство дисциплины и теперь, проснувшись, с некоторым стыдом осознал, что проспал общую побудку. Стыд, впрочем, был не слишком жгучий и даже отчасти приятный, бог знает почему. Остальные уже позавтракали и стояли во дворе, ежась на холодном ветру. У ворот жизнерадостно тарахтел «Археобус». Дожидались Бобышева – тот гулко ходил по дому, толкуя о чем-то с конторским начальством.

– Постарше, что ли, не нашел? – спросил Жеребилов, недобро осклабившись. – Или на маленьких тянет?

– Грубиян вы, Василий Тарасович, – ласково заметил Герман.

Спросонья он не совсем понимал, что к чему, но старался держаться невозмутимо.

– Нет, вы посмотрите на него! – снова наскочил Табунщиков. – Это мы еще, оказывается, и грубияны! Как там под юбкой? Рукам не холодно?

Отметим: это был редкий случай солидарности двух вечных антагонистов. После того как Табунщиков выложил новость об амурах Германа с директорской дочкой, «пятнадцатилетней почти что, без двух только месяцев», все отнеслись к этому равнодушно – все, за исключением Жеребилова. Однако если Табунщиков возмущался, скорее, просто по характеру, то Жеребиловым двигали более сложные чувства. Дело было не только в его религиозности: души не чая в своих подрастающих дочерях, во всякой подобной истории он находил отражение своих собственных зреющих страхов. К тому же в день приезда они оба видели Машу у колодца, отчего «преступление» Германа приобретало в их глазах бо́льшую наглядность. С наглядностью же усиливалась и вина.

– Не обижай девчонку! – с угрозой сказал Жеребилов.

– Хороший вы человек, дядя Вася, – Герман лучезарно улыбнулся. – За это вас и люблю.

– Поди ты…

– При социализме таких, как ты, к стенке ставили! – с чувством, довольно, впрочем, напускным, брякнул Табунщиков.

Нахохлившись от холода, он казался вдвое сердитее обыкновенного. Камуфляж у него был тоненький, летний, и под куртку он надел целых три вязаных свитера, но все равно мерз и слегка притоптывал на месте, постукивая подошвами берцев.

– Да что вы напали на человека? – вступился Володя. – Если ей шестнадцать, то ничего такого здесь нет. И потом, мало ли что деревенские болтают!

– Ты, Володька, не совался бы, куда не спрашивали, – сказал Табунщиков кисло.

Володя неожиданно оскорбился, что с ним крайне редко случалось, и запальчиво бросил, поправив на носу очки:

– А ты сам-то чего тут… раскудахтался!

– Те-те-те! – возвысил голос Табунщиков, однако же несколько удивленный таким отпором. – Ты посмотри, какие мы слова выучили! Раскудахтался! А я потому, Володька, раскудахтался, как ты выражаешься, что с этакими надо… по всей строгости! Мы сюда не затем явились, чтобы детей малолеткам заделывать!

– Правильно, дядя Саша! – поддержал его Бобышев, неожиданно выглянув с крыльца. – Детей нужно заделывать женщинам постарше!

Все, кроме Табунщикова, рассмеялись. Вчера он тоже явился домой «припозднимшись», как сам выразился, вид имел сытый, довольный и слегка ошалелый, что было тотчас замечено остальными. «Пышками угостила» – объявил он товарищам и загадочно ухмыльнулся, когда Бобышев, пихнув его локтем, спросил, только ли пышками угостила его Богдановна.

– Вам бы только хиханьки, – проворчал Табунщиков, знобко перекинув плечами.

Юра тем временем нетерпеливо просигналил, и все, хором вздохнув, нехотя побрели к «Археобусу».

2

Экспедиция между тем шла своим чередом. В этом отношении жизнь археологов после переезда в Чекалин мало отличалась от той, которую они вели с середины июля. Каждое утро они просыпались чуть свет, нашаривали себя и друг друга в потемках комнаты, пропахшей пылью и нафталином, и уныло завтракали на кухне, всматриваясь в похмельную, пасмурную синь, медленно выцветавшую за окном. Каждое утро, ежась от холода, хлюпая носами, покашливая и кряхтя, выползали наружу, садились в тарахтящий «Археобус» и тащились в поля, огромные, скучные и влажные от росы, исчерченные линиями грунтовых дорог, в это время всегда пустынных. Каждое утро, бросив фургон где-нибудь в лесополосе, они плыли через эти поля, продираясь сквозь заросли, сырость и туман к тому месту, где предстояло заложить новую пару или четверку шурфов. Бряк-бряк – побрякивали лопаты на плече Жеребилова. Цок-цок – подпевало ведро с пикетами в озябших пальцах Табунщикова. Хлопал по спине Володи оранжевый ящик с нивелиром, чавкали в грязи солдатские ботинки, шмыгали на ветру красные простуженные носы…

Кто они? Зачем здесь? – мелькала в головах общая на всех мысль. Не археологи даже, а так, шурфовщики… Черт знает что за профессия, да и дело-то их, по-настоящему, никому не нужно, и никто никогда не помянет их добрым словом за эту бессмысленную возню…

Работа не слишком живо, но подвигалась. С конца августа большая часть перспективных оврагов и балок южнее Чекалина была разведана, и через день-другой предстояло повернуть на север, в сторону Салтовского кряжа. Там, у подножия гряды, находилось то самое месторождение, откуда позднее собирались проложить через турскую степь великую нефтяную трубу. Северный отрезок маршрута был почти вдвое короче южного, и оставшуюся часть работы Бобышев надеялся сделать недели за две.

В шурфах по-прежнему ничего не попадалось. Лишь в одной неглубокой балочке южнее Чекалина они нашли ржавую металлическую пластину треугольной формы, которую сначала приняли за наконечник копья, но та на поверку оказалась обломком сошника, и притом вполне современного. Но никто уже не думал о находках: работу выполняли с ровным, отупелым безразличием, желая лишь разделаться с ней поскорее. Даже неутомимый Жеребилов, большой любитель покопать землицу, подступаясь к очередному шурфу, смотрел на него мрачно, как на врага народа, и, поплевав на свои громадные ладони, с угрюмостью каторжника брался за штыковую лопату. Табунщиков, выползая вечером из шурфа, скулил натурально как пришибленная собака, охал, паясничал, хватался за поясницу и обещал умереть тут же, на месте, ибо «сил его больше никаких нет» (что, впрочем, не мешало ему вечером, попивая чай у Богдановны, строить из себя галантного кавалера). Герман перестал отмечать зарубками на лопате вырытые шурфы – наскучило, да и места на черенке почти не оставалось. Володя часто откладывал лопату, садился в сторонке и читал какую-нибудь утешительную мантру, глядя сквозь очки на пылевые вихри, поднимаемые ветром далеко в степи. Физически самый слабый из всех, он тяжелее других переносил накопившуюся усталость, но старался не подавать виду, и это придавало его лицу выражение кроткого, скорбного благородства. Иногда все шестеро забывали, для чего вообще копают эти ямы, забывали о Трубе и Конторе и даже – о вожделенной когда-то зарплате, ожидающей их в далекой чистенькой бухгалтерии, овеянной запахами кофе, женских духов и лака для ногтей. Вечером, бредя к «Археобусу», понурые, уставшие, перемазанные в земле, они думали только о возвращении в Чекалин, где после восьми часов бесплодной возни могли, наконец, найти отдых и тепло. И конечно – о возвращении домой.

3

Сегодня команда копала недалеко от Чекалина, в безлюдном местечке, называемом Красным логом. Поле, выбранное для этой цели, на западе плавно спускалось к желтушной речке, поросшей высоким кирпично-красным рогозом. С юга оно было ограничено длинным холмом с пологими травянистыми склонами, а с севера – куцей, как бы выщипанной местами лиственной рощей, серпом загибавшейся на восток. Оставался только узкий проход, ведущий на второе поле, поменьше, недавно распаханное.

Ветер гнал над урочищем клочковатые тучи, до того низкие, что подбрюшья их почти задевали гребень холма. В какие-нибудь несколько дней наступила осень, сырая, калмыцкая, злая, какая иногда случается в этих краях, где ни леса, ни горы не сдерживают натиска холодных ветров. Листья со многих деревьев облетали, не пожелтев, и кое-где в роще уже виднелись первые залысины. Высоко над холмом беспорядочно кружили стайки воробьев, и хотя в полете их, очевидно, была какая-то цель, со стороны казалось, что их просто подхватило ветром и носит по кругу, как сорванную с деревьев листву.

Бобышев выбрал места для шурфов подальше от берега, на сухой части поля, не затронутой недавним разливом реки. Юре он велел съехать с грунтовки и стать поближе к шурфам, чтобы остальные могли, при желании, погреться в машине. Возможностью этой все охотно пользовались, особенно Табунщиков, который через каждые полчаса бросал лопату и, театрально ссутулясь от холода, брел к «Археобусу». В салоне его встречал враждебным молчанием Юра, который сидел в уголку и, раскорячась над тазиком, чистил к обеду картошку.

Оставив команду у реки, Бобышев отправился на верхнее, возделанное поле, погулять, а заодно и поискать на пашне подъемку. Делал он это больше по привычке, чем по обязанности, тем более что и обязанности-то не было никакой, так, скорее штатная рекомендация, которой многие с легким сердцем пренебрегали. С берега было видно, как он прыгает с кочки на кочку, смешно потряхивая брюшком. Пашня была рыхлая, влажноватая, и шеф выискивал места посуше и потверже, перескакивая через огромные комья земли, вывороченные плугом. Издали это напоминало игру в классики.

Бобышев… Взгляд автора, рассеянно блуждая вокруг, задерживается на его прыгающей фигуре. Пора, наконец, и о тебе сказать несколько слов, добродушный пузан. Мы тщательно подбирали наш экипаж, здесь у каждого есть своя тайна, своя особенная черта, делающая его необходимой частью некой неназванной формулы (имя которой, впрочем, легко угадать), и ты, конечно, не исключение. Прожектор на него, пожалуйста.

Бобышев смущенно оглядывается, мол, «я, что ли?», приглаживает волосы пятерней и выходит на сцену. Щурится, прикрывает глаза ладонью (в зале вялые хлопки, сопение, кашель).

Нет, не так ярко. Ага, вот так.

4

Бобышев – типичный сангвиник, а к ним бывает нелегко подступиться, даже если вы бог весть какой знаток человеческих душ. Душа сангвиника подернута толстым слоем жира, наглухо закрыта сияющим панцирем оптимизма, а сквозь такую скорлупку труднее всего проникнуть пытливому взгляду наблюдателя. Это у холериков все торчит наружу, сангвиники же – народ гладкий, непроницаемый, именно потому, что кажется, будто им нечего скрывать.

Впрочем, мы могли бы вовсе не брать на себя труд описывать шефа, а просто-напросто пересказать какой-нибудь его сон, как поступили с другими; ведь сны, как известно, могут поведать о нас больше, чем самая подробная биография (хоть венский старичок, любитель продолговатых метафор, и преувеличивал их значение). Но увы: Бобышев не видит снов, он их себе запретил. Так-таки прямо взял и запретил, то есть не подпускает их к границам своего сознания. В этом, пожалуй, и состоит его тайна – по крайней мере, самая примечательная.

Несколько лет назад, в пору, когда Бобышев еще не был тем образцом душевного благополучия, каким кажется сейчас, а многим в его жизни заправляла бессонница, он встретил одного военного психолога в отставке, который научил его подавлять нежелательные сновидения. Метод, который он когда-то успешно применял для лечения именно таких запущенных случаев, представлял собой смесь восточных духовных практик и некоторых еще советских наработок, рожденных в недрах военного министерства в годы Афганской войны. Ничего особенного: просто короткий сеанс самогипноза плюс несложные дыхательные упражнения перед сном, и – вуаля: в вашем сознании черно и глухо, как в погребе, а наутро вы просыпаетесь свежий, как трехмесячный карапуз. Был, правда, побочный эффект: вместе с нежелательными подавлялись всякие сновидения вообще, до полной утраты способности видеть их в дальнейшем, но Бобышев был согласен на такой размен. Случилось это вскоре после его возвращения с фронтов одной забытой восточнославянской войны, в которой он участвовал добровольцем.

Сны, от которых он пожелал избавиться, в большинстве своем были вовсе не так ужасны – скорее назойливы, но именно в этой упрямой, тупой, еженощной назойливости и состояла пытка. Сюжет этих снов был всегда одинаков и в его случае до банальности предсказуем: к Бобышеву приходили солдаты, убитые им на войне, вражеские солдаты – не люди даже, а так, безликие тела в камуфляже, которые однажды, себе на беду, попали в перекрестье его прицела (Бобышев был снайпером-асом: в это перекрестье много кто вползал, да только выползали немногие, и чаще всего не своим ходом). Нет, они не стонали, не обвиняли его, не показывали свои окровавленные раны – просто толпились в темноте, чего-то молча от него ожидая. Лица их были расплывчаты и как будто не вполне дорисованы сном; как Бобышев ни всматривался, он мог разглядеть только отдельные носы, бороды, губы и что-то еще неясное и бесформенное, словно это было одно лицо, разделенное на многих.

«Ну, чего пришли?» – спрашивал он, нахмурившись.

Так и так, мол, пришли – отвечали те. Но зачем, почему, объяснить не могли, а может, не знали и сами.

«Вы это бросьте, – сердился Бобышев. – Сами, что ль, лучше были?» (Держал он себя с ними вообще довольно строго, а те с ним – наоборот, робко, смущенно, почти виновато.)

Да, соглашались те, не лучше.

Потом они вели его за собой и показывали какую-то яму в ночном лесу – пустую, не очень глубокую, с неровными осыпавшимися краями.

«Ну, яма, – пожимал он плечами. – Дальше что?».

Пришедшие стояли, потупив головы. Молчали. Им было неловко, что они потревожили его по такому ничтожному поводу.

«Ну и убирайтесь, коли так!» – взрывался Бобышев, и те, оробев, уходили в темноту нестройной толпой.

Но потом ему становилось стыдно, что он прогнал их вот так, и тогда он их возвращал – то есть они сами возвращались, почувствовав, что ему стыдно. Так повторялось каждую ночь, пока Бобышев не освоил искусство спать без сновидений.

Но самые страшные сны были сны из коробочки – их натиска не выдерживал иногда самый сильный мысленный блок. Те снились ему не часто, но если снились (пытались присниться), то просыпался он измученный и разбитый, как после тяжелой физической работы. Коробочкой он называл маленькую герметичную область в своем сознании, в которой хранились некоторые воспоминания о войне. Он так и представлял ее себе – в виде плотно закрытого бокса из твердого пластика, надежно упрятанного где-то под сводами его черепа.

Хранилось в коробочке не то чтобы много – так, два-три воспоминаньица, избранное, как шутя говорил отставной спец по солдатским душам. Он-то и объяснил Бобышеву, что полностью избавиться от подобных воспоминаний нельзя, но можно изолировать их, создав такую воображаемую область. Название уже позднее придумал сам Бобышев. Пришло оно как-то само собою, из окопного словаря – коробочкой они на фронте называли БМП, прущую на врага. Вот и его была такой же – закованной в глухую броню, и с таким же грузным, гремящим, взрывчатым содержимым.

Полной герметичности, впрочем, не получалось. Иногда из коробочки сквозило – воспоминания нет-нет да просачивались наружу. От такого сквозняка одни лезли на стену, другие в петлю, а Бобышев находил спасение в работе.

Интерес к прошлому пробудил в нем ротный командир, бледнолицый усач с одним голубым глазом и одним бесцветным, стеклянным, прозванный почему-то Оглоблей. Было это в руинах одного прифронтового городка, где они почти безвылазно провели около года, слушая однообразный лёт снарядов над головой и столь же однообразные хлопки разрывов. Время от времени Оглобля давал ему книжки по истории, которой сам увлекался, давал молча, угрюмо – просто-напросто совал, делая это, очевидно, из какого-то затаенного расположения к нему, никак, впрочем, больше не проявлявшегося. У Оглобли была целая библиотека, частью привезенная им из дома, частью надерганная в разрушенных домах. Там было кое-что относительно современное – про Наполеона, например, но в основном древнее – про римлян, греков и финикийцев, про шлимановскую Трою и Помпеи. Бобышев книжки брал – сначала от скуки, а потом Бог знает… То ли от внезапно проснувшейся в нем симпатии ко всем этим грекам и парфянам, то ли оттого, что эти книжки проливали какой-то важный свет на ту маленькую восточнославянскую войну. Не раз он, бывало, сидел на броне бэтээра, в каске с веточками и листвой под маскировочной сеткой и с «драгуновым» на коленях, сунув нос в какой-нибудь древний Шумер или восстание Спартака. Вдали, нарастая, слышалось татаканье пулеметов, а товарищи посмеивались – дурак, мол, нашел чем заняться, да еще в такую минуту. Бобышев тоже посмеивался – конечно дурак, но носа из книжки не вынимал. Так он и вернулся домой – с Шумером под мышкой и белым глубоким рубцом от осколка, засевшего в правом бедре.

Бобышев поступил в университет в тридцать два года, сразу после возвращения с войны. За партой он смотрелся почти комично: этакий великовозрастный детина в окружении вчерашних школьниц. В ту пору у него еще не успело отрасти брюшко, а бицепсы – заплыть жиром, и некоторые студентки смотрели на него плотоядно. Случалось, на лекции какая-нибудь соседка по парте украдкой гладила его ногу своей и даже совала руку туда, поближе к старой боевой ране. Бобышев эти ноги-руки аккуратнейшим образом снимал – хранил верность дочери и жене. Именно в такой последовательности – дочь, маленькая черноволосая дамочка с ухватками королевы, зачатая уже после войны, была его кумиром, и ее чувствами в этом случае он особенно дорожил.

Бобышев не был большого ума и знал это. Многих вещей, которые они изучали в университете, он так и не понял, несмотря на шесть лет, прилежно проведенные за партой. Помнил только, что половцы – это тюрки, а скифы – иранцы, и что-то там такое про гуннов и хазар. Серьезных раскопок ему не доверяли, но он к этому и не стремился. Довольствовался шурфовками. Ему нравилось колесить по степи, нравилось бродить по распашке, выискивая подъемку, нравилось всю ночь напролет сидеть с мужиками у костра, говоря о чем-то таком… о звездах, например. Ему полюбилось даже писать отчеты, на целые недели, как в пору студенчества, погружаясь в сухой отвлеченный мир «подзолов», «суглинков», «стратиграфий», «нуклеусов», «неолитов» и прочей специальной терминологии. Так, он описывал какую-нибудь «темно-серую супесь с легким сизоватым оттенком и включениями детрита», которой был сложен такой-то слой в таком-то шурфе – и смаковал эти ученые фразы, как иной смакует дорогое вино. Супесь, супесь была всего прекраснее! Нравилась ему эта супесь – не передать…

Бобышев не брал взяток. Не однажды заказчики, узнав, что на их участке найдены какие-нибудь киммерийцы, предлагали ему крупную сумму за «стерильный» отчет, из которого последние тихонько испарились бы. Ведь пока киммерийцы оставались в отчете, строить на участке было запрещено – по крайней мере, до проведения масштабных раскопок. Но крепость была нерушима: ласково стиснув челюсть, Бобышев посылал заказчиков к черту.

Если бы кто-нибудь объявил ему, что он принадлежит к особой породе людей – к редкому в наши дни типу честного человека, – Бобышев искренне удивился бы такой похвале. Собственная честность не казалась ему чем-то из ряда вон выходящим, хотя сам он, сколько себя помнил, встречал преимущественно нечестность. Впрочем, иногда он и сам задумывался над этим и спрашивал себя: не благодаря коробочке ли? Его неподкупность, его верность дочери и жене? Не благодаря тому ли, чем она была наполнена? И приходил к выводу: почти наверняка так, во всяком случае, отчасти. А если так, то в коробочке определенно был смысл.

Предыдущая главаГлава 32 из 54Следующая глава